355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 3)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 51 страниц)

Поздним августовским утром, было это накануне приезда отца, Наташа пошла на почту узнать, есть ли что от матери, и по пути, так как это было удобно и было необходимо (чтобы взять белье и сменные вещи), решила прежде заехать к себе на Никитский, как ни трудно ей было сделать это.

VIII

В этот день хоронили Юрия.

Тех, кто хоронил его, было немного; были только Галина, вызванная телеграммой (по адресу, сообщенному Арсением), отчим ее, Шура с мужем Николаем и Дементий, прилетевший уже после того, как старик Сухогрудов поговорил с ним по телефону из Москвы; все остальные же – был тот простой люд (частью прохожие, частью жильцы дома), который всегда любит поглазеть на события, не касающиеся его. Но похороны Юрия были не просто похоронами; из дома выносили гроб с телом сына, убитого отцом, и каждому (гроб несли не заколоченным, а открытым) хотелось посмотреть на несчастного мальчика и на мать, шедшую сейчас же за гробом. То, что при жизни Юрия большинство в доме уже возмущалось им, было забыто, и все теперь только жалели его; и еще больше жалели те, кто ничего не знал ни о его жизни, ни об Арсении с Галиной, как все складывалось в их семье. "Убить сына?!" – как шорох катилось по толпе впереди гроба. "Мальчик-то – ребенок! Дитя, совсем дитя еще", – говорили те, кто успел уже взглянуть на сухощавую голову покойника с редкими и светлыми, как у матери, и по-школьному аккуратно причесанными теперь волосами. Юрий вызывал у всех то сочувствие, какого недоставало ему в жизни, и сочувствие это вместе со взглядами, переводившимися с него на мать, переносились и на Галину, которая вся в черном и со светлыми из-под черного шарфа волосами (и с тем летним деревенским загаром, так хорошо взявшимся по всему лицу ее еще в Поляновке, а затем в Мценске) шла за тем, что недавно было ее сыном, радовало и огорчало ее и что теперь было жестоко и без ее согласия отчуждеио от нее. Она не плакала, но шла тяжело, не видя, куда ступает, и две женщины-соседки под руки поддерживали ее.

Гроб с трудом разворачивали на лестничных клетках, и впереди всех, подпирая его плечом и руками (и подавая команды по ходу), двигался Дементий. Шея его, стянутая воротником рубашки и галстуком, то и дело багрово наливалась, когда наклоненный гроб вдруг всей тяжестью начинал напирать на него, он протягивал руку к стене, чтобы не пошатнуться, и торопливо произносил:

"Осторожно, не уронить!" – те самые слова, какие всегда произносят, вынося покойника. Рядом с ним суетился Николай, муж Шуры, с красным, отечным лицом; он как будто никак не мог приловчиться, с какой стороны взяться ему, и, нагибаясь, проскальзывал под гробом то на правую, то на левую сторону его.

Шура осталась со стариком Сухогрудовым, чтобы на лифте спустить его, и была вся поглощена этим своим делом, которое – следить за отчимом наказала ей Ксения, и: лишь Галина шла с отсутствующим как будто выражением, словно не понимала, что происходит с ней и вокруг нее. Внимание ее было сосредоточено на чем-то том, что было заключено в ней самой; и этим была ее жизнь, так счастливо сперва соединившая ее с Лукиным, а затем так жестоко наказавшая ее. За что было это наказание, она не знала и каждую минуту ждала Лукина, что он приедет (по оставленной ею записке в Мценске) и объяснит все. Она ждала его всю ночь, пока сидела у гроба, и несколько раз, когда слезы особенно начинали подступать и душить ее, выкрикивала в отчаянии не имя сына, а: "Ваня, Ва-аня!" – зовя того, кто один только, как она думала, мог понять ее и разделить с ней ее горе. Она и теперь смотрела не на гроб, а поверх него, отыскивая Лукина, и когда вдруг до нее доходило, что его нет, ноги ее подкашивались и она погружалась в то полуобморочное состояние, которое для всех других, смотревших на нее, было лишь высшим выражением материнского горя. "Как она несчастна, – говорили о ней. – Шутка ли, один сын". "И молода как", замечали другие. И эти другие, которые менее всего были посвящены в суть дела, видели, что Галина была не столько несчастна, как была хороша собой, была женщиной в той поре, когда можно было еще любоваться ею. То траурное, что было надето на ней, было так красиво и шло ей, и загар, приглушаемый теперь бледностью, так выделялся на ее лице и так выдавал в ней не успевшую еще остыть радость жизни, какую испытала она, соединившись с Лукиным, что для многих было сомнительно, чтобы похороны сына были для нее горем. "Как под венец", – сказал кто-то, но Галина не слышала этих слов. Она продолжала отыскивать взглядом Лукина, которого не было здесь, и в этом мучительном состоянии (но со своим горем и своим желанием жить) и увидела ее Наташа.

Но еще прежде Наташа увидела похоронную процессию, выходившую из подъезда на улицу. Она не знала тех, кто выносил гроб, по по охватившему ее предчувствию, когда еще издали обратила внимание на толпу, сейчас же поняла, что хоронили Юрия. Она еще более поняла это, как только взглянула на Галину, вышедшую вслед за гробом, и, узнав ее, инстинктивно отступила назад, чтобы не быть самой узнанной ею, и затем пятилась еще и еще, отходя за толпу, к стене, и не отрывая глаз от Галины и гроба. Гроб с телом Юрия вызывал в ней чувство вины, боли и ужаса, что как раз и заставляло ее пятиться, но Галина, о которой у Наташи всегда было только одно мнение, что та дурна собой и зла (как и сказано было Любе), – Галина, величественно, как это показалось Наташе, выступавшая в своем горе, производила совсем иное впечатление. Наташа впервые вдруг открыла для себя, что Галина красива, и впервые увидела в ней соперницу. Вместо того чтобы подумать, как тяжело было Галине хоронить сына, вместо сознания общего несчастья, какое должно было как будто объединить их, она подумала именно об этом, что было нехорошо, она понимала и не могла подавить в себе; и тем с большим напряжением следила за гробом (и за Галиной), будто с ними должно было случиться что-то. "Уронят, уронят", – заглушая одни мысли другими, думала она, в то время как муж Шуры Николай неловко перехватывал руками, приподнимая гроб к борту машины. Но гроб не уронили; и не произошло ничего, что нарушило бы общую картину похорон. Те, кто ехал провожать, сели в машину по бокам покойника, борт закрыли, и через минуту у подъезда уже почти никого не было. Люди пошли по своим делам, втягиваясь каждый в свой мир печалей и радостей, и лишь для Наташи все увиденное ею продолжало жить и мучительно волновать ее.

Как и после ночи, проведенной у соседки, она не вошла к себе в квартиру; не зашла она и на почту, где ожидала ее телеграмма отца, а вернулась к Любе (которой в эти часы не было дома) и одна в пустой и не казавшейся уже убогой и бедной комнате снова и снова как бы прокручивала в сознании своем то, что одно только теперь могло быть важным для нее. Она вспоминала то следователя, то эти увиденные его сегодня похороны ц растерянно смотрела вокруг себя; и весь прежде целостный мир, так всегда радовавший ее, был не то чтобы разрушен в ней, но разделен на части, которые она пыталась и не могла соединить вместе. Между тем, каким она знала Арсения, и тем, что он совершил, лежало пространство; пространство это было между Галиной прежней и Галиной этой, какою Наташа увидела ее сейчас (и продолжала еще неприятно испытывать чувство соперничества и ревности к ней); пространство было, главное, между желанием жить счастливо, как вполне могли бы жить все люди (как об этом думала Наташа), и тем, что счастья этого не было у людей; не было в силу каких-то тех причин, о которых Наташа ничего не знала; и она только, как и Арсений, успевший хоть и смутно, но передать ей свою философию жизни, чувствовала, что разрушительная сила эта не зависит ни от политики, ни от законов и социальных перемен, а действует постоянно и вбирает в себя все злое, что, как и добро, составляет естество человека. "Ну почему бы не жить всем в любви и счастье? – думала она, как сотни других думали до нее и будут думать после нее (об этом главном вопросе жизни, который человечество за все время своего существования так и не смогло решить для себя). – Почему непременно нужно делать так, чтобы неприятно было кому-то? Для чего он (Юрий) ночью пришел к нам? Что ему было надо?" – думала она, переключаясь от общих фраз к этому конкретному, что волновало ее. Она задавала себе еще и еще "почему", на которые не было ответа, и не затрагивала лишь самое себя: почему она пришла к Арсению? Ее поступки (как и всякий человек думает о себе) не могли быть дурными; ее счастье – это е е, и его нельзя осудить; счастье же других – это лишь согласие с ее счастьем, и Наташа, думая так, не только не замечала ничего предосудительного в своих суждениях, но, напротив, была убеждена, что ничего более справедливого не могло быть на свете. Она опять мысленно возвращалась к картине похорон, как эта картина запомнилась ей, и, видя вновь перед собой Галину, как та вся в черном выступала за гробом, испытывала к ней уже не ревность, а какое-то более нехорошее и сильное чувство. "Нет, я не отдам его тебе, вдруг и решительно сказала Наташа. – Он не виноват", – затем добавила она (фразу, которую потом будет повторять всем). Ей казалось, что вся теперешняя ее решимость идет от любви к Арсению, тогда как на самом деле в ней пробуждалась потребность утвердить себя не любовью, а силой, что в разное время пробуждается в каждом человеке, она чувствовала эту силу в себе, и впервые (и незаметно для нее самой) на лице ее проступали черты женской безотчетной жестокости.

IX

Останавливается только внимание человека на чем-то или на ком-то, но общая жизнь людей точно так же, как не имеет обратного хода, ни на мгновенье и ни перед чем не останавливается.

Как ни тяжело было Галине пережить этот день, главное пережить минуты, когда она, войдя в зал крематория, последний раз подошла к сыну, чтобы проститься с ним, и как ни казалось ей, что вместе с опускавшимся в провал телом сына отрывалось и уходило от нее то, что составляло смысл ее жизни (как ей представлялось теперь), – вместе с отчимом, братом, Николаем и Шурой она вернулась домой и вместе с ними села за стол, не вполне сознавая, для чего надо было после похорон есть и пить, но безвольно подчиняясь тому, что делали все. Остававшейся в доме соседкой был сварен борщ из свежей капусты и были приготовлены отварное мясо с картошкой и подслащенный рис с изюмом. Все это, разлитое и разложенное по тарелкам и блюдам, аппетитно смотрелось, было вкусным и в сочетании с бутылками "столичной", рюмками и видом самой соседки в фартуке, разомлевшей у плпты и как бы показывавшей всем теперь свои порозовевшие щеки, создавало впечатление жизни; и в то время как собравшиеся должны были как будто (на поминках) говорить о покойном, все, казалось, только и были заняты тем, чтобы поскорее забыть о нем.

Хорошо о Юрии говорить было нечего, а отзываться дурно не было принято, и после первых же выпитых рюмок за упокой его души разговор между гостями и родственниками пошел в самых различных направлениях. Мужчины, сосредоточившись вокруг Дементия, начали расспрашивать его о Севере и возможностях заработать там. Шура же со своим недержанием слов и привычкою все центрировать возле себя (и позабывшая уже, что ей велено было присматривать за отчимом) принялась рассказывать той самой соседке, которая сварила борщ и приготовила мясо, как было все у нее (то есть в квартире Шуры) в Мценске, как зелено и нешумно было на улицах ее города и как это вообще люди не понимают преимущества маленьких городов перед большими.

– Я не хочу сказать о Москве, конечно, Москва есть Москва, но я так привыкла к нашему Мценску, – говорила она, не давая ничего вставить соседке (и подражая во всем матери, Ксении, которая, как думала об этом Шура, умела занять гостей).

И лишь Галина с отчимом не принимали никакого участия в этом общем и оживленном будто бы разговоре.

Галина сидела в голове стола, и когда обращались к ней, только поднимала глаза и не понимала, что хотели от нее. Отчим же, привыкший (дома) к послеобеденным снам, перешел в кресло и, казалось, дремал в нем. Старческое лицо его было как будто спокойным, но Дементий, время от времени бросавший на него взгляды, видел, что в душе отца происходила какая-то тяжелая и принудительная работа. Он видел, что отца мучительно занимало что-то, что (в представлении Дементия) было не столько связано с похоронами и горем, как вытекало из этих похорон и горя и наталкивало на определенные размышления; это были те общие мысли о существе жизни, которые, сколько Дементий знал отца, всегда в трудные минуты занимали его. "Неблагополучие мое есть неблагополучие общества, потому что неблагополучие общества есть не что иное, как отраженная сумма неблагополучий отдельных людей", – так нравоучительно (и возвышенно) любил иногда сказать себе старый Сухогрудов (и о чем отдаленно и перефразированно вспомнилось теперь Дементию). "А не лучше ли подумать бы о Галине? Нельзя же ее одну оставить в Москве, – сейчас же возразил он отцу, задав вместе с тем себе этот вопрос, на который так ли, иначе ли, но, он чувствовал, придется отвечать ему. – Да и ей что бы не жить? С Лукиным, с чертом-дьяволом, раз выбрала, а то... ни себе счастья, ни другим радости", – сказал он уже о сестре, придерживаясь той своей упрощенной схемы, по которой, если бы Галина вовремя прислушалась к нему или отцу, ни у кого не было бы сейчас этих хлопот и волнений. Он находил в несчастье сестры только то, что этого несчастья могло бы не быть; и точно так же думал о Галине отчим, мнение которого (несмотря на жалость и любовь к пей) еще более соединено было теперь в слове "дура" и в том прибавлении к нему, что если своего ума нет, то хоть пользовалась бы отцовским. "Обвиняй не обвиняй, а дело совершено, – думал он, вскидывая жесткий прищуренный взгляд на нее, – Осудят одного, выбросят с кресла другого, ну а ты... с чем? Пустота". И в то время как отворачивал от нее глаза, по тем провалам памяти, которые все чаще теперь, с годами, обнаруживались у старого Сухогрудова, забывал о ней (и о поминках) и переносился как раз в ту область размышлений о существе жизни, о которой, глядя на него, и догадывался Дементий.

Поводом же для этих размышлений было событие, на которое никто из родственников не обратил внимания. Накануне похорон, пока еще все ждали приезда Дементия и не забирали гроб с телом Юрия из морга, старик Сухогрудов решил навестить одного из своих прежних знакомых – Петра Горюнова, бывшего работника обкома, который занимал теперь здесь, в Москве, немалую должность. Никакой определенной цели у Сухогрудова к нему не было, а просто по памятп, что Горюнов в свое время поддержал одно из начинаний Мценского райкома, хотелось, во-первых, повидаться с ним и, во-вторых, подышать той атмосферой перемен (по отношению к деревне), которая так чувствовалась всеми в Мценске и Поляновке и о которой хотелось узнать, как все было здесь, наверху, то есть насколько серьезно и в государственных масштабах планировалось дело. Сухогрудову хотелось не из своих соображений, не из соображений Лукина, а из первых, как говорится, рук получить сведения о том, какие возможности открывались теперь перед сельскими районами; но, просидев около часа у Горюнова и выйдя из его кабинета, он чувствовал себя так, словно не только не узнал ничего нового, по был еще более запутан в тех своих представлениях, что важно и нужно было сейчас деревне. К внешней стороне, как Горюнов принял его, у Сухогрудова не было претензий; соблюдено было как будто все вплоть до чая и сушек (тех особенных, какие всегда подаются в высоких кабинетах); но как только разговор заходил о том важном, что хотел узнать Сухогрудов, он видел, что Горюнов был как будто стеснен чем-то. Был как будто стеснен теми обстоятельствами, которые (как о том хорошо знал старый Сухогрудов) происходят либо оттого, что под тобой качается стул, либо оттого, что вдруг, в то время как все будто согласовано со всеми и должно быть утверждено, наверху останавливается кем-то и происходит заминка, дело повисает в воздухе, и никто и ничего определенного уже не может сказать о нем. Это-то второе и настораживало Сухогрудова и вызывало те странные сомнения, которые он как раз и старался сейчас (на поминках) объяснить себе.

Но он не находил объяснения и переключался на другое, тоже связанное с визитом к Горюнову, что еще более занимало его. Он заметил, что Горюнов был как-то неестественно возбужден и что возбуждение это было не от личного успеха, а от какой-то той общей вокруг деятельности, от которой ожидалось как будто что-то .грандиозное. Грандиозным этим были сводки о намолоте и заготовке хлебов, поступавшие с полей, по которым было видно, что страна в этом году вырастила и убрала рекордный урожай зерновых, что только Россия дала уже более двух с половиной миллиардов пудов хлеба (что было впервые) и более миллиарда пудов давал Казахстан; по все это еще не было обнародовано, а только подсчитывалось и готовилось к публикации, и только ожидались еще (по этому поводу) поощрения, награждения и торжества в Москве; грандиозным было именно это, о чем Сухогрудов еще -не знал, и потому он подумал о том времени, когда он сам начинал партийную карьеру (и когда многое не по неопытности, а по нужде возлагалось на ничем не оплачивавшийся людской энтузиазм).

"Так что же изменилось, если мы опять начинаем бить в ладоши не в конце пути, а в начале его?" – задал он себе вопрос, который прозвучал для него так: "Для чего надо было отстранять меня, если все идет как шло прежде?" И он впервые и живо представил себе все прошлое в виде повозки, которая налегке и весело тронулась в путь и затем, как это нередко случается, начала по ступицы увязать в грязи на размякшей дороге; то справа, то слева к повозке подводили пристяжных, то приходилось всем слезать и вместе с лошадьми вытягивать ее, и старый Сухогрудов почти физически чувствовал напряжение прожитых лет; он знал ту дистанцию, которая всегда есть между замыслом и свершением, между предполагаемыми возможностями и возможностями действительными, и ему казалось, что нынешняя возбужденность, с какою приступают теперь к очередному преобразованию деревни (та самая возбужденность, какую он так ясно заметил в Горюнове), точно так же упрется в ряд не предвиденных пока еще проблем, которые придется решать, а иначе говоря – искать пристяжных или просить народ опять навалиться всем и вытянуть воз. Сухогрудову казалось, что прошлое должно было повториться, и тем болезненнее было для него, что он отстранен и не может передать свой опыт.

То, чем он жил в Поляновке, что все эти годы привязывало его к земле, к людям и заставляло приглядываться ко всем малейшим переменам жизни и реагировать на них, он как бы привез теперь с собой в Москву, и похороны внука, что должно было как будто волновать его, были оттеснены в сознании его этими общими соображениями жизни. Похороны были делом преходящим, личным, то есть затрагивали только интересы одной (его) семьи, тогда как то, о чем Сухогрудов думал, выйдя от Горюпова, касалось всей жизни, то есть делом общенародным, от которого зависело благополучие всех людей, и потому представлялось главным.

"Вот так, сидишь теперь вся в черном, а кто тебе виноват? Кто виноват?" – говорил Сухогрудов в те минуты, когда из провала памяти, в который погружался, он вдруг выплывал на поверхность и видел стол с закусками и рюмками и Галину за ним, видел сына в окружении мужчин, все еще продолжавших оживленно говорить о чем-то, и видел вторую свою (по Ксении) падчерицу, Шуру, которая по обыкновению своему, начав что-то, не могла остановиться. Он морщился, видя это, и лишь с большей назидательностью мысленно бросал Галине: "По асфальту хотела, ног не замарать?! Нет, вы еще узнаете, что такое тянуть воз, вы еще позовете меня!" – затем снова продолжал он, переключившись на то, что было важнее и мучительнее для него, и отвечая уже не только Горюнову, но и Лукину и всем, кто, как ему казалось, направлял теперь движение жизни и не хотел помнить о нем.

X

– Ну так что, отец, надо что-то решить с Галей, – сказал Дементий, усаживаясь на стуле напротив отца, в то время как поминки были уже закончены, все разошлись, Галина одетая лежала в бывшей комнате сына, а Шура с той самой приглашенной соседкой, которая сварила борщ и приготовила мясо, убирали со стола и возились на кухне. Николай, захмелевший более чем нужно, был с ними и мешал им. – Так что будем делать, отец? – повторил Дементий, потянувшись вперед занемевшими как будто без движения руками и упершись бородою в грудь.

Он казался себе усталым, но не оттого, что весь день был на ногах и все еще переживал за сестру; усталость его была от другого – он занимался не тем делом, каким надо было заниматься ему, и, понимая, что неприлично теперь выказывать это, старался подменить свое равнодушие к сестре этим видимым интересом, какой сейчас (при отце) проявлял к ней. Он ждал как будто, что скажет отец, и смотрел на него, тогда как на самом деле интересовался не ответом, а приглядывался к тому жесткому (на лице отца) выражению, которое говорило, что в душе отца все еще продолжали ворочаться какпе-то своп глобальные мысли; Дементий понял отца точно так же, как понимал себя, и отвернулся от него словно бы на голос Шуры, который послышался из кухни.

– Разобьешь, я тебе говорю, разобьешь! – звучал этот самый голос, непривычный для Дементия и точно так же непривычный и неприятный для старого Сухогрудова и заставивший его тоже покоситься на дверь.

"А что ты предлагаешь?" – затем было в стариковских глазах Сухогрудова, когда он перевел взгляд на сына.

– Не знаю, но что-то же надо делать, – сейчас же отозвался Дементий (из тех своих соображений, что вопрос этот лучше бы решить сейчас, чтобы не думать о нем и освободить себя для других важных дел).

– Что, отцовский совет понадобился?

– Твой совет, ты знаешь, всегда был дорог... нам, – сказал Дементий, чтобы успокоить отца. – Но ведь мы сейчас говорим о Галине, о Гале, пойми, – добавил он, намекая отцу на его прежнее (и всегдашнее) расположение к ней. – В конце концов, я могу увезти ее на время к себе в Тюмень. – И минуту назад не думавший сказать это, Дементий вдруг увидел: что это было лучшее, что можно было сделать для сестры. – Как ты посмотришь на это? однако спросил он у отца.

– Мало своих хомутов? Хочешь еще? Учить хочешь?

– Ее не учить, ее спасать надо.

– Мы вечно кого-то или что-то спасаем, как же, непременно, иначе не можем, – спокойно как будто и холодно сказал старый Сухогрудов, непонятно для Дементия связывая это, о чем шел разговор, с теми своими общими размышлениями о жизни, какие только что занимали его. – Но если ты решил взять ее, – затем произнес он, почувствовав, что был несправедлив к сыну, – что ж, могу только одобрить это твое решение.

– А что делать? – Дементий развел руками. – Москва хороша для тех, кто приспособлен к ней. – И он прищуренно посмотрел в ту сторону, где лежала Галина. И хотя у него было многое, что сказать о Москве и приспособленности жизни в ней, но по тому инстинктивному чувству, что нехорошо было перед отцом осуждать столицу (нехорошо, главное, потому, что неискренность этого осуждения отец сейчас же заметил бы), перевел разговор на другое – -на Арсения, следствие по делу которого не было завершено и, по мнению Дементия, можно было еще определенным образом и решительно вмешаться в него.

– Не думаю, – все с тем же спокойствием возразил старый Сухогрудов. Будет суд. Суд и разберет все.

– Но Галя – это же беспомощное существо, – в свою очередь возразил Дементий.

– Беспомощное?! – и Сухогрудов-отец усмехнулся одними своими тонкими и бесцветными уже губами.

Он не был согласен с сыном. В его деятельно-возбужденном сознании после того, как он узнал о связи Галины с Лукиным (той преступной, по выражению его, связи, которая началась в Поляновке) и узнал о подробностях смерти Юрия (в том пересказе, как все было изложено ему следователем, с которым в первый же день по приезде в Москву он встретился и поговорил), сложилась та простая, ясная ему и по-своему целостная карта событий, по которой очн видел, что нельзя было оправдать ни Галину, ни Лукина, ни Арсения. Но в то время как Лукин и Арсений чаще представлялись старому Сухогрудову лишь глупыми карасями, которые, разглядев наживку и кинувшись заглотнуть ее, оказались на берегу, к Галине он предъявлял совсем иные требования и был более чем недоволен ею. Те опасения насчет ее образа жизни, какие часто занимали его в Поляновке, то есть все то поверхностное, из чего он, позволявший себе лишь до определенной ступеньки проникать в дела ближних, делал свои обобщения, – опасения те, он видел, были как будто подтверждены, и в оскорбленной отцовской душе его происходило теперь то действие, словно пружина любви, которую он с такими усилиями всю жизнь сжимал в себе, расправлялась и поднимала на поверхность иное и холодное чувство в нем к падчерице. Но он не хотел, чтобы сын знал это.

– Беспомощное? – лишь повторил он, однако усмешкой и тоном выдавая себя сыну.

– Ты несправедлив к ней, отец, – заметил Дементий.

– Так ли, не так ли, не в этом дело. Распорядись-ка лучше, чтобы дали прилечь мне, – сказал старый Сухогрудов, живо и с привычкою, как он умел делать это, как бы смахнув с тонких губ своих то, что позволяло читать его мысли. – Я устал. – И он закрыл глаза, чтобы не говорить.

Ему хотелось уединиться, но возможности такой, как в Поляновке, не было здесь, и он тяготился этим. Ему казалось, что оп непозволительно долго для себя топчется на месте, отдавшись домашним делам, тогда как рядом был тракт, по которому двигалась жизнь и по которому он сам должен был шагать впереди жизни; но сделать это (вернуться к своему привычному ритму) он мог, только оставшись наедине, и он тяжело напускал над глазами брови, ожидая, когда эта возможность предоставится ему. "Надо будет завтра зайти к Горюнову, – вместе с тем, перебивая себя, думал он. – Может, все это только впечатление?" И в то время как Дементий, Шура и Николай, суетясь и перешептываясь, готовили место, где прилечь ему, он погружался в ту сферу своих государственных размышлений, где он был для себя и Наполеон и солдат и планировал и осуществлял то, что представлялось важным для общего блага людей. Он как бы старался заполнить тот пробел в жизни, какой, он чувствовал, образовался в результате отстранения от всей прошлой деятельности его; и он испытывал удовлетворение от этой своей умственной работы, словно и в самом деле испытывал то, что не так и против его воли было в свое время совершено им.

Его уложили на раздвинутом диване, и Дементий, молча постояв перед ним и отойдя от него, недовольно покачал головой.

Вид отца не понравился ему. Не понравились не морщины, которые теперь, в сумраке, при не включенном еще свете, особенно выделялись на его лице, а не понравился землистый цвет этих морЩин, ясно как будто говоривших о болезненном затухании жизни.

"Как же он постарел с тех пор", – подумал Дементий, как и в первую минуту, когда, прилетев из Тюмени, увидел его.

– Так и не смог пережить своей отставки, – затем, уже сидя с Николаем и Шурой на кухне, сказал оп о том, что еще сильнее, чем старость, поразило его в отце. – Дома-то он как? – спросил он, обращаясь более к Шуре, чем к Николаю. – Чем он занимается?

– Да он, по-моему, никого не любит, – сейчас же отозвалась Шура и принялась со старанием пересказывать Демептию те свои суждения об отчиме, которые она с такой же бойкостью и не раз высказывала матери. – Че ему переживать? О чем думать, когда У него все есть? Дом в городе, дом в деревне и в доме все, господи, че думать? А он думает, думает...

– Старость, – перебил ее Дементий. – Старость, – повторил он, понимая, что нетактично было прерывать разговор, но не желая говорить с ней об отце. – Пойду-ка пройдусь перед сном. – И, встав и отводя глаза от Шуры и Николая, направился к выходу.

XI

Дементий по-своему понимал отца и по-своему не принимал то, что видел в нем; и по тому естественному чувству, как всякий человек старается отгородиться от дурного, проводил черту между привычками отца и своими, находя одни, отцовские, предосудительными и отжившими, а другпе, свои, наполненными содержанием и нужными. "Он все еще не может понять, что он устарел со своими взглядами", – думал Дементий, выражая не столько свое личное отношение к отцу, сколько то общее мнение, по которому осуждалось еще недавнее прошлое (то есть излишняя и в разных масштабах концентрация властп) и приветствовалось новое (то есть та демократизация, которую торопились теперь восстановить во всех слоях общества и к которой надо было еще привыкать, как пользоваться ею). Но сколько Дементий ни отгораживал себя от отца и как ни убеждал, что то, что есть в отце, есть наслоение времени и что к нему не может быть возврата, чувствовал все же, что что-то (именно в нехорошем) роднило его с отцом, что между теми заботами об общем благе, которые в отце были доведены до крайности и мучили его,, и подобными же заботами об общем благе, к которым у Дементия был уже свой вкус, имелось что-то единое, что нельзя было обойти или не замечать. Он видел в отце как бы то, к чему должен был прийти в старости, и это-то смущало Дементия и вызывало в нем резкое желание отделить себя от отца.

"Это ужасно, – думал он, – не видеть, что ты уже не нужен обществу (в то время как ужасным должно было быть другое – именно видеть, что ты уже не нужен обществу). Это бессмысленно, – продолжал про себя Дементий. столько лет ждать, что тебя снова позовут, и так мучить себя (в то время как для отца это было не мучением, а единственной возможностью деятельности).

Неужели и я в старости буду таким? Нет, раз я понимаю, стало быть, не буду. Отработаю свое и уступлю, уйду, это естественно, так было и будет", – рассуждал он, в то время как он даже не подозревал, что точно так же в молодости судил обо всем отец, но что затем, с годами, все это забылось, прошло и остались только чувства незаменимости и ревности к тому, что идет на смену; на смену же шел он, Дементий, со своими обновленными взглядами и своим как будто не похожим на отцовское удовлетворение работой и жизнью. "Нет, это совсем другое", – думал он о себе, в то время как приятно было ему сознавать, что судьба огромной стройки зависела от него, что сотни людей и механизмов, уже расставленных по всей трассе будущего газопровода, подчинены ему. Он как бы за спиною чувствовал и этот размах работ, и все те зримые и незримые каналы и нити, по которым осуществлял он руководство; и как он теперь ни осуждал отца (и как ни тяжело было переживать за сестру), чувствовал, что и похороны, и поминки, и даже этот разговор с отцом, так возбудивший Дементия, – все было второстепенным в сравнении с тем главным, что жизнью, как полагал он, было возложено на него. "Нет, пет, это совсем другое", – повторял он, утверждая, по существу, в себе то, что решительно отвергал в отце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю