355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 33)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 51 страниц)

Это был Князев, тот самый поэт, прозаик и публицист, о котором упоминалось на вечере у Дорогомилиных. Насколько было правдой то, что он был одним из главных инициаторов составления и выпуска рукописного журнала, наделавшего, как это представлялось некоторым, столько шума, что будто Везувий (в литературном, разумеется, плане) был перенесен в Москву и начал извержение, никто толком не знал; но слух, всюду опережавший Князева, делал свое дело, и, еще вчера никому не известный, он вдруг стал знаменитостью, на которую, чтобы только увидеть, готова была сбежаться почти вся Москва. Что сочинил сам Князев, работавший как будто в трех жанрах, было неважно; он составил рукописный журнал, то есть дерзнул на нечто такое, о чем другие не могли даже помыслить, и это-то и вызывало удивление. И хотя рукописи, отобранные им для своего "издания", были сомнительные, малохудожественные, растянутые и скучные, которые, будь они напечатаны в обычной прессе, просто бы не читались, теперь они выдавались за шедевры, кем-то и для чего-то будто бы прятавшиеся от народа. Те, кому удалось почитать эти шедевры, говорили о безвкусице и безнравственности их авторов и, в основном, сходились на том, что "молодые люди" просто захотели, неважно каким способом, прославиться; но некоторые, более серьезные, высказывали опасение, что дело не в безвкусице, а что это пробный камень, брошенный по чьей-то указке в спокойную воду, и что за этим пробным может последовать нечто более серьезное!

Но так как среди гостей Стоцветовых не было никого, кто хоть отдаленно был бы знаком с содержанием князевского журнала, а знали о нем лишь по доходившим преувеличенным слухам, то им представлялось, что в нем была не вседозволенность, отвергнутая уже человечеством, а будто бы давно зревшая в творческой интеллигенции правда смогла наконец пробиться сквозь толщу придуманного ими же консерватизма, с которым теперь боролись все и всюду. Из-за незнания настоящих проблем, к решению которых прикладывались усилия народа, эта готовая рукоплескать любимому кумиру публика воспринимала деяния Князева как нечто истинное, должное принести обновление.

Александр тоже не раз слышал об этом рукописном журнале и о его составителе, но, никогда не видевший Князева, даже отдаленно не мог предположить, чтобы составитель тот оказался здесь.

"Какой неприятный", – успел только подумать он, как Ворсиков ударил по клавишам, и незнакомая музыка наполнила комнату.

XXIII

То, что играл Ворсиков, как он потом объяснял свое сочинение, было пробуждение утра; то, о чем думал Александр, не столько слушавший музыку, сколько смотревший на Ворсикова, на его короткие и пухлые пальцы, прыгавшие по клавишам, было – охватывавшее его беспокойство от близости Наташи. Близость ее волновала его так, будто он встретил судьбу. Но он не мог поверить в это; ему все еще представлялось, что судьбой его было открытие (для книги), какое он сделал у Кудасова, и о каком (по свежему впечатлению) готов был теперь же рассказать всем. Ему хотелось обратить на себя внимание гостей, и прежде всего внимание Наташи, и он чувствовал, что если начнет рассказывать подробности об усилиях нашей дипломатии в первые месяцы войны (о подписании конвенции), то цель его – привлечь внимание Наташи к себе – будет вполне достижимой. Ему казалось, что то, что наполняло его, было не просто значительнее музыкального сочинения Ворсикова, но что – сама мысль о подобном сравнении представлялась кощунственной. "К чему он зовет? К созерцательности? – думал он о Ворсикове и опять вскидывал взгляд на короткие и пухлые пальцы композитора. – К созерцательности, за которую не раз уже и жестоко расплачивалось общество?" Он обращался будто к Ворсикову, но, в сущности, не только к нему, и ему не терпелось вступить в спор за эти общие интересы, которые он считал себя призванным защищать.

– Видимо, я не все понимаю в музыке, – сказал он, выдвигаясь из своего укрытия и направляясь в обход кресла Наташи к центру, когда после аплодисментов Ворсикову и первых шумных возгласов одобрения начал вступать в силу тот бескостный об искусстве разговор, в котором обычно каждый почему-то стремится высказать не то, что думает на самом деле, а лишь подтвердить известные, выдаваемые за свои, истины. – Может быть, все действительно прекрасно и ни у кого нет никаких пожеланий, – повторил он, продолжая выдвигаться и чувствуя, как все смотрят на него и ждут, что он скажет.

Слава, что он будто "умеет всегда только оскандалиться в обществе", какая вне дома жила в нем, из-за которой большинство сторонилось его, слава эта держалась и среди приятелей и гостей дома. "Ну-ка, ну-ка" – было теперь одинаково выражено на лицах, кто смотрел на него; и так как им важна была не суть вопроса, а лишь внешняя сторона его, все разделились на две заинтересованные стороны: одних волновало, как Александр прижмет Ворсикова, других – каким образом довольный, обласканный аплодисментами композитор сумеет выйти из положения. Но Александр, повернувшись к Наташе, и увидев, что она смотрит на него, и мгновенно поняв, что впечатление ее о нем будет зависеть от того, как он поведет себя, – подойдя к Ворсикову, он лишь улыбнулся и, удивляя всех своей сдержанностью, проговорил:

– Извини, я не собираюсь осуждать твою музыку. Дело в другом. Дело в принципе, – добавил он, отворачиваясь от композитора и открывая всем свое молодое, красивое и умное лицо. – А принцип в том, что красота – это фальшь. Разумеется, красота в том значении, в каком нас приучили понимать ее. Это обман, на который, не ведая того, поддаются люди, и ничто так разрушительно не действует на общество, как этот обман, – сказал он, полагая, что сказанное им так же ясно всем, как и ему, и не требует пояснений. Истинной красотой он считал не то, что было подражанием жизни (на чем, собственно, и основывается искусство), но то, что было действительностью, было – нравственными и физическими усилиями народа; ему казалось, что всякое богатство есть насмешка над обществом, поскольку богатством этим могут пользоваться только избранные, и прямым выражением этой насмешки он называл ту деятельность литераторов, художников, композиторов, артистов, которые (величайший обман искусства!)

призывают других жить совсем не так, как живут сами. К разряду подобной красоты он относил и те бесчисленные, на протяжении столетий, обещания блага народам, которые, как подтверждает история, никогда и никем не выполнялись, и этот социальный обман, казалось Александру, утверждало искусство.

– Насколько я понял вас, – в то время как никто уже не ожидал от композитора, что он вступит в спор (и в то время как Александр, стоявший спиной к нему, казалось, тоже будто забыл о нем, так как полагал, что мысли о красоте и фальши, произнесенные им, были словами вообще и ни в чем будто не затрагивали Ворсикова), проговорил Николай Эдуардович, небрежно вытирая платочком вспотевшие лоб и шею. – Насколько я понял вас, повторил он, – вы считаете искусство украшением жизни. – И, не давая ничего возразить торопливо повернувшемуся к нему Александру, продолжил: А всякое украшение, по-вашему, есть излишество, которое нецелесообразно, дорого стоит... – Он на секунду смолк, чтобы дать возможность не только Александру, но всем почувствовать эту фразу. – Дорого стоит, и потому его надо убрать, ликвидировать, как всякое излишество?

– Да, если хотите, – подтвердил Александр.

– Но понимаете ли вы, – противопоставляя простоватому тону Александра эту свою природную будто интеллигентность, с какою он вел разговор (и не столько сутью, сколько этой интеллигентностью обретая сторонников), снова начал Ворсиков, – что вы лишаете человечество возможности самопознания, самовыражения.

– Самопознание и самовыражение для человечества есть труд, – сказал Александр с уверенностью, что то, что он говорит, нельзя опровергнуть.

– В таком случае позвольте спросить вас, почему же вы сами занимаетесь не тем трудом, который превозносите, а этим, да-да, этим, от которого хотите избавить человечество, как от фальши?

Не ожидавший, что разговор так обернется для него, и почувствовавший, что как будто ему наносился удар ниже пояса, что было несправедливо и не по правилам, как он полагал (как полагают обычно люди, не считающие нужным замечать дурное за собой, но сейчас же замечающие все дурное за другими), – Александр сначала с удивлением посмотрел на Ворсикова, затем бледное лицо его еще сильнее побледнело, и он, забыв, что должен произвести впечатление на Наташу и что ради нее, собственно, и было затеяно им все, непримиримо вызывающе бросил Николаю Эдуардовичу:

– Я занимаюсь исследованием жизни и ставлю перед собой практические цели, а не цели украшательства.

– Саша, Саша, Николай! Зачем крайности? – сказал Станислав, поднимаясь и подходя к ним и более улыбкой, чем словами, говоря им, чтобы они не спорили о том, о чем не нужно и бессмысленно спорить. "Два мнения, так было и так будет", – было в улыбке его.

– Какие крайности? – Александр был недоволен вмешательством брата.

– Самые обыкновенные, – подтвердил Станислав и, примирительно добавив: – Ну ладно, хватит, хватит, прекрати, – весело повернул его по направлению кресел, откуда тот пришел (и где сидела Наташа), и, подтолкнув его туда, попросил Ворсикова сыграть что-нибудь, чтобы можно было потанцевать всем.

Николай Эдуардович, почувствовавший победителем себя, охотно сел за рояль, пухлые пальцы его вновь побежали по клавишам, и через минуту, разбившись на пары, все уже топтались в просторной гостиной. Кресла и стулья были сдвинуты к стенам, и Александр, как и эти кресла и стулья, тоже прижатый к стене, с мрачным удивлением смотрел на происходившее. Ему странно было сознавать, что вопрос, о котором он начал было говорить и который был важен для всех, – вопроса этого словно не существовало вовсе; важнее, чем этот вопрос, была праздность, которой сейчас же и с упоением предались все и которой, разумеется, предаваться всегда легче, чем размышлять. "Раздавили, оглянулись и помчались дальше, – подумал он, относя это раздавили не к себе, а к тому, что было важно узнать всем. Так чего же мы хотим от других?" – заключил он. Лица танцующих представлялись ему одинаковыми: ни желаний, ни интереса, ни сомнений; все ими достигнуто, все познано; и по этому новому как будто для себя впечатлению Александр подумал, что все эти приходившие к сестре и брату люди были совсем не теми, за кого они выдавали себя. Не теми не по знаниям и должностям, занимавшимися ими, не по одежде, как они (каждый на свой лад) умели нарядить и подать себя, не по манере держаться и не по улыбкам, смысл которых всегда сводился лишь к тому, чтобы ничего не сказать собеседнику, и, наконец, не по значительности и умению в нужный момент вызвать интерес к себе, – нет, не по этим выставленным напоказ признакам, по которым можно только однозначно судить, а по другим, какие Александр, почувствовав в них теперь, не мог еще вполне объяснить себе. "Так можно растоптать все, и топчем и мчимся дальше, заставляя народ расплачиваться за леность нашего ума", – снова подумал он. Он заметил, что Наташа танцевала не со Станиславом, и это удивило его; но еще больше удивило, что она как будто была теперь как все, с тем же, как у всех, бессмысленно-счастливым выражением. От неуверенности, что он увидел ее такой, и желания найти в ней те, другие признаки, по которым в первые минуты знакомства он назвал ее чудом, он еще и еще раз взглянул на нее и, сказав себе затем, что, возможно, тех, других признаков никогда и не было в ней, опустил голову; и пока переживал это свое разочарование и обдумывал, как поступить, вдруг ощутил на плече чью-то руку и обернулся.

"Чем обязан?" – невольно, взглядом, спросил он, увидев перед собой Князева.

Почувствовав по выражению плоского лица Князева, как оно теперь показалось Александру, что тот подошел не со злыми, а с добрыми будто целями, уже мягче, но так же безмолвно повторил:

"Чем обязан?"

– Во-первых, хочу представиться, – произнес Князев, давно искавший, как он заявил тут же, случая познакомиться с известным Стоцветовым.

Назвав себя и те несколько своих поэтических книжек, которые были то ли уже изданы им, то ли еще только написаны, что трудно было понять из его слов, он затем предложил Александру пройти к окну, где было подальше от танцующих и потише и где можно было поговорить о том важном, как подчеркнуто заметил он, уловивший, чем можно было расположить к себе Александра (о красоте, фальши и возможностях самовыражения для человека и человечества), в чем он, Князев, был вполне солидарен с молодым Стоцветовым.

– Вы реалист, и вы даже не всегда понимаете, какой вы реалист, – сказал он, стараясь, несмотря на тесноту, идти рядом с Александром (за стульями, которые тот отодвигал от стены). – Поверьте, мне нет нужды высказывать вам похвалы, но вы, пожалуй, единственный сегодня, кто по-настоящему пытается работать в литературе. Да, да, – на удивленный взгляд приостановившегося Александра подтвердил он.

XXIV

Князев был той подымавшейся теперь на волне преобразований (то есть ожидания обновлений, какое ощущалось в народе, и на что было основание) силой, которая прежде считалась подавленной, стертой, уничтоженной в самой основе, но которая, как показало время, переодевшись во всякого рода защитную одежду, выжидала, когда можно будет ей вновь появиться на исторической арене. В то время как почвенники и западники, спорившие о направлениях в искусстве (направлениях жизни, как это казалось им), спорили только для того, чтобы жить за счет этих споров, то есть в то время как их целью было – благо для себя с помощью рассуждений о благе для народа, и они представляли собой лишь разряд трутней (в прошлом придворных, как назвал их великий художник); в то время как люди, подобные Тимонину, Никитину или Казанцеву, не имевшие даже этих "убеждений" и примыкавшие то к почвенникам, когда те набирали силу, то к западникам, когда выдвигались вперед эти, и жившие, в сущности, по тому же закону благо для себя за счет рассуждений о благе для народа, были вредны лишь праздностью, растлевавшей тех, кто соприкасался с ними; в то время как ничего не желавший для себя Александр Стоцветов, признававший только труд как единственную основу жизни и только оголенную, то есть очищенную от интересов личностей и подчиненную интересам общественности правду, стоял будто особняком, как и Митя Гаврилов, взваливший воз человеческих "пороков" на себя, чтобы исправить их, – Князев в противоположность трутням, которые, как накипь, всегда выбрасываются на поверхность кипящей жизнью, – Князев (кроме того, что он тоже был за благо для себя) чувствовал себя представителем определенного и, по существу, неистребимого слоя людей. Для них высшим идеалом естества и справедливости был и остается (не по тексту, которого они, может быть, даже не читали, а по сути своей) так называемый республиканский, наполеоновский кодекс о "неприкосновенности собственности", на котором основана вся так называемая демократия современного западного мира:

"...право собственности является главной основой гражданской свободы"...

"...право собственности является основным правом, на котором покоятся все общественные учреждения"...

"...собственники – самая прочная опора безопасности и спокойствия государства"... И т. д. и т. п.

Представители этого буржуазного (по-книжному), мироедского (по простонародию) слоя людей, по-своему расторопных, предприимчивых, бойких во всяком деле, которое может хоть как-то принести им доход, никогда не поднимавшиеся до высот власти, но бывшие каждый в своем закутке – деревне, городе, столице, где кто промышлял – и всесильными самодержцами и благодетелями, кормящими будто бы народ и готовыми даже иногда поделиться со всеми, когда бывали принуждены к этому обстоятельствами:

"Что же, не чужеземцы какие!" – представители этого именно слоя людей, ближе всех будто бы стоявшие к народу, но более почитавшие себя народом, чем сам народ, вновь теперь, по прошествии времени, как васильки на пшеничном поле, поднимали головы, привлекая своей яркой окраской тех, кто не был связан с трудом (в данном случае не только крестьянским) и не знал, что васильки эти, воспетые во многих песнях, есть не украшение, а сорняк на хлебном поле. Представители этого слоя людей, старавшиеся проникнуть в государственный организм под видом деловых, способных и незаменимых (им как нельзя кстати пришелся тезис о деловом человеке), прикрывались понятиями свободы личности как свободы предпринимательства, как беспрепятственной возможности подгребать под себя все (скажет, к примеру, дед внуку: "Эко удивил – "Москвич"! На собственных самолетах летали бы, не будь у нас руки связанными", – и все, и запало в душу). Было среди них и то новое поколение утонченных, иногда даже с партийными билетами дельцов, которые не по наследству, а по благоприобретению пропитаны этим же духом обогащенчества; и они, представители этого слоя, так ли, иначе ли приобщившиеся к "кодексу о собственности", имели уже определенное (особенно в сфере снабжения) влияние на общее состояние жизни.

Они думали уже о свободе действий. Накопившись количественно, они словно почувствовали, что как раз теперь, в преддверии намечавшихся преобразований, настал их час, и чтобы подготовить почву, распространяли мнение, что было бы неплохо кое-что в сфере обслуживания (кое-что для начала) передать в частные руки. Открыть, к примеру, частные булочные, частные кафе, частные рестораны. Довод, приводившийся при этом, был прост: и для народа лучше, и государству легче, инициативные люди из-под земли все достанут, а что касается наживы, то какая тут нажива, если промышленный сектор все равно остается в руках государства. Слухи подкреплялись то тем, что будто предложение подобное уже внесено в правительство, то еще более веским, что будто большинство в правительстве за и что дело только во времени. Но время шло, слухи не подтверждались и угасали, оставаясь лишь предметом для разговоров в самих тех кругах, из которых они исходили, и оттуда же, из тех кругов, обращено было внимание на литературу как на одно из средств формирования общественного мнения.

"Они глупы, – говорили о литераторах. – Спорят, а о чем? Делят воздух, который разделить нельзя, и рвутся на пьедестал, который еще не поставлен для них и на который, как они думают, взойдет тот, кто более противостоит течению жизни. Да они просто модно соревнуются в этом своем противостоянии и уже этим полезны делу!" Было обращено внимание на те так называемые нравственные искания, которые велись этими литераторами, когда все, что было в прошлом, объявлялось достойным, а настоящее (разумеется, бралось все пока лишь в нравственном плане) – не только чем-то не тем, привнесенным, но будто бы в корне противоречившим самим основам народной жизни. Пересматривалась, в сущности, история, которую стремились теперь подать так, словно не было раньше ни бедных, ни богатых, ни крепостничества, ни барства, а существовало лишь некое национальное единство, национальное братство, благодаря которому и творились культура и характер народа. "Русские люди всегда оставались прежде всего русскими людьми, – говорили они, что было столь же привлекательно, сколь и вредно, потому что предлагалось не на основе взаимной солидарности трудовых людей, а на основе некоей национальной идеи строить общество и общественные отношения; и эта формула бесклассовости, подаваемая как равенство всех у стартовой черты жизни (а кто кого затем обгонит или столкнет с дорожки, это уж как придется), – формула эта не только была приемлема для так называемых младо– (или нео-) инициативных людей, но по негласной договоренности (по крайней мере, всякий наблюдавший за этим явлением мог прийти к такого рода мыслям) было положено всюду поддерживать ее. Князев был представителем этого слоя серьезно бравшихся за дело младо(или пео-) инициативных людей, у которых цель "для себя" так смыкалась с фразою "для народа", что многим казалось, что в пх деятельности было что-то настоящее и привлекательное. К Князеву тем сильнее возникал интерес, чем больше слухов распространялось о нем. Но интерес этот проявлялся, в сущности, только к его деятельности, и мало кто знал о настоящей жизни этого обычно выглядевшего угрюмым молодого человека. Чем он занимался еще кроме того, что числился поэтом, прозаиком и публицистом (и на что, разумеется, трудно было вести тот образ жизни, какой он вел), было туманно. Имел ли семью или жпл у родственников, опекавших его (холостяком, по тому принципу, что всякая семья есть только обуза для деятельности), – было как бы за занавесью, а то, что предназначалось для всех, было словно бы на освещенных подмостках, на которых все и отовсюду могли рассматривать его. Он приходил всегда в свежем, наглаженном, из чего друзья заключали, что там, за занавесью, то есть в семейном быту, все у Князева было благополучно. Костюмы спортивного покроя, которые он носил, свитера, рубашки и шарфики вместо галстуков (вокруг шеи под расстегнутыми воротниками) – все не только отдавало, но словно бы дышало тем щегольством, позволить которое мог себе только человек с определенным достатком.

В этот вечер у Стоцветовых Князев был в замшевой куртке с молниями, в светлых, в еле заметную клетку узких брюках, спортивно подчеркивавших его худую, костнстую и крепкую фигуру, а из-под распахнутого воротника бежевой (из Гонконга) рубашкн привычно выглядывал шелковый шарф, концы которого были спрятаны на груди под рубашкой.

XXV

Они остановились так, что Александр оказался спиной к окну, Князев спиной к танцующим, люстре и свету. Лицо Князева было затепепо, и он был в преимущественном перед молодым Стоцветовым положении. Ему не нужно было следить за выражением своего лица, в то время как Александр со всеми своими душевными движениями был как бы оголен перед собеседником и в продолжение разговора постоянно чувствовал это. Он не понимал, от чего происходила неловкость, и полагал, когда из-за плеча Князева видел среди танцующих раскрасневшуюся и счастливую головку Наташи, что это из-за того, что он думает о ней, так пеуютно и неловко ему.

– Вы знаете, я не привык вокруг да около, – сказал Князев (в самом начале разговора, как только, примерившись взглядом к Александру, понял, как надо говорить с ним). – Ваша позиция в литературе...

– Жизненная позиция, – резко, почти с раздражением прервал его молодой Стоцветов, решивший сразу же дать понять Князеву, что привык в разговорах называть вещи своими именами.

– Ваша позиция в литературе, – между тем, пропустив как бы мимо себя этот выпад Александра и в меру спокойным и заинтересованным тоном, как он только что начал, продолжил Князев, в свою очередь давая понять, что не привык, когда его перебивают, и что прежде, чем перебивать, следует дослушать. – Позиция ваша многих отталкивает, но многих и привлекает. Не уполномочен говорить за всех, но есть мнение, что сегодня единственный, кто мог бы возглавить определенное, вы понимаете, о чем я говорю, направление в русской литературе, это вы. За вами, именно за вами пойдут. Нет, нет, пока не возражайте. Не торопитесь, во всяком случае, возражать. – Князев поднял руку. – Для каждого из нас только дважды бьет колокол. Один раз – к славе, второй – к могиле. Второй все мы рано или поздно слышим, а первый, оп, в сущности, беззвучен, его можно уловить лишь по чувству времени, по социальной наблюдательности. Так вот, мне кажется, сегодня бьет ваш колокол, и как бы не пропустить вам его удары.

– Колокол, удары... Вы что, серьезно? – спросил Александр. – Труд, я признаю труд. И вообще, – с усмешкой добавил он (той привычной для пего усмешкою, какою он защищался от всякого рода неприятных и колких выпадов против пего), – это не разговор. Какое направление, какую поддержку вы можете обещать: "Вече" или как там, "Светоч", – извините, не читал.

– "Луч".

– Да, именно, "Луч".

– Я бы не стал говорить с вами, если бы речь шла только об этом. "Луч" – это баловство, в которое, впрочем, по глупости втянули и меня. Просто нам хотелось, чтобы нас заметили, о нас заговорили, вот и все. Но есть вещи гораздо важнее, чем рукописный журнал, с которым, – что-то похожее на усмешку (как и на лице Александра) появилось на лице Князева, – связывают мое имя.

Есть русский народ, судьба русского народа, судьба русской литературы, наконец, всей нашей культуры, если хотите, разве вас, как писателя русского, не трогают эти вопросы? – сказал Князев, хорошо знавший, что сказанное им было всего лишь высокими словами, произносившимися не раз и не два в прошлом (и, главным образом, теми и для того, чтобы сыграть затем на этих национальных струнах свою и для себя партию). Но он также хорошо знал, что на волне почвенничества, то есть нынешнего – в литературе направления, которое набирало силу, за этими высокими словами о русском народе подразумевались будто бы определенные откровения, которые стыдно, неловко и невозможно было не признать русскому человеку.

– В каком смысле? – спросил Александр, морщась от того, что шум музыки и танцующих мешали ему.

– В самом прямом.

– То есть?

Князев вместо ответа несколько мгновений внимательно смотрел на Александра: действительно ли тот не понимает или притворяется, что не понимает, о чем речь? Затем, чуть повернувшись, будто на танцующих, так, что лицо почти все осветилось горевшею люстрой, вновь и нескрываемо усмехнулся неприятной и надолго запомнившейся Александру усмешкой, которую иначе чем упрек в национальном отступничестве нельзя было истолковать. "Вы кто. русский ли вы человек? – было прежде всего в этой усмешке. – Если русский, то что же я буду вам разжевывать, как ребенку, то, что очевидно сегодня всем русским людям?" Князев прямо говорил этой своей усмешкой, что то, что принято между русскими людьми понимать с полуслова, унизительно разъяснять ему. "Шутить можно чем угодно, но только не этим", – было еще в этой его усмешке, которая (по ходу мыслей) менялась и становилась злее на его плоском, какнм оно продолжало казаться Александру, и освещенном теперь лице.

Может быть, минуту, может быть, полторы длилась эта возникшая в их разговоре пауза. Но для Александра, не нашедшегося сразу что ответить, минута эта имела совсем иное во времени протяжение. Он успел охватить в мыслях десятки событий, связанных так ли, иначе ли с понятиями "русский парод" и "русская национальная культура". Споры, которые (более даже подспудно, чем обнаженно) велись теперь между почвешшками и западниками и в которых Александр находил лишь, что они не нужны, бессмысленны и только затрудняют общее поступательное движение, – споры те давней, коренной сутью предстали перед ним. Почвенники прошлого обращались к народной (деревенской, как было по тому времени) культуре, чтобы обратить внимание на бедственное положение крестьян, на крепостничество, с целью изменить эту несправедливость; в песнях, хороводах, свадебных и иных обрядах они находили отражение того образа жизни, который призывали изменить. Почвенники нынешние, положившие признавать народным только то, что сохранила и донесла до нас деревня, совершенно по-иному смотрели теперь на ту же народную культуру.

Песни, тапцы, элементы свадебных и иных обрядов времен крепостничества исполнялись ими с такой залихватской удалью, так красочно и привлекательно (шло будто соревнование между постановщиками, кто лучше, то есть с большей фальшью представит прошлое), что выходило, что прежняя и тягостная по описаниям классиков жизнь народа вовсе не была тягостной, если она смогла породить такое веселое, жизнерадостное искусство; выходило, если придерживаться общепринятого положения, что искусство неотделимо от жизни и есть отражение (или выражение, что, впрочем, почти одно и то же) ее, что нынешние почвенники тоже стояли за перемену жизни, но уже – за возврат к прошлому. "Нагни корпи в деревне, – говорили оии, – и все, чем мы гордимся (крепостническое или не крепостническое, это не важно), вышло из нее. Мы живем старым багажом, а что дала нам деревня сегодня, в наше столетие? Что сейчас можно считать народным?" – продолжали они, и поскольку ответить на эти вопросы действительно было не просто, то даже у людей убежденных начинали иногда возникать сомнения, а не выплеснули ли и в самом деле вместе с водой ребенка. Веривший только в труд как основу жизни и в силы народа, которому не надо только мешать и он сумеет выбрать для себя оптимальный вариант жизни, Александр тоже бывал в смятении, когда задавал себе эти вопросы (хотя и не признавался никому в своих смятениях). Ему тоже, как и почвенникам, как всякому русскому (как это теперь принято было считать), казалось, что нынешняя культура не имела того народного начала, какое она имела в прошлом, что преобразованная деревня не дала ничего нового, кроме разве лишь обновленных текстов частушек, и что все (еще в большей степени, чем когда бы то ни было) привносится в нее людьми так называемого культурного фронта, а проще – навязывается, насаждается в ней. "Все от ворсиковых, тимониных, куркиных, а что же народ? Что выработано им из его теперешних коридоров жизни?" – было вопросом и для Александра, и потому он не мог, не покривив перед совестью, резко и прямолинейно ответить Князеву.

– Если и губит нас что, так это разобщенность, – вдруг, словно смахнув с лица усмешку и повернувшись к Александру, произнес Князев. – Бай свой своего, чтобы чужой духу боялся, вот, с позволения сказать, наш лозунг жизни. И бьем, десятилетиями, столетиями, а потом ропщем, что в загоне. Разве вас не волнует это? – спросил он, еще более переменяясь в лице, так как то, что говорил теперь, было не просто словами, а тем действительным, что не могло, он знал, не волновать и Александра. – Или хотя бы взять историю, – продолжил Князев. – Так ли она прояснена для пас, как все на самом деле происходило в жизни? – что было намеком на распространявшееся уже тогда (может быть, даже самим Князевым или подобными ему) мнение, что будто бы неизвестно еще, от чего вымирало Поволжье в двадцать первом году; что будто бы все еще темным в истории пятном остаются так называемые кулацкие мятежи, и так ли уж мятежи те были кулацкими или, может быть, были мужицким протестом, с которым не захотели посчитаться; что будто бы и коллективизация тоже проходила по-иному, более насильственно, чем по учебникам подают ее. Князев (из тех соображений, что говорить намеками всегда лучше, потому что в любую минуту можно повернуть разговор в другую сторону) знал, что Александр понимает его. Оп знал также, что среди интеллигенции (этого рода интеллигенции, для которой всегда важно противостоять чему-то) было пе то чтобы модно или популярно выдвигать тезис о пересмотре истории, но сам этот тезис возводился в своего рода некое мерило честности, которое Князев как раз и прикладывал теперь к Александру, глядя на него иронически пронизывающе, словно спрашивал: "Ну-ка, ну-ка, посмотрим, так ли ты с народом и за народ, как афишируешь".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю