355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 14)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 51 страниц)

Спустя полчаса они сидели в ресторане гостиницы "Россия"

(так предложил Дорогомилин, потому что так было удобно ему), и официант в белом и черном и с черною атласною бабочкой у подбородка, подав в коричневых картонах меню, почтительно ожидал, обращенный более к даме, когда будет сделан выбор. Ольга же не столько вчитывалась в названия блюд, сколько поглядывала по сторонам. Она была впервые здесь, и, видя (по элегантности одежды), что здесь были иностранцы, испытывала то чувство приобщения к чему-то будто особенному, к чему всегда хотелось быть приобщенной ей. Ей нужен был муж-дипломат и нужно было общество, в котором она могла бы, не утруждаясь заботами о делах (как и в Пензе, но только на другом уровне), вести тот же светский образ жизни, в котором если и ценилось что, то изысканность и утонченность манер, к чему она вполне чувствовала приспособленной себя.

– Ты выбрала? – худощавый, впалой грудью подавшись к жене, спросил Дорогомилин, так же бегло и невнимательно читавший меню. Он тоже был как будто иным и подлаживался под тот ложноизыскаиный тон, какой предложила ему Ольга (и что диктовалось будто бы обстановкой).

– Я доверяю тебе, – сказала она. "Ты же из Венгрии" – было в ее глазах.

Выбрав в основном то, что было предложено официантом, и заказав шампанское, как этого он пожелал сам, Дорогомилин начал расспрашивать затем Ольгу, как были ее дела (разумеется, с изданием книги, ради которой, как он думал, она и была как раз в Москве), что было нового дома и как чувствовала себя Вера Николаевна.

Что было нового дома, Ольга не знала, потому что третий месяц жила в Москве. Не знала она, и как чувствовала себя мать, так как не писала ей и не получала от нее ппсем. Но по той инерции жизни, что сколько мать ни болела, никогда ничего не случалось с ней, как не случалось ничего и с самой Ольгой (как считала она), она была убеждена, что ни с кем не могло ничего произойти за это время, и сказала (с той иронической усмешкой, что ей приходится говорить это), что все там по-старому и что вообще может ли что-либо измениться в устоявшейся пензенской жизни?

– А я, ты же знаешь, я с утра до вечера занята, – сказала она о себе. Идет редактура, и я должна быть здесь. – И она назвала имя того модного английского писателя, над книгой которого она работала (произнеся все с тем чувством упрека, что муж должен был знать это).

На самом же деле переведенная ею книга была уже сдана в набор, и ей не было необходимости быть в Москве. Она устраивала здесь совсем иные дела, о которых не могла сказать мужу.

Она видела, что она была хозяйкой положения, как если бы и в самом деле была чиста перед мужем; и она невольно входила в то состояние игры с ним, привычное ей, когда она чувствовала, что ни в чем не будет отказано ей. Но она колебалась предпринимать что-либо, так как ей все еще было неясно, переведен ли муж на другую должность, при которой престижно было бы быть ей, или оставлен на прежней, о которой она не хотела ничего слышать; ей неясно было это главное, что одно только интересовало ее в муже, и в то время как официант, принесший блюда, расставлял их на столе, она продумывала, как бы лучше спросить у мужа о его служебных делах.

– Ты все еще в Песчаногорье? – не найдя лучшего, чем спросить вот так, прямо, сказала она.

– Кто и куда переведет меня и нужно ли? – с улыбкою ответил Дорогодшлин, сказав искренне, что он думал об этом. – Я, знаешь, даже рад, что у меня конкретное дело, да и поехал бы я в Венгрию, не будь этого конкретного дела? – И он начал с Ольгой тот своп разговор, к которому он готовился все эти дни, пока был в Венгрии и возвращался в Москву. Ои собирался высказать это обдуманное им не Ольге, а в управлении, или в обкоме, или своим помощникам, с которыми работал в Песчапогорье; но он говорил это теперь Ольге – так хотелось ему рассказать о европейском рационализме как дисциплинирующем начале труДа и жизни, чего всегда не хватало и не хватает нам. – Если бы я был человеком государственным, говорил он, в то время как Ольга внимательно как будто слушала его, – я бы разработал специальные меры по внедрению у нас этого именно европейского рационализма.

– Как я раньше не замечала, что ты такой же прожектер, как п Никитин, прервала его Ольга, у которой было свое и всегда отличное от взглядов мужа представление о смысле жизнп. – Он прогнозирует катастрофы, а ты созидание, ну а жить, когда жить, а? – сказала она, как она никогда прежде не говорила мужу.

"Разница только в том, – подумала она, сравнивая все слышанные ею в гостиных разговоры, которые (и она знала, что все знали это) были только игрой в значительность, с теми прежде непонятными и казавшимися действительно значительными, но открывшимися теперь совсем иной для нее стороной деловыми разговорами мужа, – разница только в том, что там у них (то есть в тех кругах, в которых общался муж) свои ценности и мерки всему, свои признающиеся формулировки и свое понимание значительности". – Ты собираешься из Песчаногорья догнать Европу. Но это смешно и этого никогда не будет.

– Почему? – удивленно спросил Дорогомилин.

– Европа тоже не стоит на месте, а движется, и у нас разные машины и разные скорости.

– Вот именно, – подхватил Дорогомилин, – разные. И если сравнивать, то паша прочнее. Наша, как... как танк, она протаранит все, и ей нет износа. Нам нужно только чуть-чуть филигранности, чуть-чуть европейского рационализма. – И он снова и с тем же увлечением, но убедительнее подбирая слова, как это казалось ему, начал пересказывать Ольге, в чем, по его мнению, заключалось преимущество европейского рационализма перед нашей так называемой широтой русской души.

Когда они вышли из ресторана, была еще только четверть второго, и Дорогомилии, у которого было свободное время, предложил Ольге поехать в Одинцово к Кошелевым.

– Ты увидишь, как у них мило все, сходим на поляны к стожкам, это такое удовольствие, – сказал он (по впечатлению от своей недавней прогулки с братом).

– Я бы поехала, но мне надо к редактору, я и так уже опаздываю, возразила она. У нее была договоренность о встрече с Тимониным, и она не хотела нарушать этой договоренности. – Нет, я не могу, ты извини, повторила она с той решительностью, что нельзя было отказать ей.

Дорогомилин взялся подвезти ее до издательства и, условившись с нею, что вечером зайдет за ней, уехал к брату, чтобы уже ему пересказать все свои венгерские впечатления. То, что Ольга не поехала с ним, было ему неприятно, но он понимал ее. "Раз надо, значит надо", – думал он, не позволяя даже предположить, чтобы что-то иное, чем работа над книгой, могло задержать ее в Москве. Но вернувшись от брата, он ни в десять вечера, ни в одиннадцать, ни в двенадцать не застал Ольги; в квартире никого не было, никто на звонок не вышел открыть дверь, и Дорогомилин, не хотевший думать о жене плохо, невольно чувствовал, что он был как будто обманут ею. "Что же с ней, у кого она может быть?" – задавал он себе вопрос, запоздало вспоминая, как это и бывает всегда, что еще днем, когда сидел с ней в ресторане, заметил, что она была чем-то встревожена и неискренна с ним. "Видимо, торопилась в издательство, – старался он успокоить себя. – Но все-таки где она может быть?" Искать ее по ночной Москве, он понимал, было бессмысленно, и он вернулся в гостиницу мрачный и озабоченный этим новым обстоятельством. Он снова испытывал то знакомое уже ему чувство незастегнутой ширинки, когда надо было отвернуться от людей, чтобы привести себя в порядок; и в го время как он .мысленно старался накинуть петлю на пуговицу, он с ужасом чувствовал, что он то не находил петлю, то не мог нащупать пальцами пуговицу и вот-вот все должны были увидеть весь ужас его положения. "Уйти, порвать, бросить, не видеть ее", думал он. Но он был связан тем общественным мнением (что он хороший семьянин), какое он сам в течение многих лет создавал о себе, и еще страшнее, чем порвать с Ольгой, было Дорогомилину упасть в общественном мнении. Объявить, что он обманут женой, было унизительно, взять вину на себя было равносильно уйти с должности, и он долго не в силах был заснуть, мучимый этими простыми и неразрешимыми для него сомнениями.

На другой день в судьбе Дорогомилина произошло событие, которое изменило все его жизненные планы. Ему предложили остаться в Москве и возглавить одно из вновь создававшихся управлений при союзном министерстве, и с этой неожиданной и ошеломившей его самого новостью он сразу же, как только вышел из министерства, поехал к Ольге, чтобы сообщить ей об этом. "Ну вот, – восторженно говорил он себе, – вот тебе и жить! Пожалуйста, живи, я обещал и я расстилаю у твоих ног Москву".

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Как ни тяжелы были те осенние полевые работы, на которых от темпа и до темна был занят в колхозе Павел, и как ни казалось ему, что работам не будет конца, пришел день, когда утром, проснувшись, он вдруг обнаружил, что ни ему, ни Екатерине уже не нужно было спешить на бригадный двор: уборка хлебов, вспашка зяби, сев озимых – все было завершено, а то, что еще оставалось сделать до холодов, было, как сейчас же решил про себя Павел, не больше чем подгрести сеио вокруг сметанного стога. Оттого он позволил себе в это утро полежать дольше обычного и затем ходпл по двору, оглядывая свое собственное хозяйство, о котором за колхозными делами некогда было подумать ему.

От общественных интересов жизни он постепенно возвращался к домашним, которые теперь, в преддверии зимы, должны были занять его. Он видел, что надо было сменить стойки ворот у коровника и перекрыть крышу сарая, где стояла машина (шифер и стойки еще с весны были припасены им и лежали под навесом), и видел еще разные в домашнем хозяйстве мелочи, ожидавшие его рук; но вместе с тем, что он видел, еще сильнее занимало его то, чего он не видел, но что неприятно оживало сейчас в его памяти.

"Как же так получилось? – думал он о Юлии, перебивая все иные мысли о себе. – Приехала – и умерла". И чувство какой-то будто вины, что сестра умерла в его доме и что за суетою дел он будто не смог даже как следует похоронить ее, а все было сделано наспех, словно он избавлялся от чего-то лишнего, мешавшего ему работать и жить, – то мучительное чувство, сразу же после похорон охватившее его, вновь теперь болезненно поднималось в нем. "Не по-людски как-то, нет, – снова подумал он. – Да и Роман! Ну женился, но институт-то зачем бросать? Своего ума нет, так хоть с отцом, с матерью посоветовался бы". И Павел нехорошо и несвойственно ему усмехнулся, вспомнив о недавнем письме сына, из которого ясно было, что Роман решил остаться работать в том самом целинном совхозе в кустанайской степи, где он со студенческим отрядом помогал строить совхозный поселок. "Поговорим...

да что теперь говорить, о чем?" – продолжал Павел, возражая сыну на его письмо и все так же нехорошо усмехаясь широким обветренным лицом.

Он снова посмотрел вокруг себя, как будто отыскивая, на чем бы еще остановить взгляд; но вокруг было только то раннее октябрьское утро с холодным и серым над головою небом, был двор с пожухлой травой, улица, избы и огороды на противоположной стороне ее и черные вспаханные поля дальше, по взгорью, то есть все то, что ежедневно и в разных красках видел Павел и что не могло заинтересовать его; все это было для него лишь той привычной жизнью, в которой ко всякому делу, он знал, надо было только приложить руки; но случай с Романом требовал от него умственных усилий, и Павлу неприятнее всего было именно это, что вместо дела, какое он знал и умел выполнить, его вынуждали взяться за другое, какого, как ему казалось, он не умел делать и не знал, как подступиться к нему.

"Ни крестьянского уменья, ни учености", – продолжал думать Павел о сыне, стараясь представить, как Роман будет начинать свою жизнь. Но все воображение Павла не выходило дальше того, как сам он когда-то начинал в Мокше, женившись на Катерине и перейдя к ней в дом. Прежде, когда он вспоминал об этом, прикладывая все только к себе, он испытывал удовлетворение, что все так хорошо сложилось у него; ему казалось, что из всех возможных вариантов жизни, какие тогда открывались ему, он выбрал самый надежный и лучший; но теперь, когда свою жизнь он должен был приложить к сыну, он не только не испытывал удовлетворения, но чувствовал, что Роману не под силу будет потянуть то, что вытянул в жизни сам Павел. "Да и нужно ли тянуть? Для чего же мы жили?" – проговорил он с тем ощущением опустошенности, как это бывает после больших утрат. Несмотря на то что сам он вступал в жизнь с хилым здоровьем (после войны, после тяжелых ранений), он был сейчас вполне убежден, что и физически и духовно превосходил сына; но он, в сущности, этой своей мыслью только повторял известную ошибку, когда родители полагают, что на то, на что в свое время были способны они, не могут быть способны их дети; он всегда хотел, чтобы жизнь сыновей начиналась не с той точки, от которой он сам начинал когда-то, а с той, до которой стараниями, умом и бережливостью дошел он; он видел в этом смысл и движение всего, и потому так огорчительно было ему сознание, что Роман и не понимал этого.

Чтобы освободиться от неприятных мыслей о сыне, Павел прошел под навес к розвальням, давно и ненужно стоявшим здесь, но едва только сел на них, как у ворот послышался женский голос, окликавший его:

– Дядя Паша, дядь Паш!..

Кричала почтальонша Нюра, принесшая телеграмму, и Павел, неохотно взяв телеграмму из ее рук, с удивлением увидел, что она была от сына Романа. Роман сообщал, что он уже в Пензе (разумеется, с молодой женой), что на днях выезжает домой и чтобы отец приехал в Каменку встретить его.

– Ну вот, объявился, – неопределенно проговорил Павел, по вполне представляя еще себе, как отнестись к приезду сына.

Все большое семейство Павла усаживалось за стол, в то врем;:

как он вошел в комнату. От порога, не обращая (по привычке)

внимания на детей, с утра уже озорно шумевших в доме, он таг; посмотрел на Екатерину, что невольно заставил остановиться ео, и из выдвинутой его на шесток кастрюли, с которой она сняла крышку, шел пар. густо наполнявший комнату запахом отваренного картофеля.

– От Романа. Едет, – проходя затем на середину комнаты и подавая жене телеграмму, сказал Павел. – Хоть и не с дипломом, но зато с женой. – И он опять усмехнулся той нехорошей, как и во дворе, усмешкой, какую никогда прежде пи дети, ни Екатерина не видели на его лице.

Привыкший воспринимать все, что происходило с ним и вокруг него, как естественное течение жизни и обычно говоривший себе.

что все, что ни идет, все к лучшему, Павел впервые за всю свою жизнь в Мокше почувствовал в это утро, что было что-то будто нарушено в этом общем (и всегда восходящем для него) течении жизни и что, несмотря на доводы, какие он обычно приводил в оправдание Романа, он не мог теперь ни понять сына, ни простить ему этого поступка. "На всем готовом, учись, выходи в люди, так... с нашим ли умишком, с нашими ли мозгами?" – желчно поднималось в сознании Павла.

Б нем не только не было сейчас той облегченностп, с какою еще месяц назад, когда было получено первое письмо от Романа, он ответил Екатерине на ее беспокойство, что "свадьба так свадьба, чего тут. справим" и что все. что потребуется для нее, "найдем, достанем", но видел себя в том положении обмана, как если бы в красиво сметанном по осени стогу сена вдруг в середине зимы, когда пришла пора вскрыть его, обнаружилось, что оно было подмоченным, попрело и не годилось для корма.

Он видел, что как будто вскрыт был не стог, а жизнь с ее обнажившейся непрочной сердцевиной, и хотя Павел понимал, что из одного только поступка Романа нельзя делать общих выводов (в конце концов, недоучился один, так их у пего еще вон сколько!), по в этом поступке сына точно так же, как Павел обычно угадывал главное направление жизни, он уловил то модно поощрявшееся теперь всюду стремление молодежи к ранней самостоятельности лишь бы из дома, от родителей, от их быта! – на какое прежде, он только слышал, многие жаловались в деревне, но какое, как болезиь, он видел, проникло теперь и в его дом.

Что можно было противопоставить этому, он не знал, и оп смотрел на жену, читавшую телеграмму, с тем напряженным вниманием, как будто могло что-то измениться от того, как воспримет все и что скажет Екатерина.

– Так что будем делать? – спросил он. когда Екатерина, перечитав несколько раз телеграмму, как будто трудно было понять, о чем говорилось в ней. опустила перед собой руки. – Ну женился, ладно, черт с ннм. но для чего институт бросать? И разве у нас своей земли мало, чтобы где-то там, в Кустанае, работу искать?

Слава богу, вон ее сколько, ц какая! – только имей охоту и руки.

– Не знаю, Паша, я ничего не знаю, – торопливо ответила Екатерина, опять принимаясь за то свое дело, какое она делала каждый день, чтобы накормить и отправить детей в школу. Но в душе ее шла та же работа, что и в душе Павла; она точно так же, сколько ни думала об этом, не могла принять женитьбу Романа, и лишь в отличие от Павла, который во всем осужд-ал сына, винила невестку, что не хватило у той ума ("Коли уж выбрала", – говорила Екатерина) не ломать ни себе, ни ему (то есть Роману) будущее. – Одно скажу, – добавила она. – мы ведь сами хотели, чтобы дети наши...

– Дурака учиться послали, а не жениться. Учиться! – прервал ее Павел, не в силах сдержать раздражение, какое поднималось в нем против Романа и должно было валиться на кого-то. – А вы чего уши порастопыршш? Не вашего еще ума, а ну в чашки, в чашки и... марш! – прикрикнул он на Александра и Валентину (и на меньших: Петю и Таню), которые, забыв, что им надо в школу, смотрели на отца и мать и прислушивались к разговору.

– Да на них-то зачем? – заступилась Екатерина.

– А затем! Рано еще... знать все. – И Павел, присев рядом с детьми к столу, принялся молча и безвкусно есть то, что подала ему Екатерина; лишь в конце завтрака, не отводя взгляда от того, что он ел (и обращаясь более к себе, чем к Екатерине), он негромко проговорил: – Надо вечером съездить в Сосняки к Дорофею. Будем колоть. – Он сказал о том деле, которое не могло как будто особенно волновать его, потому что так ли, иначе ли пора было колоть кабана: но заколоть его ближе к зиме было выгоднее, и Павел, всегда с охотою бравшийся только за то. что по крестьянским соображениям его должно было принести лишь пользу и выгоду хозяйству, вынужден был теперь делать другое, что вытекало не из потребностей его деревенской жизни, а неоправданно и ненужно как будто навязывалось ему.

II

В то время как дети собирались в школу, Павел сидел за столом и смотрел на них. "Что им дом! Им улица, – думал он. невольно становясь в ряд тех рассудительных отцов, которые любят (в промежутках между своими делами) потолковать о воспитании, полагая при этом, что у нынешней молодежи нет и не может быть иных, кроме клуба и улицы, интересов жизни. – Что в поле, что в голове – ветер. И в двадцать и в тридцать – все ветер, а как хватишься, глядь, уже и за сорок, уже и начинать некогда". Павел Думал как будто о жизни вообще, но вел горечь признания его заключалась в том. что он был бессилен передать своп опыт жизни Детям. По душевной простоте своей ожидавший (как и большинство семейных людей), что с годами вместе с тем, как будут подрастать дети, будет наступать облегчение, он теперь с огорчением чувствовал, что облегчения не только не наступило, но, напротив, год от года прибавлялось в доме забот. Он ежемесячно высылал деньги Борису, который поступил в Институт международных отношений и жил в Москве, и точно так же каждый месяц платил учителям в Сосняках, которые прежде учили иностранным языкам Бориса, а теперь Александра, решившего пойти в тот же ппстнтут, что и брат; кроме того, приходилось больше тратить на дочерей, которые подросли и должны были, как настаивала Екатерина, выглядеть соответствующим образом, и вот в довершение ко всему эта неожиданная женитьба Романа. По тому чувству вины, какое Павел давно уже испытывал к старшему сыну, он был готов простить ему все; но готовность простить все никак не соединялась в душе Павла с тем обстоятельством, что надо было отделять Романа и что он не видел, как при теперешних своих затруднениях он мог сделать это.

Он остался в этот день дома, чтобы сменить стойки ворот у коровника. Екатерина ушла на уборку картофеля, и Павел работал один. Пока солнце было низко и от коровника до половины двора лежала тень, он работал в рубашке, выбившейся из брюк и прилипавшей к лопаткам; но к обеду, когда тень отошла и солнце начало припекать в открытом поле, он снял рубашку, оголив свои еще крепкие, загорелые и мускулистые грудь, плечи и спину, и так как никто не мешал ему и не отрывал его, дело подвигалось быстро, и он видел, что он успевал закончить все к тому часу, как появиться стаду. В то время как на него никто не смотрел, он удар за ударом проходил топором по сосновому брусу, выбирая в нем нужный паз, и белая сухая щепа, которую Павел сгребал затем по-хозяйски, разлеталась и падала у его ног; он с той же размеренностью движений рыл ямы для стоек, и работа, чем больше он делал ее, не то чтобы затягивала Павла, но она не давала ему возможности думать о чем-нибудь ином, кроме дела, какое он делал, и постепенно утреннее – раздражение начало отпускать его.

В минуты, когда он теперь присаживался отдохнуть, он все больше приходил к выводу, к какому так ли, иначе ли должен был прийти в деле сына. "Не ломать же ему жизнь, – соглашался Павел с тем положением, какое кем-то близким и давно уже как будто было высказано ему. – В конце концов, кто знает, где ему будет лучше: в науке ли намается, раз она не пошла ему, или в деревне проживет как человек". И Павлу казалось (по его привычному житейскому восприятию), что надо не осуждать сына, а приложить новые усилия и помочь ему.

В середине дня (и в середине как раз этих трудных поисков душевного примирения с сыном) подъехал бригадир Илья, и Павел не сразу смог сообразить, чего хотел от него бригадир, оставивший у ворот рессорку и подошедший к нему.

– Какая делегация, при чем я? – несколько раз переспросил Павел, пока наконец понял, что речь шла о его поездке в Москву. – Мне-то там, в Москве, что делать?

– На торжества.

– На какие торжества?

– Сказано – на торжества, значит, на торжества, – ответил Илья, не любивший многословья и не умевший говорить о том, что не вполне понятно было ему самому или не принималось им. Он только что ездил на центральную усадьбу колхоза затем, чтобы выделили ему больше машин на вывозку картофеля; но вместо того чтобы выделить ему машины, у него для чего-то забирали (он только и понял это) лучшего механизатора, и он был теперь раздражен и недоволен этим. "После покрова – вот тогда и фанфары, а то еще не успели прыгнуть, а уже и гоп!" И по этому своему отношению к московским торжествам, которые организовывались в честь сельских тружеников страны, собравших в этом году рекордный урожай хлеба, точно так же, как только что не хотел слушать парторга колхоза Калентьева, говорившего об этом, не хотел пересказывать этого Павлу.

– Отправляться когда? – спросил Павел.

– Днями, наверное.

– Не могу.

– Почему?

– Сын едет. С женой.

– Старший, что ли?

– Да.

– Ну, в общем, как хочешь, по мне так оно и лучше, если откажешься, сказал Илья, так как то, что лежало за кругом бригадирских дел, сейчас особенно не могло занимать его. – Смотри сам.

– Нет, не могу, Илья.

– Только ты это не мне, а туда, там скажи. Мое дело передать. – И он, простившись кивком, пошел через двор к рессорке той своей валкой походкой, по которой сейчас же было видно, что он более привык ходить по пахотному полю, чем по твердой земле.

"Да, надо было пригласить его", – подумал Павел, глядя уже на удалявшуюся рессорку. Затем опять взялся за работу, и о поездке в Москву было забыто им; ему хотелось найти душевное примирение с сыном, которого в полной мере он так и не ощутил в себе, и вечером он отправился в Сосняки к Дорофею, чтобы уговорить того прийти в воскресенье и заколоть кабана.

III

Кабан был заколот, и с понедельника в доме началась та шумная и сразу захватившая всех суета, какая возникает в семьях обычно лишь перед большим праздником или перед свадьбой. Заняты были все, и всем находилось дело. Готовилась комната для молодых, и доставалось и готовилось все, что только могло украсить приезд сына.

Екатерина (уже в самый канун приезда) варила холодец и пекла сдобы; Александр как старший из остававшихся в доме детси был послан в Сосняки за цветами и медом, а Павел, выкатив из сарая во двор "Запорожца", основательно, как он любил делать то, к чему лежала душа, принялся готовить его к дороге. Он не был особенно рад приезду сына, но и не испытывал теперь, как в день получения телеграммы, раздражения к нему; не сумевший как будто за делами как следует рассудить обо всем, Павел приехал на вокзал лишь с тем чувством, что ему беспокойно было отчего-то увидеть сына. Но от беспокойства этого, как только увидел (в форме бойца студенческого строительного отряда, которая тогда еще лишь вводилась и была новинкой для всех) сына, спрыгнувшего со ступенек вагона на утренний, серый, холодный перрон, и увидел (в той же непривычной студенческой форме) невестку, которую Роман не то чтобы подать ей руку, но подхватил у вагонных дверей и поставил на землю, – от беспокойства этого осталось у Павла лишь удивление, как он мог плохо подумать о сыне. Он сейчас же (по общему здоровому виду Романа) почувствовал, что те условия жизни, в которых все эти месяцы находился сын, были не то чтобы плохи или хороши с точки зрения удобств быта, по были теми, в которых полезно и нужно было пожить Роману.

И точно то же впечатление было от невестки, которую Павел, лишь введя ее в избу и сказав Екатерине: "Ну, мать, принимай", сумел разглядеть во всех тех подробностях, как не мог в спешке и суете сделать на вокзале.

"Да какие они муж и жена, они еще дети", – думал затем Павел, когда после объятий и слез (тех слез счастья, которые Екатерина, не стыдясь их, вытирала со щек белым кружевным платочком, заранее заткнутым ею под манжет праздничного платья), после всех радостных восклицаний и слов о себе (тех первых слов, .которыми обычно бывает сказано все) вся молодая часть лукьяновского семейства, объединившись, перешла в комнату, где не было взрослых и где все только и было наполнено их юношескими интересами жизни.

Павел не заходил к ним и лишь прислушивался к пх голосам.

Но пе из желания узнать, о чем говорили они. Так же как приятно иногда сказать, что ты живешь у реки, хотя и сомнительно часто бывает это удобство жизни, Павлу просто приятно было сознавать, что дети его рядом, что они веселы и что он не зря жил для них; и в то время как Екатерина, надев поверх праздничного платья фартук, собирала на стол, он с тем растроганным чувством, которое не мог унять в себе, поглядывал на псе. "Ну что? – было в его глазах. – Что я говорил?" Как будто он только и утверждал всегда, что нет в жизни ничего такого, что бы не уладилось само собой. С обветренной, загорелой и сильной грудью и в той же белой рубашке, в какой встречал летом Сергея Ивановича и сестру, он производил впечатление спокойствия и достатка, тогда как в порозовевшем от волнения лице Екатерины было больше настороженности, и она, то и дело останавливаясь перед дверью комнаты, где были молодые, смотрела не на Романа (и пе на тех своих детей, которые всегда были у нее на глазах), а на невестку, к которой не находила пока ничего в своей душе, но должна была полюбпть и принять ее.

"Нашел же что-то?" – думала она, стараясь из общего вида пеиестки выделить то, что сказало бы о глубине ее ума и той основательности, какую Екатерина, как и Павел, всегда привыкла чувствовать в себе; л оттого, что не могла уловить этого, а видела лишь, что невестка была так молода, так молода, что невозможно было даже приблизительно сказать, какой та будет женой и хозяйкой, лишь сильнее волновалась и украдкой уже вытирала невольно наполнявшиеся слезами глаза. Что Ася была деревенской (была ие из Каменки, кат; о том писал Роман, а из Покровки, что под Каменкой, как было уточнено теперь) вызывало у Екатерины то двойственное чувство, по которому, с одной стороны, было совсем неплохо, что невестка человек своего круга, а с другой – именно это, чтосвоего круга, было нехорошо, было как будто ущербно в чем-то. "Очень уж простенькая, такая простенькая", – судила Екатерина, каждую минуту борясь с этим двойственным чувством к невестке, и продолговатое, по-детски улыбчивое и постоянно выражавшее только счастье лицо Аси представлялось ей не то чтобы непривлекательным, но настолько обычным, что больно было поверить, как из сотен других и более красивых (как она думала)

девушек в городе Роман удосужился вь.брать для себя эту, на которой и глаз-то остановить не на чем. И чувство это всякий раз особенно поднималось в Екатерине, как только опа перекидывала взгляд на сына, таким молодцом (в сравнении с невесткой) казавшегося ей.

– Как вырос! Красавец! – те. кто заходил в этот день к Лукьяновым, говорили о Романе (как будто им только и хотелось, чтобы угодить Екатерине). – И невестка ничего, живая. – говорили о молодой жене его (как будто всем было известно и это, как Екатерина отнеслась к пей).

– Да уж молоденькая Сольно. – отвечала Екатерина, краснея оттого, что не находила, как можно было еще сказать о невестке.

– Что с них – дети, – уверял Павел, повторяя лишь эту удачно найденную им формулировку, по которой во всем можно было оправдать сына.

Но вечером, когда Роман, окруженный мужиками и заеыпаемый нх вопросами, начал говорить о себе, мнение Павла изменилось и он увидел сына совсем с другой стороны, с какой прежде никогда не видел его.

Павлу естественно было предположить, что та обычная колхозная работа, какую Роман с детства знал по деревенской жизни, не должна была как будто особенно отличаться от той, какую пришлось выполнять сыну в кустанайской степи; но из рассказа сына выходило, что разница была, и Павел, слушая его. с удивлением Думал, как на одно и то же дело можно было по-разному смотреть и воспринимать его. Из рассказа сына выходило, что одна и та же Деревенская жизнь, в которой Павел сознавал себя лишь необходимой частицей в общем круговороте вещей, Роману (по совхозным впечатлениям его) представлялась узлом, соединявшим тысячи различных общественных связей, и оттого он чувствовал себя не частицей, а силой, вызывающей движение. "Может быть, оно так и есть", – подумал Павел, переводя слова сына на свой язык понятий, и то, что всегда казалось Павлу лишь простым течением жизни – споры с бригадиром, обязательства, планы, получение вымпелов и переходящих знамен, – наполнялось каким-то новым, возвышенным смыслом и создавало (к изумлению Павла) то впечатление у него, что вся эта его обыденная жизнь, как ни казалась она прежде масштабной ему, на самом деле была лишь водоемом в сравнении с тем океаном, как видел и воспринимал ее сын.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю