Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 51 страниц)
– Получается – выхода нет, – сказал он, широко и удивленно глядя на Белецкого.
– Нет, вы не так поняли, – возразил Белецкий, которому не раз уже, видимо, приходилось отвечать на подобный вопрос. – О нашей действительности судить будут потом, после нас и по делам нашим. А как и что, предположить не только трудно, но невозможно. Но поскольку, как я думаю, люди открыли сущность движения жизни, во всяком случае, худшее повториться не может. Социализм – это та формация, которая уже в самой своей основе предполагает добрые и справедливые между людьми отношения. Как же иначе? – произнес он в том же наступательном тоне, исключавшем возражения, и с той же убежденностью, с какой только что излагал Борису свою всеохватную "теорию" о несправедливом устройстве мира.
X
– Элементарная логика подсказывает нам, – когда вновь было принесено пиво, начал Белецкий, – что единица всегда меньше ста, тысячи и конечно же миллиона. Но действительность открывает другое, и миллионы людей только потому, что не грабили, не угнетали себе подобных и не накопили вследствие этого капиталов, оказываются беспомощными перед одним или кучкой правителей, которые пусть даже путем выборов, а мы знаем, как здесь выбирают, присвоили себе право повелевать. Миллион выходит на улицу с требованием работы, улучшения жизни, но один, засевший в апартаментах, один этот отдает распоряжение разогнать миллион. Сила, в сущности, оказывается бессильной. Как это объяснить? Чем? Где логика? Откуда эта власть одного и бесправие миллионов? Бесправие теперь, в обществах, в которых, казалось бы, конституционно охраняются права человека, продолжил Белецкий.
То, что он говорил теперь, было общеизвестно; было той как будто бы пропагандой, вызывавшей улыбки, на которую никто уже не обращал внимания; но для Белецкого с его глобальным взглядом на жизнь, с его поисками истины и стремлением к справедливости, которая одна, если бы все поняли и приняли ее, могла бы к лучшему изменить мир, – для Белецкого неважно было, как думали о том, что он говорил, другие; он знал, что это есть, видел это, а главное, это подходило под его "теорию" о несправедливом устройстве мира. Мир со всей его красотой и притягательной силой, со всеми его потребностями личного, то есть потребностями труда, достатка, любви, положения и славы, с желанием хорошо одеться и вкусно поесть (и вот так, как они, посидеть за столиком, наслаждаясь весной, утром и разговором), мир этот не только не имел, как получалось по Белецкому, этой красоты и желаний, из которых, вернее, из удовлетворения которых как раз и состоит смысл человеческого существования, но все в нем было ложным, было не то и не т е м, чем бы должно быть.
– Иллюзия достатка это еще не есть достаток, – сказал он. – Люди улыбаются, но это еще не значит, что они счастливы. Счастье их только в том разве (как, впрочем, и спасение), что они живут в неведении и поддаются обману.
– Но что же тогда вы оставляете людям? Ведь что-то же заставляет нас жить, чему-то мы радуемся, – снова возразил Борис.
– Борьба, – почти машинально ответил Белецкий. – Надежда и борьба, борьба и надежда. Так было, так есть и, видимо, так будет. Борьба, извечная борьба за справедливость, – добавил он, поднимая бокал и пригубляя его.
Белецкий говорил так убежденно, что Борис не мог не почувствовать, что за его словами стоит истина. Истина была в том, что народы угнетались и что история человечества действительно представляла собою историю борьбы за справедливость (понимаемую, впрочем, каждым народом и каждым человеком по-своему, как можно было бы добавить к этому). Но, признавая это элементарное, что Борис, казалось ему, знал со школьной парты, он вместе с тем не мог согласиться с утверждением Белецкого о том, что мир будто бы держится не на добре и справедливости, а на лжи и обмане и что все, что кажется прекрасным, замешено на жестокости и крови. Он не мог согласиться с этим точно так же, как не мог признать, чтобы его жизнь, жизнь его отца и матери, в которой, он хорошо помнил по детским впечатлениям своим, были не только постоянные заботы, но были и радости, жизнь Антонины, готовящейся стать матерью, чтобы все это, составлявшее свой особый для Бориса мир, было наполнено обманом и ложью. Он не мог признать, чтобы это удобство всего, которое так поразило его в Вене, когда он в первый раз прошел по ее улицам, обилие витрин, магазинов и товаров в них и отсутствие толпы покупателей, чему он давал свое, неверное и преувеличенное, толкование, ухоженность деревень, полей, виноградников, наконец, бесконечное количество больших и малых waldschanke, в которых всегда можно прилично поесть, и воскресных, развернутых прямо на тротуарах ресторанчиков, подобных этому, в каком он с Белецким сидел теперь, чтобы все это, производившее на него впечатление (как и желание карьеры, положения и славы, на что устремлены были усилия Бориса), было обманом, которому смешно и глупо радоваться, но против которого надо протестовать. Он, в сущности, не мог отказаться от удовольствий и радостей, какие молодость и жизнь предоставляли ему, и воспринимать мир и людей иначе, чем он воспринимал их. "Разве вокруг меня ложь? – думал он, не столько спрашивая, сколько отвечая себе этим вопросом на свои сомнения. – Или они, пришедшие отдохнуть, – повернувшись на австрийскую семью, устраивавшуюся за соседним столиком, продолжал он, – что ж, и они – обмануты и не знают, чем довольны?"
Семейство, на которое смотрел Борис, устраивавшееся за соседним столиком, было типичное, со средним достатком, благообразное австрийское семейство, в котором прежний, традиционный уклад и новый были так удачно соединены (более отдававший стариной, чем новым, что сейчас же почувствовал Борис), что, казалось, технический прогресс, убивающий будто бы все человеческое в человеке, на который так любят сослаться у нас, как только речь заходит о трудностях жизни, не только не разрушил, но, напротив, укрепил в этом семействе все благородное и нравственное, что издавна было в нем. Благородным и нравственным этим, то есть традиционным, на что Борис обратил теперь внимание, было – не одежда, не то внешнее, что отличает австрийца или немца по его узкополой с пером шляпе, шортам и сандалиям, как они позволяют себе ходить с наступлением теплых дней; не костюмы мальчиков или девочек, напоминающие, по известным картинам, барчуков конца прошлого – начала нынешнего столетий (к которым у нас выработалось свое отношение), и не изящная простота женских нарядов – нет, Бориса привлекло не это внешнее, что, впрочем, тоже по-своему говорило об уровне жизни, а другое, что было как бы сутью традиции, то есть возможностью приобщаться и приобщать детей к определенной культуре и вкусу жизни.
– Любуетесь? – спросил Белецкий, перехватив взгляд Бориса и тоже на мгновенье обернувшись на австрийское семейство. – Умеют устроить себе жизнь, ничего не скажешь, Европа, куда ни кинь, традиции на все сто восемьдесят колен. – Он произнес цифру "сто восемьдесят" потому только, что она была из любимого им образного выражения, которое он применял к политическим деятелям, вдруг начинавшим менять свои убеждения на все сто восемьдесят градусов. – Да, – спохватившись, затем проговорил он. – О лошадях-то мы совсем забыли! – Он посмотрел на часы, – к началу, конечно, опоздали, но, может, посмотрим конец?
Хоть что-то да посмотрим, эй, garcon! – крикнул он, приглашая официанта подать счет.
Белецкий, всегда трудно сходившийся с новыми людьми, был доволен тем, как прошел для него день. Борис показался ему интересным и умным молодым человеком, что было своего рода для теперешней молодежи редкостью. "Но зелен, зелен", – уже дома с улыбкой подумал он о Борисе. Он не заметил в Борисе того, что настораживало в других, кто через него пытался наладить отношения с его влиятельным в Москве родственником; напротив, в Борисе он увидел только непосредственность, которая всегда привлекала его в людях. "Мы доискивались до всего сами и через свои ошибки, – было тем подсознательным, что руководило Белецким, когда он внушал Борису свои взгляды на жизнь, – так пусть хоть они сразу идут дальше, а не топчутся на месте, где до них успели уже все основательно затоптать". Он был искренен с Борисом, говорил с увлечением, как всякий долго и в одиночестве обдумывавший жизнь, и увлеченность его невольно передавалась Борису и захватывала его. Для Бориса точно так же день прошел незаметно, он был возбужден, доволен и весел и только дома вспомнил, что не поговорил с Белецким о его дяде. "Как же я забыл?" – подумал он с неприятным осадком, словно отказался от того, что могло легко и к лучшему переменить его жизнь. Досада была так велика, что, принявшись уже укладывать чемодан в дорогу (он вылетал в Москву на другой день утром), долго еще не мог успокоиться и простить себе своей увлеченности. "Было так возможно, он был так расположен", – морщась, говорил себе Борис и не предполагал, что еще важнее, чем то, что хотел получить от Белецкого, был для него разговор с ним.
XI
Павел Лукьянов, находившийся как раз у истоков той жизни, о которой все так пекутся, чтобы наладить ее (налаживая тем временем пока лишь свою), был постоянно занят теми же полевыми работами, какими он был занят всегда, сколько помнил себя, и точно так же, как неизменными оставались луга и пашни, на которые он выезжал на тракторах и комбайнах, неизменной, в трудах и заботах, представлялась ему и его деревенская жизнь. Может быть, потому, что семья уже не прибавлялась, а, напротив, уменьшалась, потому что дети, уезжавшие в город учиться, не хотели возвращаться домой и не было потребности что-либо пристраивать к избе и расширять ее, а может, просто по тому естественному чувству старости, которое возникает у всякого человека и выражается в том, что человек начинает думать, сколько еще ему остается пожить и нужно ли на этот срок затевать требующее больших усилий дело, Павел не думал о переменах и не ждал их; мечты его, когда он сочинял письмо в правительство, предлагая восстановить нарушенную будто, как ему казалось, основу крестьянского труда и жизни, – мечты те, как и письмо, были давно забыты и не волновали его; почувствовав (в тот год, когда прокатилась волна обновления по селам), что жизнь будто вошла в свои берега и стабилизировалась, он так привык выполнять то, что от него требовалось, так привык, что над ним всегда есть бригадир Илья, который скажет, когда пахать, сеять, косить или убирать хлеб, и к обязательствам, которые надо брать, чтобы выполнить работу по сенокосу или закладке силоса, что у него постепенно отпала необходимость думать о деле.
Он, как и прежде, выезжал в поле со своим напарником Степаном Шейным, с которым не то чтобы не о чем было поговорить, но за годы было переговорено столько, что будто и не оставалось не затронутого ими. У Степана была точно та же проблема с детьми, что и у Павла; и точно так же, как и Павел, он большей частью молча переживал это, по выражению Ильи, бедствие. "Мы уйдем, кто заменит нас? Земля, как и всякая живность на ней, плодородит только тогда, когда к ней прикладываются душа, руки, ум и знания – не столько те, что приобретаются в вузах, сколько те, что передаются от старших детям" – так было от века во всякой хлеборобской семье, и что теперь, как с болью замечали люди, разрывалось и теряло связь. В сознании Павла и Степана, разумеется, не было так ясно определено это явление; они, в сущности, лишь пожинали плоды на той ниве, которую старательно взращивали сами, готовя детей к иной, чем у них, жизни; но это желание вывести детей "в люди" и радость, что усилия как будто не пропали даром хоть Борис, хоть Роман, которыми нельзя было не гордиться, как было у Павла, – не могли заглушить того, что теперь тревожило старых механизаторов. То, что прежде не замечалось ими, было естественным, было состоянием их жизни (и что так растроганно подействовало на Сергея Ивановича, после Москвы вдруг оказавшегося в Мокше), – как нечто уходящее, с чем предстояло расстаться и что привлекало их не по внешней красоте, привычной для деревенского человека, а по другим нравственным, коренным, глубинным и не всегда поддающимся объяснению связям, вдруг заставляло останавливаться посреди поля Степана или Павла и подолгу вглядываться в знакомые очертания деревни.
Деревня была все та же. Все те же с плетнями, огородами и сараями стояли избы вдоль изогнувшейся вопросом просе очной дороги, и тот же был над всеми Илья, хорошо знавший, как определить спелость трав, и так же хорошо знавший, как поладить с начальством. Он был одним из тех умевших будто законсервироваться мужиков, которые, раз определив для себя круг забот и освоившись с ними, не то чтобы не могут, но не хотят выходить за круг этих означенных забот. "Ничто его не берет, – думал о нем Павел. Сколько ни вали, все тянет". Но Павел ошибался. Как и на все, что было вокруг, время накладывало отпечаток и на бригадира Илью. В нем уже не было той прежней живости, с какою он, бывало, брался за дело. Он менялся и старел точно так же, как меняются и стареют дома, деревья, скот, люди и как изменялся и старел сам Павел; но старение это, потому что оно протекало медленно и на глазах, было незаметно Павлу, как незаметным оставалось для него и то общее старение деревни, которое неизъяснимо и болезненно волновало его. Он не просто видел знакомые избы, когда с поля, поверх овсов, смотрел на них, но как бы чувствовал за ними тот огромный опыт своей и колхозной жизни, с которой были связаны все его дела и мысли; то самоутверждение бескорыстием, добротой, готовностью пожертвовать собой ради общего, из чего складывалась жизнь Павла, – все было для него там, за овсами, и он невольно начинал чувствовать себя не в конкретном времени и деле, в котором жил, а в историческом пространстве, в котором лежал весь вековой (и в будущее!) путь русского крестьянства. Он был как будто в ответе за то, что минуло, что должно прийти на смену, и никогда прежде не стоявший перед ним вопрос, для чего живет человек, теперь все чаще приходил и беспокоил его.
– Что дипломат-то твой, пишет? – иногда среди поля неожиданно спрашивал его Степан Шеин.
– Пишет, что ему, – отвечал Павел, и в ответе его не то чтобы пе было радости, но не было волнения, с каким он прежде говорил о сыне.
Он видел, что, несмотря на то что дети уезжали из дому, тревог не только не убавлялось, но, напротив, становилось как будто все больше и больше. То ему пли Екатерине начинало казаться, что что-то неладно с Романом (по его редким, случайным письмам), и надо было думать о нем. То беспокойство возникало о Борисе, от которого тоже долго не приходило вестей. Но больше всего хлопот доставляли Александр и Валентина. Александр, не попавший в институт, служил в армии, на границе, и за него как будто нечего было опасаться; но он писал, что после службы намерен остаться там, где служил, и Екатерина не находила себе места после таких писем. Валентина, тоже не сумевшая поступить в институт, но тут же сумевшая выйти замуж, жила сначала в Пензе, затем вместе с мужем уехала на строительство ГЭС в Сибирь; она ждала уже второго ребенка, и нельзя было не думать и не волноваться за нее. В довершение ко всему в Мокше закрыли школу, и Петра с Танею, еще учившихся в школе, пришлось поселить в Сосняках, у родственников, где они, в сущности, были без присмотра, и неизвестно было еще, что могло вырасти из них.
– Пишет, а что ему. Теперь все пишут, – уже много спустя после того, как было упомянуто о Борисе, вдруг произносил Павел, заставляя Степана молчаливо и вопросительно обернуться на него.
XII
Весной 1972 года у Павла возникла необходимость поехать в Москву.
Вызвано это было двумя обстоятельствами: ссорою Романа с женой, о чем написала Ася, просившая приехать и рассудить их, и застарелой болезнью ног Павла. У него опухали колени, и вся надежда на выздоровление возлагалась теперь на Сергея Ивановича как на родственника-москвича, который все может. Кроме того, от Бориса было получено известие, что он в мае приезжает в отпуск, и свою поездку в Москву Павел решил приурочить как раз к этому времени, между посевной и сенокосом, как было удобно и ему, и колхозу.
Дни накануне отъезда, как и должно, прошли в хлопотах. Надо было собрать все в дорогу (одних только подарков для всех), подновить и покрасить ограду на могиле Юлии (на случай, если Сергей Иванович спросит); надо было помочь Екатерине в том мужском, по дому, деле, в котором Павел всегда помогал ей, и поговорить и записать, что привезти ей из Москвы, привезти детям, соседкам, сбежавшимся нагрузить его своими просьбами, так что, когда на Казанском вокзале столицы он вышел на перрон, он продолжал еще (особенно в первые минуты встречи) жить той суетой сборов, наказов, наставлений и просьб, большую половину которых, даже если бы он на месяц остался в Москве, было невозможно выполнить.
– Ну, здравствуйте, – проговорил он, опустив к ногам чемодан, мешок и корзину и выбирая, с кем обняться прежде – с невесткой ли и внуками, которых та, обхватив, не отпускала от себя, с Романом ли, строго, без радости смотревшим на отца, или с Сергеем Ивановичем, который, несмотря на ранний час и на то, что не обязательно было ему приезжать на вокзал (Роман позвонил, что сам встретит), все же приехал и стоял теперь позади племянника и весело и приветливо улыбался. – Ну-ка, ну-ка, – присев на корточки перед внуками, позвал их. Он дал мальчикам по конфетке, которые достал из кармана, и, подняв затем ребят на руки, опять посмотрел на сына, невестку и Сергея Ивановича.
Первой подошла к нему Ася и с грустными и влажными от подступавших слез глазами поцеловала свекра. Потом подошел Роман и тоже молча поцеловал отца. Руки Павла были заняты, и он, как и невестке, успел только подставить щеку сыну.
– Такой же, а? Рад, рад, – разведя протез и руку и готовясь обнять Павла, проговорил Сергей Иванович, как только настала его очередь подойти к шурину.
Павел уже опустил внуков, и руки его были свободны. Он тоже шагнул навстречу к Сергею Ивановичу, и они по взаимной, видимо, искренности обнялись и остановились, держа за плечи друг друга.
– Нет, – возразил Павел, не умевший сказать неправды. – Сдал, сдал, не тот уже, – что, впрочем, понятно было без слов, по одному лишь виду его, в то время как Сергей Иванович, стоявший перед ним, казалось, не только не постарел за эти годы, пока они не виделись, но, напротив, выглядел как будто здоровее, моложе, крепче; выглядел тем, для своих лет, полным сил мужчиной, на которых приятно бывает смотреть со стороны и о которых всегда думают, что э т о у них от их спокойной, с достатком и без суеты жизни. Ну а как ты? Как здоровье? – машинально уже продолжил он.
– Ничего, пока, как говорится, слава богу, – все еще не отпуская плеч шурина, весело подтвердил Сергей Иванович.
Они как бы поменялись ролями с того памятного (тоже майского и тоже после дождя) утра, когда Павел встречал Сергея Ивановича в Каменке. Тогда Сергей Иванович выглядел уставшим и нуждался в сочувствии, что было сейчас же заметно по всему его виду, главное, по одежде – мятому плащу из болоньи, в котором он был; теперь же так выглядел Павел, похудевший, ссутуленный, словно придавленный чем-то; и мешковатый, на два размера больше костюм его, прилично смотревшийся в деревне, только усиливал это впечатление усталости и растерянности перед жизнью.
"Вот видишь, и по мне прокатилось", – как что-то извинительное было на лице Павла. Он не то чтобы не хотел, но не считал нужным скрывать те трудности, какие переживал теперь и какие были – не от лени или нерадивости, чего надо было бы стесняться, а от обстоятельств, в которых может оказаться любая семья. Неловко же было ему только за то, что выбор пал на его семью, и эта-то неловкость стесняла и сковывала его. Он был будто виноват в чем-то перед Сергеем Ивановичем, будто проиграл ему в давнем и важном споре и приехал объявить об этом, тогда как Сергей Иванович с веселой улыбкой на губах, открытым и ясным взглядом и всем полным, холеным, выглядевшим моложаво лицом, напротив, казался победителем в этом споре и готов был со снисходительностью простить вину шурину. "Ну так кто был прав?" – было в его глазах, в то время как он смотрел на Павла. Ему как будто доставляло удовольствие сознавать, что в соперничестве, кто лучше устроит жизнь – деревенскую Павел или городскую Сергей Иванович, в котором еще недавно чаша весов склонялась как будто на сторону шурина, верх оказался все же за самим Сергеем Ивановичем; к общему хорошему настроению его прибавлялось еще и это чувство торжества над соперником, и Сергей Иванович только не знал, как было ему выразить это свое чувство.
– Рад, рад, – снова проговорил он, не отпуская плеч Павла и принимаясь вторично обнимать его.
– Я думаю, нам надо поторопиться, – сказал Роман, желая прервать ненужный, на который он морщился, разговор между стариками. – Здесь всегда такие очереди на такси. – И он двинулся к чемодану, мешку и корзине, примериваясь, что приличнее взять и понести ему.
Павел, заметив это, сказал сыну:
– Возьми чемодан, а это я сам. – И с усилием, которого не хотелось выказывать ему, поднял на плечо мешок и корзину, связанные веревкой, и валко, как по пахоте, пошел за сыном.
Сергей Иванович хотел было помочь шурину, но тот отказался; нести мешок и корзину так, как нес он, было удобнее, да и нельзя было отстать от Романа, быстро, без оглядки шедшего в середине толпы. В конце перрона толпа раздваивалась, одни спускались в метро, другие направлялись в обход здания к площади, где была стоянка такси. Павел на минуту замешкался и, потеряв сына из виду, обернулся на Сергея Ивановича. "Куда?" – не столько даже глазами, сколько растерянным выражением лица спросил он. Сергей Иванович молчаливо, кивком указал направление. Он тоже был занят – нес на руках одного из сыновей Аси, и был доволен, что и для него нашлось дело.
Возле стоянки такси была уже длинная очередь. Она подвигалась быстро, и Роман по ходу очереди передвигал вещи. Сергей Иванович разговаривал с Павлом, и возле них терпеливо, обхватив, как на перроне, перед собой детей, стояла Ася. Она была в простеньком выцветшем весеннем пальто и в косынке; была одета с той, по ее средствам, скромностью, на которую Сергей Иванович, привыкший к нарядам Наташи, особенно тем, что были привезены ею из-за границы (выйдя за Станислава, она около года жила с ним в Индии, где он заканчивал свои геологические исследования), и привыкший по этим Наташиным нарядам и достатку измерять благополучие общества, – Сергей Иванович поминутно оглядывался на нее. Он не знал о ее взаимоотношениях с мужем и что шурин приехал мирить их, но видел, что будто что-то тяготило ее, что-то напоминавшее положение Наташи, когда та была за Арсением. Он чувствовал настроение Аси и видел, что был как бы не к месту со своим счастливым состоянием души, и непривычно для себя суетился, то кидаясь помочь Роману передвигать вещи, то, прервав на полуслове себя или не дослушав Павла, поворачивался к мальчикам и заигрывающе подмигивал им.
XIII
Окончательно убедившись, что он лишний (в кругу забот, в которых пребывали Павел, Роман и Ася), Сергей Иванович, сославшись на занятость, поехал с вокзала домой. О шурине у него осталось впечатление, что тот был точно в том же затруднении, в каком в свое время был сам Сергей Иванович и в каком не то чтобы сложно, но невозможно было помочь (как невозможно было, он хорошо помнил, ничего поделать с Наташей, пока все не уладилось с нею само собой). Но в то время как Сергей Иванович думал об этом и ему жалко было шурина и хотелось что-то доброе сделать для него – поддержать советом или расположением, как по отношению к нему поступил шурин в Мокше, – другое чувство, что "ага, и тебя прихватило", то есть то сознание торжества в соперничестве, о котором Павел не догадывался, это сознание торжества, неожиданно и нехорошо, неприятно возникшее на вокзале, продолжало занимать его. "А ведь я завидовал ему, как завидовал!" – думал он, вспоминая лето, когда гостил у Павла. Хотя с тех пор прошло шесть лет и было пережито немало событий, но впечатления о деревенской жизни Павла с его большой и дружной семьей, которой нельзя было не восхищаться, были так живы в памяти, что он не мог поверить, чтобы из того основательного и слаженного, что он видел у Павла в деревне, не осталось теперь ничего. "В чем же тогда смысл жизни и по какому такому естественному закону развития человечества все это происходит?" – продолжал он уже дома рассуждать о шурине. Он сел было за свою очередную статью о патриотизме и массовости, которые охотно, как ветерану, заказывали ему, но мысли перебивались, работа не шла, и он опять и опять, морщась, возвращался к проблемам шурина, о которых тот успел рассказать ему, словно не шурину, а самому Сергею Ивановичу предстояло решать их.
"Однако чего тут думать? – рассудительно вдруг останавливал он себя. Надо переждать, и все. (Словно пример собственной жизни был приложим ко всем.) Ведь еще древние говорили, что все вовремя приходит к тому, кто умеет ждать". О себе же он думал, что был терпелив, умел ждать и что потому жизнь не только восстановилась для пего после утрат, когда, казалось, осколки хрустальной вазы уже невозможно было собрать, но будто вышел на новый круг жизни и переживал вторую, по душевному подъему, зрелость.
Он жил все в той же квартире неподалеку от площади Восстания, по только вместо покойных матери и Юлии, когда-то хозяйничавших в доме, и вместо Наташи, создававшей атмосферу молодости, суеты и веселья вокруг себя (особенно когда была еще студенткой), квартира заполнена была Никитичной, которая, впрочем, одна умела заменить говорливую Наташу своей привычкою порассуждать много и обо всем. Никитична создавала впечатление все той же деловой суеты (в то время как истинная деятельность, приносившая доход ей, всячески скрывалась от Сергея Ивановича), за которую нельзя было как будто не быть благодарным ей. Свой дом в Дьякове она сдавала внаем, что тоже служило для нее источником дохода. Она жила теперь, как говорила о себе, в таком удобстве, в каком никогда не жила прежде, и, не верившая в бога, а верившая только в себя и добро, на которое откликаются люди (она понимала добро как умение хорошо и вовремя услужить), по вечерам иногда, закрывшись в своей комнате, доставала образок и молилась на него, молилась искренне, самозабвенно о том, чтобы никто не отнял у нее ее счастье. С Сергеем Ивановичем у нее постепенно установились отношения, какие бывают у матери с переростком сыном, не умеющим обслужить себя. "Он же дитя, – говорила она, организуя вокруг Сергея Ивановича это выгодное ей мнение. – Фронт прошел, – добавляла она, – а в житейском, на каждый день, ну ровно как из пеленок".
Ей важно было представить все так, будто она осталась в доме Сергея Ивановича не потому, что это хорошо и удобно было ей, а лишь из чувства жалости и доброты к уважаемому, как отзывался о нем Кирилл, человеку, которого грех было оставить одного.
"Да и дочь – взяла и укатила в заграницу". Что тоже было своего рода оправданием для Никитичны, и Сергей Иванович в той растерянности, в какой был тогда, не только не возражал, чтобы родственница Кирилла жила в его доме, но даже просил ее об этом, говоря, что не может без нее. Он привыкал к тому, что не надо было заботиться по дому; что бы он ни делал, куда бы ни уходил и во сколько бы ни возвращался, он знал, что всегда будет накормлен, что в шифоньере всегда найдутся для него чистая рубашка, галстук, носки, белье, что все будет наглажено, вымыто, убрано и что никто не упрекнет его за то, что он сядет за письменный стол (как не раз, бывало, упрекали мать или Юлия, когда были еще живы), напротив, отнесутся с пониманием и на цыпочках будут проходить мимо него. Он не сразу принял новое замужество Наташи, особенно когда она с мужем уехала в Индию; единственным спасением от одиночества и тоскливых дум оказались для него тогда мемуары, и переживавшаяся им теперь вторая (по душевному подъему) зрелость была связана не столько с Никитичной, создававшей уют, сколько с мемуарами, принесшими успех, и с возвращением из-за границы (как раз к выходу мемуаров и успеху) Наташи и Станислава, с которыми Сергей Иванович уже на другой как будто основе, чем прежде, начал сближаться и через которых вошел в тот слой так называемой интеллектуальной московской жизни, где все показалось внове и значительным и важным ему.
У Наташи по вечерам часто теперь собирались гости – друзья Станислава и Александра, прежде собиравшиеся в просторной квартире Стоцветовых.
Сергей Иванович неожиданно для него, потому что нельзя же было подать отца Наташи в невыгодном свете, был представлен этой интеллектуальной публике как писатель, и была показана при этом вышедшая в серии мемуарной литературы его книга фронтовых воспоминаний и, разумеется, перечислены рецензии на нее, и звание писателя затем так прочно закрепилось за ним, что не только все, но и сам Сергей Иванович начал верить, что он писатель, и старался соответственно, то есть копируя этих же интеллектуалов, держаться в разговорах и общении с ними; и тем легче ему было делать это, чем больше заказывали статей, которые он, приловчившись, сочинял по шаблону, выработанному им; искренне принимая деятельность свою за необходимую людям, он на самом деле (по меткому выражению одного из представителей этого же слоя) перепахивал песок, на котором никогда и ничего не росло и не может вырасти. Увлекавшая его теперь деятельность, во-первых, приносила доход, признание и, во-вторых, делала его человеком постоянно занятым и потому удовлетворенным собой. Ему казалось, что он нашел то, что, выйдя в отставку, долго и мучительно искал, не видя, к чему применить силы, и суетясь (как он сам однажды сказал об этом шурину). Он не замечал, что своей деятельностью напоминал Кирилла Старцева, которого еще недавно осуждал, находя, что тот занимался лишь переливанием из пустого в порожнее ("А ведь и у него было конкретное дело – школа!"), и чувствовал себя более при настоящем деле, чем Кирилл.
Однажды усвоив, от дочери и зятя, что в одежде всегда должна присутствовать изюминка, на которую бы обращали внимание, он стал придерживаться этого правила, и всякий раз, собираясь в гости к Наташе, тщательно подбирал галстук и рубашку к тону костюма. Но вскоре начал замечать, что главной изюминкой у него был протез, на который он надевал белую перчатку. Все считали, что ему на войне оторвало руку, и он выглядел не просто пострадавшим (за народ!), но почти героем.