Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 51 страниц)
– Как все же любят у нас все впритык, чтобы непременно суета, толкотня, давка. Словно это уже у нас в крови, – вдруг, после доброты и снисходительности к мальчикам, продолжавшим шалить и мешать всем, и восторженных восклицаний о закате, недовольно произносил Сергей Иванович, смотрел на часы и выходил к краю платформы, чтобы первым разглядеть подающийся состав.
Нетерпение Сергея Ивановича было так очевидно, так хотелось ему поскорее проститься с шурином, с которым, кроме прежнего и утраченного теперь родства, ничто не связывало его. На время соединившиеся будто интересы его жизни с интересами жизни шурина были вновь теперь разделены; высказаны были пожелания и переданы приветы (даже Степану Шеину, напарнику Павла, о котором Сергей Иванович вспомнил), и оставалось лишь в последний раз обняться и пожать руки, и ожидание этого завершающего, тяготившее отставного полковника, передавалось Борису, Антонине и Асе. Перед Борисом открывались свои и не связанные с отцом интересы жизни, и он обеими ногами стоял уже в этих своих интересах; Антонина, готовившаяся стать матерью, еще более была озабочена своим; озабоченной и желавшей, чтобы поскорее все кончилось, выглядела и Ася. Ей трудно было отпускать детей, она чувствовала, что, если прощание затянется, она не выдержит, изменит решение и не отпустит сыновей с дедом.
"Господи, скорее бы", – думала она, глядя сквозь слезы на детей, свекра и на Сергея Ивановича, возвращавшегося от края платформы.
XXX
Как волны от упавшего в воду предмета, расходясь кругами, откатываются к берегам и затихают, – после отъезда Павла жизнь Сергея Ивановича с его привязанностью к Наташе, зятю Станиславу и Никитичне, заменившей жену и мать и распоряжавшейся в доме, жизнь Бориса, Антонины, ее отца, Романа, решившего обосноваться в Москве, и Аси, снедаемой душевным беспокойством, постепенно вновь вошла в привычное русло. Обещавший ("Как-нибудь летом", сказал он) приехать к Павлу и сходить на могилу Юлии, Сергей Иванович за все лето так и не выбрал на это время. Он то встречался со Старцевым, приловчившимся давать приятельские обеды нужным для устройства своих дел людям (он продолжал усиленно прокладывать путь к публикации рукописи, которую еще не начинал писать), то просиживал вечера у дочери, где его за его статьи о массовости и патриотизме по-прежнему величали писателем. Хотя Сергей Иванович не был участником Сталинградской битвы, но ему, как ветерану, сразу в нескольких редакциях заказали материалы к празднованию этой битвы, и с середины лета он весь был поглощен этой важной и почетной для него работой. "Отец-то, отец, – говорил Станислав Наташе, глядя на усидчивость тестя. – Так ведь и в самом деле можно создать что-то". Наташа улыбалась; она была счастлива, и главным, как и всегда, оставалось для нее – не заработать, а потратить; но она тратила теперь, как она утверждала, с умом и приобретала лишь дорогие, имевшие непреходящую ценность вещи, которые были и для дела и для капитала. "Буду я покупать обычные золотые поделки, – возмущенно, словно кто-то заставлял ее делать это, говорила она мужу. – Ширпотреб в украшениях – это бездарно.
Пусть одни сережки, но с бриллиантами". Она так заботилась о своем гардеробе, что забывала иногда, что и мужу, представительствовавшему и в литературных и в научных кругах, с которыми он не порывал, тоже нужен был гардероб. Заграничное изнашивалось, а новое (и чтобы на том же уровне) достать было трудно, и это оскудение, как выражалась Наташа, озадачивало ее. "На свои деньги и купить нечего", – говорила она, и ей странным казалось, как это государство, взявшееся (по логическому ходу ее мыслей)
во всем обеспечить ее, не могло дать ей этого элементарного, что так нужно было ей. Она была недовольна тем, что создавало ей неудобство, и жаловалась на жизнь; и, жалуясь, осуждала все, о чем бы ни заходил разговор, и приобрела (в своих, разумеется, кругах) репутацию умной, решительной и сердитой дамы.
Но если Наташу при всем ее недовольстве все же устраивала эта ее московская жизнь, в которой ей не хватало только птичьего молока, как однажды заметила Никитична, то Станислав чем больше втягивался в нее и приглядывался к ней, тем больше находил бессмысленного и бесцельного.
Как ни заманчиво было лидерство в литературе, и как ни казалась, особенно после статей, восторженно встреченных Карнауховым и Князевым, достижимой цель, поставленная перед собой Станиславом, и как ни был он затем упоен своими первыми литературными успехами, принесшими ему определенную известность, но здравый смысл, когда, оставаясь наедине с собой и сбрасывая налетное, мешавшее в настоящем свете увидеть себя, он начинал размышлять над своей жизнью, – здравый смысл говорил ему, что для того, чтобы действительно занять положение лидера, надо иметь нечто большее (за душой!), чем он имел. Он видел, что не в состоянии продвинуться дальше тех сенсационных заявлений об отрицании корней у стародворянской и наличии их у новомужицкой литературы, сделанных им в начале своей литературной карьеры; повторяться же позволительно было лишь до известных пределов, за которыми следовали забвение и смерть, и чтобы не попасть в эту полосу забвения, он чувствовал, надо было что-то предпринимать. "Но ведь я же геолог", – сказал он себе однажды утром, поднявшись и разминая плечи. Он достал с антресолей свои старые работы по геологии и, просмотрев их, с удовлетворением обнаружил, что они не только были интересно написаны, но и содержали ряд положений, не вполне, может быть, разработанных, но несомненно имевших и научное и практическое значение. "Как же я мог отбросить это?" – подумал он. Он вспомнил, с каким увлечением работал над теорией о естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли. Соавтором, когда публиковался этот научный труд, многое было сокращено как не представлявшее будто бы ценности, но, как это было очевидно Станиславу теперь, сделано было ошибочно, с чем нельзя было соглашаться.
Соавтора того уже не было в живых, и у Стоцветова появилась возможность вернуться к этой, в сущности, не завершенной работе.
Не оставляя литературной деятельности и стараясь поддержать в кругу друзей мнение о себе как о непримиримом критике, он вместе с тем все реже теперь садился за сочинение статей, которые требовали постоянной оглядки то на Карнаухова ЕЛИ Князева, что скажут они, то на Мещерякова или Куркина, что подумают эти, или на кого-либо еще, кто имел влияние и вес в литературе; он вновь был увлечен открытием, которому в свое время отдал годы жизни и в научную ценность которого верил. Переделанный и предложенный им в ученый совет новый вариант работы вызвал оживленные толки среди сотрудников института, о Станиславе опять заговорили как о перспективном ученом и спустя полгода предложили поехать (для геологических поисков и пополнения материалов к открытию) в одну из развивающихся африканских стран. Известие это было так неожиданно для Наташи, что она не поверила и долго и внимательно смотрела на мужа.
– Почему же в Африку? – наконец спросила она, когда Станислав не только подтвердил, что ему официально предложили это, но и сказал, что дал свое согласие. – Разве в Европе не нашлось для тебя места?
– Ты полагаешь, что в исхоженной миллионами ног и прощупанной миллионами глаз Европе можно еще отыскать руду или нефть? – ответил он на ее вопрос. – Мы едем открывать для себя настоящую жизнь, – затем произнес он, что было не просто громкой фразой, а плодом раздумий, но Наташа лишь пожала плечами, сказав, что никакой другой настоящей, чем была у нее, ей не надо.
Они покидали Москву зимой, сразу после новогодних праздников, и Наташа была так удручена, что на два года (срок, на который посылали Станислава за границу) отрывалась от привычных условий жизни, что не только в аэропорту, когда прощалась с Дружниковыми, приехавшими проводить ее и Станислава, с родней по мужу и отцом, упоенным литературной деятельностью, но и в самолете, когда была набрана высота и, кроме черноты ночи, нельзя было уже ничего разглядеть в иллюминаторе, не могла сдержать наворачивавшихся на глаза слез. Станислав ничего не говорил ей, лишь время от времени поглаживал лежавшую на коленях ее руку.
Настроение Наташи передавалось ему, и он тоже был мрачен. Достигнутое им в Москве хотя и было сомнительным, но все же приносило удовлетворение и достаток, а новое, ради чего улетал теперь, хотя и представлялось настоящим, было неясно и вызывало тревогу. Одно только Станислав знал наверное, что он вместе с женой выходил на новый рубеж жизни; выходил из того круга суеты, зависти и обмана, из которого редко кому удается вовремя и безболезненно выбраться и в котором десятки умных, казалось бы, людей мечутся, опустошаясь, старея и умирая в безвестности.
"Ну хорошо, ну, допустим, я мог бы сочинить еще что-либо "острое" ж привлек бы внимание к себе, но что же из этого? Что дальше? – задавал он себе вопрос. – Так же, как в природе все держится на известных законах притяжения и отталкивания, в литературе и искусстве – на известных понятиях правды, красоты и народности, и ничего нового (для оценки искусства) изобрести и добавить к этому нельзя. Сколько бы мы ни изощрялись в придумывании нового и как бы ни старались вложить "оригинальную"
суть в эти понятия правды, красоты и народности, все будет неизменно возвращено на свой круг. Явится поколение и восстановит все", – думал Станислав, мысленно продолжая оглядываться на свою шумную и пустую, с которой порывал и о которой сожалел, московскую жизнь.
XXXI
Спустя год Петр Андреевич гостил у Павла в Мокше со всем своим прибавившимся теперь семейством – Марией Дмитриевной, зятем, молодым и счастливым отцом, дочерью, из которой, как все заметили, получилась хорошая мать, и внучкой Машенькой (девочку назвали в честь бабушки), которой едва исполнился год.
Хотя Петру Андреевичу как генералу с маршальской звездой было где провести отпуск со своей благоверной и Борису, Антонине и Машеньке тоже можно было подобрать что-нибудь подходящее на берегу реки или у моря (семейные дома отдыха ж пансионаты были теперь не редкостью), но по настоянию генерала, которому порядком надоела, как он сказал, официальность, когда на всем готовом, и захотелось, как тут же добавил, тряхнуть стариной, то есть вспомнить молодость, когда он бегал по лугам и на речку и умел запрячь лошадь и поработать на конных граблях, – по настоянию генерала и с восторженного согласия Антонины, всегда бравшей сторону отца, решено было отправиться к сватам в деревню. Павлу послали письмо, перестаравшийся адъютант дал соответствующие телеграммы в обком и райком (на что генерал поморщился, но чем был доволен потом), и по-военному спланированная машина, как только были упакованы чемоданы, пришла в движение.
В Пензе на вокзале генерала с семьей встретили работники обкома. Женщин повезли отдохнуть с дороги, напоить чаем, а Петра Андреевича и Бориса (генерал не захотел отпускать его от себя и представил пензенцам как своего зятя, их земляка и дипломата)
принял первый. Потом все пошли на встречу Петра Андреевича с активом обкома, которая была заранее запланирована, и Борис (его посадили рядом с тестем-генералом), привыкший к дипломатическим встречам и приемам, на которых он бывал в качестве переводчика, и видевший теперь другое, новое, что было не противоборством сторон, не выяснением обстоятельств и поиском ходов к взаимопониманию и договоренности, а разговором одинаково мысливших и с уважением относившихся друг к другу людей, – Борис был возбужден оказываемыми ему и тестю почестями. Он опять столкнулся с тем миром труда, который был хорошо знаком ему с детства; но мир этот в противоположность прежним, юношеским представлениям казался неохватным, исполненным достоинства, простоты и радушия. Он видел, что среди этих людей не нужно было употреблять слово "народ", чтобы в чем-либо убедить их; народом они были сами, были силой, которую чувствовал в них Борис; и вместо гордости собой у него начала появляться гордость – принадлежать к этому народу. "Мощь?! Вот она, мощь, о которой мы так любим говорить", – думал он. Рядом с тестем-генералом он сидел затем и на встрече с активом района, устроенной Петру Андреевичу, и на встрече с активистами колхоза в Сосняках, где тоже не пожелали отстать от обкомовского и районного руководства, и дома, когда за составленным длинным, празднично накрытым столом собралась почти вся Мокша.
Ни до, ни после мокшинцы не видели у себя в деревне подобного торжества и многие годы затем с уважением говорили о Лукьяновых. Павлу были выделены от колхоза на прием гостя продукты, чтобы "не ударить в грязь лицом", как сказал председатель; готовить и накрывать на стол помогали Екатерине соседки; из Сосняков на автобусе были привезены ветераны войны с орденами и медалями на пиджаках и рубашках; приехали и председатель колхоза, и секретарь парткома, и агроном с женой, и директор школы, и привезены были даже пионеры из самодеятельности с баянистом, чтобы если уж показать известному генералу деревенскую жизнь, так широко, во всех ее проявлениях. Были и представители из области и района, и черные "Волги" их стояли у ворот лукьяповского дома, со стороны улицы, рядом с колхозным автобусом и газиком председателя.
– Ну Катя, ну Катерина, всем взяла, а Борис-то, Борис, а невестка! раздавалось и повторялось вокруг Екатерины, которая не то чтобы сразу будто помолодела на десяток лет, но была так счастливо взволнована, что каждую минуту готова была заплакать; вся ее долгая колхозная жизнь и жизнь большой семьей с Павлом, все, что помнилось и что было уже забыто из этой жизни, – все словно бы слилось теперь для нее в одном этом торжестве, которое надо было пережить ей.
Неузнаваемым казался и Павел. Он тоже был при орденах и медалях (и при нашивках за ранения, которых у него, как у танкиста, было больше, чем наград) и выглядел настолько приободрившимся и оживленным, что нельзя было сказать, чтобы у него болели ноги. Он рад был свату и говорил всем о нем:
"Наш, из простых, деревенский", помня московское гостеприимство Петра Андреевича и его беседу о деревенской жизни и жизни вообще. Павел хотел тем же гостеприимством ответить свату и сватье, не отходил от них и старался занять их своим разговором.
– Вот так вот и живем, – говорил он свату, когда гости только еще собирались и во дворе и доме шла та беспорядочная суета приготовлений, за которой трудно бывает разглядеть чтолибо.
– Хорошо живете, – весело отвечал Петр Андреевич, находившийся под впечатлением почестей, оказывавшихся ему. Он еще не успел присмотреться и радовался всему, что было для него новым (хорошо забытым старым, как он скажет потом Павлу) и волновало его.
Все были нарядны; особенно женщины – в пестрых с кистями платках на плечах, в кофтах с бусами и в по-деревенски просторных и тоже пестрых юбках. Молодых почти не было видно, но пожилые, заполнившие смехом и говором лукьяновский двор, были так оживленны и выглядели такими похорошевшими, что вполне, казалось, могли заменить молодых. Дочь Лукьяновых Татьяна, напоминавшая статью мать в молодости, как только увидела в розовых ползунках и со светлыми волосенками Машеньку, улыбнувшуюся ей, как только, взяв за руку, прошлась с ней по комнате, уже ни на минуту не оставляла ее. Она освободила Антонину и возилась с ребенком, представляя, очевидно, себя молодой матерью; и ей так нравилась эта роль, что она вся как будто светилась счастьем и не хотела для себя в этот вечер другого. Тут же возле нее крутились и два ее племянника (Асины дети, все еще жившие у Павла) и соседские девочки, принесшие кукол. Девочкам хотелось поиграть с Машенькой, и Екатерина, не сумевшая сразу отказать пм, весь вечер затем то и дело с беспокойством вбегала к ним.
"Таня, Танечка, дети, осторожнее", – говорила она дочери. Петр, младший из лукьяновских сыновей, только что получивший аттестат зрелости и не выбравший еще, куда пойти учиться, с завистью и тайной надеждой, что и у него, когда окончит вуз и женится, будет не хуже, смотрел на Бориса. Он краснел от этих своих мыслей, переносивших его с его юношеским максимализмом в будущее, и старался держаться как можно ближе к брату и к генералу, от которого не отводил глаз. Петр Андреевич был в парадном генеральском мундире с регалиями, сверкавшими на нем и привлекавшими внимание, и особенно удивляла всех орденская планка, занимавшая половину груди.
– Орденов-то, орденов, страсть! – слышалось вокруг. – Теперь пойдет Борис.
– Что же не пойти, он и сам – и учен и виден.
– Как держится, как держится, – говорили другие.
Но Борис, как это казалось ему, держался свободно и ровно со всеми. Антонина была взволнована так же, как были взволнованы все. Ей передавалась сердечность людей, принимавших ее отца и ее с мужем, и прежде привычное (военные заслуги отца) виделось и звучало теперь для нее с новой значимостью.
Вечер был тихий, теплый, с реки и луга тянуло свежестью.
Овсы, подходившие почти под самую деревню, зацветали, и удивлявший Сергея Ивановича запах зацветших овсов, когда он гостил у шурина, удивлял и бодрил теперь Петра Андреевича.
– Так вот он каков, Илья, – сказал генерал своим веселым и мягким баритоном, когда перед тем как всех пригласить к столу, к нему подвели мокшинского бригадира Илью. – Так вот он каков, бог и отец ваш, – повторил он и обернулся на Павла, напоминая ему московский разговор об Илье. Орден Славы? Не каждому, – переводя взгляд на этот орден, висевший на пиджаке мокшинского бригадира, добавил генерал. – В каких частях, на каких фронтах? – спросил он. – Старшина? По выправке вижу, старшина, – когда Илья назвал соединения и фронты, на которых воевал, произнес Петр Андреевич. – Старшина – это ось, на которой держится армия. И не только, как я понимаю, армия. – И он опять и многозначительно посмотрел на Павла и на всех, кто согласно кивал ему.
XXXII
В этот год раньше обычного подошли травы, и пора было начинать косить их.
Хотя Павлу с его теперешним здоровьем трудно было управлять тракторной косилкой, но после просьб Ильи (и главное, потому что он видел, что некем было заменить его) он вместе с привычным напарником Степаном Шейным, тоже не столь расторопным, как прежде, вывел свою с навесными ножами косилку на луг. Он опять чуть свет уходил из дому ж возвращался потемну, когда во дворах зажигались огни и начинали дымить по деревне летние печи. Екатерина, освобожденная от колхозных работ, была вся в домашних хлопотах. Кроме коровы, поросенка, кур, то есть кроме хозяйства, за которым надо было следить, и кроме Асиных сыновей, требовавших внимания, и своих сына и дочери, хотя и взрослых, но остававшихся для нее детьми, на руках у нее оказались теперь и внучка Машенька и сваха Мария Дмитриевна, не умевшая ничем занять себя. Молодые убегали на речку, в лес и, возвращаясь веселыми, проголодавшимися, сейчас же с шумом садились за стол; они были упоены своей свободой, наслаждались ею, и им было не до родительских забот. Екатерина как могла развлекала Марию Дмитриевну, чтобы та не скучала, то прося ее покормить кур, что для сватьи было уже работой, то собрать в курятнике из гнезд еще теплые яйца, что в первое время особенно было в удовольствие генеральше, восхищавшейся простотой деревенской жизни; ей неприятен был только запах в курятнике и в хлеву, но она терпела. Петр Андреевич, как в свое время отставной полковник Коростелев, сходив раз с Павлом на сенокос, уже не мог затем не ходить с ним. Как и Сергей Иванович когда-то, генерал вдруг словно бы заново открыл для себя удивительный и неповторимый мир крестьянского труда. В душе его словно бы пробудились инстинкты, притягивавшие человека к земле и называемые теперь нравственной связью, и он не то чтобы не хотел, но не мог видеть (в этом крестьянском труде) ничего иного, кроме красоты и одухотворенности. Он смотрел на все как горожанин, вдруг обнаруживший, что кроме тесного мира домов и улиц есть еще мир лугов, полей, простора и солнца, в котором живут люди. Как и Сергей Иванович, он пил на лугу молоко, остуженное Павлом или Степаном в роднике, лежал на спине под сосной, разбросав на траве руки и ноги и вглядываясь в голубизну неба; ладони его, как и у свата, покрылись сухими мозолями, рубашка пропиталась сеном и потом; пройдя через овсы и распрощавшись на краю деревни со Степаном, он затем вместе со сватом обливался водой до пояса и садился за стол.
Спал Петр Андреевич на сеновале, и рассуждения его о деревне были если не одинаковыми, то во многом похожими на рассуждения Сергея Ивановича.
– Нет, простая жизнь удивительно хороша, – говорил генерал. – Человек очищается в ней. Я не поверил бы, если бы мне сказали другие, но я вижу, я чувствую по себе. Мы подсчитали все, что принесла нам цивилизация, но даже сотой доли не знаем того, что эта цивилизация отобрала у нас. Да, да, отобрала: у человека, у человечества, – говорил он на многозначительные улыбки Павла.
Прикоснувшись к деревенской жизни лишь с той стороны, с которой она действительно была привлекательной, Петр Андреевич не то чтобы не хотел, но не мог (в силу именно этих своих обстоятельств) вникнуть в существо проблем, стоявших перед деревней.
Он видел, что поля вспаханы, хлеба растут, луга выкашиваются я скот, который должен пастись, тоже пасется где-то, откуда вечером пригоняется в деревню, что люди сыты, обуты, одеты и что все, что нужно для жизни, у деревенского человека есть. "Что же еще мы хотим для пего?" – спрашивал он. Того, что мало было молодежи, что работали одни пожилые люди, что избы были старые, довоенных еще времен, что инвентарь и машины на бригадном дворе стояли под открытым небом, Петр Андреевич не замечал из-за своего восторженного восприятия крестьянского труда. Он смотрел на
деревню тем традиционным и: ошибочным взглядом, когда считалось, что если у колхозника есть машина, телевизор и холодильник, то о каких проблемах может идти речь? "Он обеспечен, чего же мы хотим еще?" Но проблема, как она возникала теперь, заключалась не в том, чтобы только обеспечить деревенского человека; надо было в достатке обеспечить страну хлебом, молоком и мясом, то есть кормить народ, и к деревне и деревенскому человеку предъявлялись иные требования.
Петр Андреевич вернулся в Москву с тем твердым убеждением, что если деревня и нуждается в чем-то, так только в том, чтобы перестали говорить о ней.
– Вздор, надуманно все, – войдя в ритм своей московской жизни, отвечал он теперь на разговоры о деревне. Он отрицал то, чего не увидел в деревне, но что продолжало занимать общественность.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
В середине семидесятых годов отток людей из русской деревни продолжался (несмотря на то, что ей помогали теперь как будто все), и в марте 1974 года правительством было принято постановление о развитии Нечерноземной зоны России. Некоторые склонны были тогда считать, что на принятие его во многом повлияло общественное мнение, сформировавшееся к тому времени, или, говоря иначе, созданное вокруг деревенских проблем. Но такое утверждение представляется спорным потому, что общественное мнение тогда было неоднородным и не всегда можно было услышать голоса тех, кто действительно заботился о переустройстве сельского хозяйства. Голоса же других, кто по некомпетентности или из иных каких соображений, не всегда поддающихся объяснению, не помогал, а только мешал делу, звучали громко, рассерженно. Они были объединены как будто в один хор. Но вместе с тем их можно было разделить на три направления, суть которых заключалась: первое – в опоэтизации прошлого, что выглядело столь же благородно, сколь и неверно, потому что опоэтизировать (из нашего крепостнического прошлого) можно только извечный труд крестьянина, но не социальные или отдельно взятые нравственные (что, впрочем, неотделимо одно от другого) условия жизни; второе – в обращении к идеям народничества, к нравственным исканиям народных демократов, что было вроде бы перспективным – почему бы и не обратиться к тем исканиям, хотя тома книг написаны уже о них? – но с точки зрения некоей параллели между тем и нынешним временем, о которой предпочиталось не говорить, но которая как раз и лежала в основе этого вдруг будто бы вспыхнувшего нового интереса к идеям народничества, было делом более чем сомнительным; третье – в обращении к тем забытым будто бы личностям русской истории, высказывания которых, казалось, были созвучны (по понятиям, разумеется, тех, кто к ним обращался) с тенденциями наступающего десятилетия.
Но общественное мнение, к которому должны были прислушаться люди, принимавшие постановление о развитии Нечерноземной зоны России, было иным и опиралось на действительное положение дел в деревне, для уяснения которых вовсе не нужно было ни опоэтизировать прошлое, ни обращаться к идеям народничества, что вызывало только недоумение; все это лишь отвлекало и не приносило пользы, а пользою могло быть и было только прямое обращение к трудовой жизни народа, которая оставалась, в сущности, неизученной, и никто не мог с определенностью сказать, почему у деревенского человека вдруг начал исчезать интерес к обработке земли. На бумаге все как будто выходило правильно, деревня насыщалась техникой, ей выделялись средства для капиталовложений, но отдачи от этого, той, что планировалась, не было, и создавалось впечатление, будто трактор, выведенный на дорогу и не должный буксовать на ней, то и дело проворачивал колеса.
Трактор ли был причиной, или причиной была дорога, по которой хотели пустить его, было неясно. Когда рассматривали отдельно трактор, он удовлетворял вроде бы всем современным требованиям; когда рассматривали отдельно дорогу, она представлялась твердой и гладкой; вопрос кадров тоже был как будто решен, и тракторист, сидевший за рулем, был хорошо технически подготовлен, но всякая попытка движения опять и опять наталкивалась на какие-то невидимые упоры, которые тормозили дело.
Сразу после принятия постановления в Москве создавалось несколько новых ведомств для обслуживания Нечерноземья, и в одно из них на ответственную руководящую должность был приглашен работник одного из обкомов Герасим Николаевич Комлев.
Пришедший в свое время в обком из района и знавший, как говорили о нем, колхозное дело от самых его корней, он был тем пятидесятилетним специалистом, сторонником перемен, готовым взяться за новое, каких выдвигалось тогда немало в разных сферах общественной и государственной жизни. Комлев собирался решать продовольственный вопрос, о котором (как подступиться к нему) думал не только он, но о котором он, как ему казалось, думал иначе, чем остальные. Он исходил из опыта работы в колхозе, райкоме и обкоме, который прямо говорил ему, что все испробованные методы в рамках общепринятого принципа хозяйствования давали лишь временные результаты, тогда как и ему и всем хотелось, чтобы и здесь, как и в других отраслях, стабилизировалось дело. "Суть крестьянского труда состоит не в том, чтобы говорить о нем", – всякий раз упрекал он себя после очередного актива или совещания. Но то, что он мог противопоставить разговорам, было только смутное сознание ограничений, в которые будто бы был поставлен не столько он, сколько все сельское хозяйство; и по этому осознанию ограничений и неэффективности усилий он постепенно начал приходить к выводу, что нежелание многих оставаться в деревне (русской деревне) есть результат каких-то скрытых пока от взгляда процессов, которые, сколько теперь ни вкладывай в деревню, развивались по своим и не всегда поддававшимся управлению законам. Когда он, приезжая в колхозы, принимался беседовать с людьми, он чувствовал, что они отвечали каким-то будто равнодушием, словно наперед знали, что ничего путного из предлагавшегося не может выйти.
Как и многие подобные ему, Комлев долго и ошибочно полагал, что все беды в сельском хозяйстве происходят от сковывания инициативы и что: "Неужели там, наверху, не понимают этого?"
Но перебравшись в Москву, приняв дела и осмотревшись, он с удивлением увидел, что главным сдерживающим началом всякой инициативы были не столица, не центр, а те многочисленные ступенчатые инстанции, в которых, как в очистительных сооружениях, поставленных будто бы для очистки истинного от ложного, инициативы государственной от личной, застревало все то живое, что могло дать ростки. Он увидел, что большинство из тех людей районного и областного звена, кто руководит делом, не внедряют новшеств не потому, что не понимают пользу их, а потому, что привычнее, легче и спокойнее не менять ничего. Это не могло не изумить его и не позвать к деятельности, и записка Лукина о зеленолужском эксперименте, попавшаяся ему среди других документов, не получивших в свое время хода, оказалась зерном, упавшим на подготовленную почву. Зерно сейчас же дало всходы. Идея посемейного (звеньевого) закрепления земель, то есть передачи ее в те одни руки, которые обрабатывали бы и обихаживали ее, вдруг как бы открыла перед ним те двери, которые он давно искал, чтобы открыть. Мечта получала материальное воплощение, и хотя Орловская область не входила в состав Нечерноземья, но эксперимент был настолько интересен, настолько значительно и важно было само дело, за которое ему ли, другому ли, но кому-то все же придется когда-то взяться, чтобы с хлебом, молоком и мясом был народ, что он в согласии со своим крестьянским еще пониманием разумности разумного и бессмысленности бессмысленного, не утраченным за годы аппаратной службы, сходил к начальству, которое следовало убедить в целесообразности поездки, позвонил в Орел и Мценск и предупредил о своем намерении приехать к ним и спустя неделю уже сидел в поезде полный надежд и предчувствия открытий, должных во многом, как ему казалось, изменить ход деревенской жизни.
II
Всякое встретившееся на пути препятствие непременно вызывает желание преодолеть его, и у человека вдруг и будто из ничего возникает эпергия деятельности. Но как только препятствие преодолено, как только исчезает, говоря иначе, возбудитель энергии, исчезает и сама энергия, которую не к чему приложить, и остается лишь воспоминание о ней. Пока был жив Сухогрудов, он был для Лукина тем препятствием, которое постоянно надо было преодолевать. Он как бы соединял в себе то осужденное прошлое, которое неприемлемо было Лукину в его партийной работе. Но когда старик умер и о деятельности его уже не вспоминали, жизнь не то чтобы сейчас же стабилизировалась для Лукина (райкомовские дела всегда требуют определенных усилий), но постепенно он перестал замечать в ней прежде раздражавшие его несоответствия, которые так горячо брался устранить. Он проводил бюро, собирал пленумы и активы точно так же, как собирали их в свое время Сухогрудов и Воскобойников, и так же, как они, намечал выступающих, заботясь о том, чтобы никто никакого ущерба престижу района не нанес. Из государственных, разумеется, соображений он корректировал планы, составлявшиеся на местах, сам намечал сроки сева или уборки, искренне полагая, что если этого не будет сделано им, то сорвется дело, и одобрял или отменял инициативы, в суть которых не всегда удавалось вникнуть ему. Он выезжал в хозяйства, беседовал с людьми, высказывая им те общеизвестные истины, над которыми не надо было думать, и привыкал к своей работе так же, как привыкает новый хозяин к обжитому до него дому. Передвинув в день вселения от одной стены к другой несколько стульев, потеснив шкаф и стол к углу и освободив таким образом проход к окну, то есть изменив по своему вкусу обстановку, которая с первого взгляда не понравилась ему, он затем начинает жить с теми же стульями, столом, шкафом и другими приспособленными к этому жилищу предметами, не замечая ни того, что все вокруг постепенно перебирается на свои места, ни того, что и сам он среди этих предметов становится похожим на их прежних владельцев.