355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 31)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 51 страниц)

У Казанцева, приехавшего в Москву будто затем, чтобы навестить, как он сказал, Дорогомилиных, имелись между тем и другие планы, которые он надеялся осуществить в столице. Его давно привлекала возможность заработать на многосерийных телевизионных фильмах, и он хотел, использовав для этого связи Веры Николаевны и Ольги, предложить себя в качестве сценариста. То, что он никогда не писал сценарии, было не важно; он писал статьи и рецензии на кинофильмы и потому, как он полагал, имел самое прямое отношение к киноискусству; кроме того, он чувствовал в себе способность сочинить сценарий, и этого, казалось ему, было вполне достаточно, чтобы претендовать на то, на что он претендовал. С Верой Николаевной он не успел еще поговорить об этом.

Днем, когда он заходил, она была занята послеобеденным сном, и ее не решились разбудить. Но с Ольгой у него уже состоялся разговор относительно этого дела, и ему показалось теперь, что она не случайно назвала его так. Перед писателем всегда легче откроется дверь, чем перед кинокритиком. "А почему бы и не писатель?" – подумал он, как если бы сценарий, который он собирался сочинить, не выбрав еще ни темы, ни романа для этого, был уже завершен, принят к производству и та настоящая известность, какой он всегда жаждал, пришла к нему. Как и Николай Николаевич, он тоже взглянул на Ольгу, и холодное выражение морщинистого лица его стало еще холоднее; он словно оберегал в своей душе что-то бесценно важное – для судеб страны, народа! – что он призван был исполнить, и выражение значимости так убедительно отражалось на нем, что в это нельзя было не поверить.

"Да, да, но что я читал его?" – было тем вопросом, который Николай Николаевич, смотревший на Казанцева, сейчас же задал себе.

Покопавшись в памяти и не найдя ничего, что напомнило бы ему имя этого писателя, но и не считая возможным усомниться в той характеристике Казанцева, какую дала ему Ольга, Николай Николаевич, чтобы выйти из затруднения достойно, решил заговорить о литературе, давая понять этим, что и он как автор брошюр тоже в некотором роде имеет отношение к писательскому клану.

– Сейчас все говорят о литературной новости. Слышали? – с манерой человека, долго вращавшегося в определенном обществе и сделавшего для себя привычкой тот сенсационный тон, каким говорят о подобных новостях, спросил он, вскинув глаза на Ольгу и тут же на Казанцева, которому, он чувствовал, надо было чем-то угодить, чтобы расположить к себе. – Хорошенькое дело издать рукописный журнал. Рукописный, только подумать! Как будто это детские шалости, нет, вы слышали? – повторил он, готовый возмутиться, если возмутятся все, и готовый на ироническую усмешку (над составителями ли, то есть участниками этой детской шалости, или над теми, кто со строгостью, известной ему, пресекал эту шалость), если общее мнение будет неопределенно-снисходительным, как оно было у коллег-адвокатов, которым он утром рассказал о журнале.

Журнал этот, "выпущенный" под славянофильским названием то ли "Луч", то ли "Светоч", был обнаружен у студентов исторического факультета одного из вузов столицы, точнее, у студентов того самого факультета, где деканом был доктор исторических наук профессор Лусо. И хотя авторами и составителями журнала были не студенты, а сочинители, наподобие Тимонина, жаждущие славы, и явление это нельзя было отнести к разряду студенческих шалостей, но для Николая Николаевича, узнавшего обо всем лишь из характеристики, присланной парткомом факультета на Арсения, которому и это ставилось в вину, – для Николая Николаевича все представлялось более озорством, чем серьезным делом. "На кого-то же надо свалить, и они решили свалить на него. Они просто хотят засудить этого беднягу", – как адвокату, взявшемуся защитить Арсения, было ясно Николаю Николаевичу. Но это конкретное, что было ясно ему, он чувствовал, было бы мелко и неинтересно Казанцеву и Ольге, и потому он старался придать своему рассказу интригующий и обобщенный характер.

– Вы слышали? – в третий раз спросил он, глядя на Казанцева и Ольгу.

– Нет. Но это должно быть интересно. Расскажите, – попросила Ольга, радостно ощущая в душе преимущество московской литературной жизни перед провинциальною Пензой.

Казанцев, понимавший, что вся значительность его заключена в его молчании, лишь холодно приподнял сухое старческое лицо на Николая Николаевича, невольно как бы говоря этим: "А что вы хотели? К этому давно все шло". Вера Николаевна подалась вперед, вытянув и открыв (из-под белого шарфа) свою морщинистую шею, и лишь Дорогомилин, который, несмотря на все теперешнее его сближение с женой, по-прежнему был убежден, что всякий разговор об искусстве есть только бессмысленная трата времени, покачал головой и произнес:

– Как мы умеем всегда поймать муху и вылепить из нее слона. Студенты, молодежь, от сытости, от силы, от энергии, которую деть некуда.

– Может быть, так, а может быть, и не так, – возразил Николай Николаевич.

– Вы интригуете, – заметила Ольга, втайне почувствовавшая, что она будто прикоснулась к тому пульсу московской жизни, который как раз и хотелось нащупать ей. – Расскажите. – И она так посмотрела на деверя, что отказать ей было нельзя.

– Я только одного не могу понять, – заключил Николай Николаевич, пересказав все известное ему о рукописном журнале, как оно изложено было в характеристике профессора Лусо на Арсения (он не стал упоминать лишь о самой этой характеристике, так как ему казалось, что если к литературному разговору присоединить адвокатские дела, то что-то важное исчезнет из этого разговора). – Я не могу понять только, – подчеркнуто повторил он, для чего все это нужно составителям, авторам, что они хотят, чего добиваются. Разве у нас мало настоящих, нормальных изданий?

– Искусство всегда стремилось и будет стремиться к свободе, – сказала Ольга с привычной убежденностью, что говорит истину, и повернулась к мужу, чтобы предупредить его возражение.

Но взгляд ее для Семена уже не имел значения.

– Ти-ти-ти, – протянул он, выражая несогласие, как он всегда в Пензе выражал его, но только теперь в иной, новой манере, подражая тому заместителю министра, к которому чаще всего ходил на доклады и расположением которого пользовался. – Ти-ти-ти, – продолжил он, помахав указательным пальцем сначала на брата, потом на Казанцева, потом на Ольгу, болезненно морщившуюся от этого его "ти-ти-ти".

То, что было конкретно, было связано с приложением усилий и действительно влияло на ход жизни (какой и была работа ее мужа), всегда представлялось Ольге тем непрестижным, чем должны заниматься привыкшие не к умственному, а к физическому труду люди (и которых, по ее мнению, было большинство, то есть та основная масса, которая именуется народом); то, что было абстрактно, было рассуждениями, позволявшими не на основании фактов или потребностей жизни, а на основании только своих домыслов судить и оценивать все (как это и было в ее пензенской гостиной), напротив, казалось ей единственно престижным и достойным людей ее положения, и она с грустью смотрела теперь на мужа, который не понимал этого (что было так просто). Надежды ее на то, что он переменится в Москве, она видела, не оправдались, и она с ужасом думала, что ей, так же как и в Пензе, придется отгораживать своих друзей от него.

XVII

Когда перешли в столовую – после непременных восторгов, что стол прекрасен, и выражений признательности хозяйке, сумевшей так все приготовить и подать (что относилось к Евдокии, ухаживавшей теперь за всеми), – разговор опять сместился к новости, о которой, Ольге казалось, не все было рассказано деверем. Ее интересовало, кто был составителем и кто автором этого журнала; были ли среди этих имен значительные, которых она знала или могла бы, как она втайне подумала, уже теперь зачислить в список своих новых московских друзей ("Вот была бы удача!" – восклицала она, искавшая себе именно такой славы, руководительницы направления) ; нельзя ли было достать для нее экземпляр этого уникального, как она назвала его, издания, и если нельзя достать целиком, то хотя бы частично, то есть то, что, по мнению деверя, представляло наибольший интерес. Она полагала, что Николай Николаевич знаком был со всем содержанием журнала, и назвала его счастливчиком, несмотря на робкое уже "ти-ти-ти" мужа, которому она, в то время как переходили из гостиной в столовую, успела желчно шепнуть, чтобы он не портил ей вечера. И Семен всякий раз, когда ему хотелось теперь произнести свое "ти-ти-ти", оборачивался к жене и несмело и с робостью вступал в разговор.

– Вы хотите скрыть от нас то, что для нас является воздухом и без чего мы не можем жить. Нет, нет, вы хотите скрыть, – настоятельно говорила Ольга, в то время как Николай Николаевич, не знавший, что ответить ей на ее требование, разводил над столом руками, каждую секунду рискуя опрокинуть стоявший перед ним дорогой фужер из мозерского хрусталя с массивною серебряною окантовкой, который был семейной ценностью. Вера Николаевна, сидевшая напротив Николая Николаевича, со страхом следила за его руками.

– Но что же мне скрывать? – так как ему действительно скрывать было нечего, отвечал Николай Николаевич. – Я бы все сделал для вас, вы знаете, если бы это было в моих силах. Могу сказать только: ничего значительного, так, поверху, поверху.

– Значительное всегда там, где мы хотим видеть его.

– Не думаю.

– Но в большинстве случаев.

– К сожалению, у меня противоположная точка зрения, – наконец решительно заявил Николай Николаевич, для которого подтверждением его слов было дело Арсения, сначала привлекшее было своей видимой значительностью, затем разочаровавшее его.

Он был убежден, что не по лени и не по неумению соединить социальное и нравственное, что надо было сделать, чтобы разобраться с Арсением, он охладел к его делу, но что по самой своей сути дело Арсения было пустым. "И они полагают, что он мог идеологически влиять на кого-то", – с усмешкою подумал Николай Николаевич во время разговора с Ольгой.

Несколько раз все же порывался вступить в разговор Семен, которому хотелось поговорить о деле, то есть о планах (в масштабе страны) по строительству птицекомбинатов, которые он разрабатывал и благодаря которым, если они будут осуществлены, во многом решится продовольственная проблема. Проблема эта в семьях, подобных дорогомилинской, всегда и все имевшей на столе, еще не ощущалась, и, по утверждениям Ольги, любившей сказать: "Мне только о колбасе и думать", было исключено, чтобы вдруг перестали производиться нужные ей продукты, но люди, занимавшиеся сельским хозяйством страны и прилагавшие усилие, чтобы проблема эта меньше ощущалась в народе, – люди эти, к которым причислял себя и Семен Дорогомилин, когда приходил на службу, не могли не видеть опасности и не думать о ней. "В небо смотрим, а под ноги некому взглянуть. Под ногами-то что, под ногами", – возмущенно поднималось в нем, в то время как он все более и более прислушивался теперь к бессмысленному, как ему представлялось, спору между его женой и его братом, тому спору, в котором сам Семен по совершенной будто некомпетентности своей, но более из принципа, как он полагал, не мог принять участия.

Ольге же, напротив, казалось, что муж ее опять со своими курятниками хочет влезть в интеллектуальный разговор, и она с таким подчеркнутым ехидством произносила слово "курятники", что не только Семену, но и Николаю Николаевичу становилось неловко за брата, и он принимался защищать его.

– Нет, нет, и не вмешивайтесь, в вас говорит кровь, – отвечала ему на это Ольга. – Вы сказали о Князеве, но ведь он, кажется, композитор, вновь переводила она разговор на свое, что хотелось выяснить ей.

Князев был упомянут Николаем Николаевичем как один из составителей (возможно даже, один из главных составителей)

журнала.

– Но он, насколько мне известно, и поэт, и прозаик, и публицист, говорил Николай Николаевич, не помнивший уже, когда и от кого слышал об этом; и он считал долгом теперь убедить в этом Ольгу.

Казанцев с заткнутою за воротник салфеткою (не для того, чтобы он боялся обкапаться жиром, а для соблюдения этикета, всегда так нравившегося Вере Николаевне, которой он особенно хотел угодить) во время обеда не проронил ни слова. Он только ел и холодным старческим взглядом посматривал на всех с тем высокомерным видом, будто все, что происходило и будет происходить вокруг него, он знал наперед и был обо всем определенного мнения. Мнения, в сущности, у него не было: но то, что он лучше всего умел – просидеть молча вечер, – он выполнял теперь с тем старанием, с каким никогда не делал этого в Пензе; и благодаря этому старанию и в самом деле производил на Николая Николаевича впечатление умного, степенного и рассудительного человека.

"Но Семен-то, Семен-то каков", – думал Николай Николаевич о брате, впервые видя его таким. Он смотрел на брата не столько с удивлением, сколько с недоумением и тем огорчительным чувством, словно прежде обманывался в нем. Прежде – он видел в нем человека партийного, умевшего ясно посмотреть на все; теперь же – словно что-то подменили в брате, и он не то чтобы не хотел, но как будто стеснялся сказать о своем.

"Кого он боится?" – спрашивал себя Николай Николаевич, наблюдавший за ним.

Хорошо знавший, что суждение о человеке по первому впечатлению часто ложно, Николай Николаевич, в сущности, повторял сейчас обычную для людей своего круга ошибку. Он отдавал предпочтение Казанцеву, который был пуст, глуп, но умел создать вокруг себя ореол значимости, и не узнавал брата; поведение брата наталкивало его на важную мысль о том, как в связи с переменой обстоятельств способны изменяться люди. "Да, да, – думал он, как быстро, оказывается, обстоятельства могут переменить человека". Что более должно было относиться к нему самому, чем к брату, но что применительно к себе показалось бы, разумеется, нелепостью.

В то время как дома ожидала жена, то есть то неприятное, что надо было улаживать ему и что тем сильнее осложнялось, чем дольше он оставался в этот вечер у брата; в то время как на письменном столе его лежала папка с материалами по делу Арсения, которого он взялся защитить и судьба которого теперь зависела от него (как будет подготовлена и проведена защита, особенно в связи с новыми обстоятельствами, то есть характеристикой Лусо на Арсения); в то время как это, требовавшее от него внимания, ожидало его и дома и на службе и было тем важным, к чему он должен был приложить руки и что принесло бы ему удовлетворение, как всякое сделанное для людей полезное дело, – после ужина с индейкой и красным вином, которого он не пил, и разговора, не имевшего (по определению Семена) никакого смысла, Николай Николаевич продолжал, когда все опять переместились в гостиную, восхищаться Ольгой и Казанцевым и осуждать брата, которого он не понимал.

XVIII

Профессор Лусо, на факультете которого у студентов был обнаружен рукописный журнал, вновь был обеспокоен своим положением. Ни в разговоре с ректором, ни в беседе с заведующим отделом соответствующего министерства, куда были приглашены и ректор и члены парткома вместе с Лусо, не было как будто сказано, что его хотят отстранить от должности; но он уловил (из этих разговоров и бесед), что им были недовольны, и та простая мысль, что нужно кого-то определить в виновные, – мысль эта (вернее, тот всегдашний ход действий, который был хорошо известен Лусо), что на сей раз выбор может пасть на него, потрясла профессора.

От него готовилась отвернуться та его Москва, которая всегда была щитом ему и в которой он со многими был связан взаимными услугами. Друзья его, позволявшие где нужно и не нужно выражать недовольство жизнью, в которой они, впрочем, были обеспечены всем, теперь, когда обнаружился этот злополучный журнал (плод их определенной деятельности), спешили отмежеваться от него. Им не хотелось терять то, что они имели, и Лусо знал (из своих жизненных наблюдений), как жестоки бывали эти люди, когда дело касалось их интересов. То, что они разрешали себе говорить о народе и ЖИЗЕШ, они не могли позволить другим; и хотя возмущены они были теперь не столько тем, что было помещено в журнале, то есть пропагандой чуждых взглядов, сколько тем, что составители и авторы этого "издания" посмели не спросясь перешагнуть порог дозволенного, за который нельзя и опасно переступать (и за которым сейчас же очевидно становилась их деятельность) , но об этом своем возмущении они предпочитали не распространяться и выжидали, на кого бы наброситься, чтобы обелиться самим. "Им нужна мишень, вот что им нужно, – воскликнул Лусо, поговоривший с Кудасовым. – Так вот вам мишень". И он указал на Арсения, бывшего все еще под следствием и потому представлявшего удобную для этого кандидатуру. "Как же, он, он курировал тот курс, на котором был найден журнал", – как будто даже удивленно стал повторять всем Лусо, направляя общественное недовольство, и вслед за ним все в институте опять заговорили об Арсении. Ему вспомнили и развод с Галиной, и женитьбу на молодой Наташе, и убийство приемного сына, подававшееся теперь так, что Арсению не оставалось ничего для оправдания. Но более всего ставилось ему в вину уважение к нему студентов; считали, что он заигрывал со студентами и разжигал в них нездоровые интересы.

– Знаете, как это называется? – говорили об Арсении. – Это называется плодить хунвейбинство. – И вокруг него как бы само собой начало складываться то общественное мнение, которого ждал и за которым следил Лусо.

Поскольку для него важным было не выяснение истины, кто были авторы и составители журнала (это были те, вне института, люди, с которых ни по служебной, ни по партийной, ни по каким иным будто линиям нельзя было спросить ничего), а надо было в своем коллективе найти лицо, которое можно было бы призвать к порядку (что и требовалось для отчетности), – как только Лусо почувствовал, что общественное мнение, направлявшееся им, созрело, он предложил собрать партком, а затем, после парткома, вынести обсуждение вопроса на общее собрание преподавателей факультета.

– Мы должны осудить подобное явление, – сказал он своим коллегам, профессорам и доцентам, с кем перед парткомом и общим собранием счел нужным побеседовать и кто был намечен им в выступающие. – Сегодня позволит себе один, завтра другой, а потом? Нет, вы понимаете, к чему это ведет? глядя на всех открытыми и ясными глазами, словно и на душе у него было столь же определенно и ясно, продолжал он.

Затем почти слово в слово повторил это и на парткоме и на общем собрании, выступив не в конце, не в заключение, как делал всегда и как считалось удобным для руководителя, а вначале, чтобы задать тон; в первые минуты после выступления он еще волновался, но с каждым новым по списку оратором, появлявшимся у стола, все более успокаивался и входил в свое обычное состояние уверенности, с каким давно и привычно ему было восседать в президиумах. Ему даже показалось, как только он внимательнее стал прислушиваться к выступающим, что будто бы обсуждалось не ЧП на факультете, а персональное дело Арсения.

Все приписанное ему, что без труда, как опасался Лусо, могло быть опровергнуто на собрании, подтверждалось такими неопровержимыми будто подробностями, что даже Игорю Константиновичу становилось не по себе, и он начинал верить в действительную виновность Арсения. Выходившие к столу вспоминали, когда, где и что, обличавшее теперь Арсения, говорилось им. В их памяти живы были и те события, о которых как будто и не должны были знать в институте – о расхождениях во взглядах Арсения с отчимом своей бывшей жены ("А отчим-то – первый секретарь райкома", – уточнялось ими), но о которых,оказывалось, знали даже больше, чем, видимо, знал сам виновный. Его упрекали и в том, что он принимал у себя на дому студентов. "Дипломные, курсовые... Знаем мы эти дипломные и курсовые!" – бросалось в зал, и то, что должно было как будто лишь с лучшей стороны характеризовать Арсения как преподавателя, осуждалось. "А ведь и в самом деле, – думал Лусо. – Ведь там все было бесконтрольно". Бритая голова его в голубоватых прожилках была суха, он был спокоен и лишь время от времени поглядывал в зал, откуда смотрели на него столь же безразлично-спокойные лица его коллег – доцентов и кандидатов.

Только дважды (в середине собрания) в зале возникало оживление: когда вышел к столу президиума Карнаухов, считавшийся другом Арсения, и когда вслед за ним попросил слово Мещеряков, который тоже (несмотря на полюсную непримиримость с Карнауховым) причислял себя к друзьям попавшего теперь в беду доцента.

Карнаухов со своею тонкою линией носа и такими же тонкими линиями черных бакенбард, делавших его лицо особенно интеллигентным; 0удто бы народными выражениями и манерою вести разговор, что должно было сказать всем о его крестьянском происхождении, как модно теперь подавать себя; со своей привычкой рубить правду, как бы ни была она неприятна, то есть произносить ложь с искренней убежденностью в правоте ее ("Я так думаю, хотите или не хотите, но я же всегда говорю только то, что думаю"), приносившей ему расположение, – Карнаухов со всей этой рафинированной якобы интеллигентностью, за которой трудноразличима была мужиковатая простота лица его, как только от стола президиума повернулся к залу, сейчас же заговорил резко, напористо, как позволял себе говорить, только когда приходилось отстаивать ему свои "почвенные" взгляды перед взглядами западников.

Он не отрицал, что Арсений был его другом; но подававшаяся теперь залу правда как раз в том и заключалась, что Карнаухов ставил выше дружбы идеологическую непримиримость. "Есть вещи, которые измеряются иными, чем только личные, мерками", – говорил он, словно у самого никогда даже в мыслях не возникало недовольства жизнью. Это будто не у него на даче собирались те (из разных сфер общественной деятельности) единомышленники, которым хотелось ни мало ни много как пересмотреть историю и по-своему расставить акценты в ней, особенно в ближайшей, и будто это не он дважды уже приглашался к рязанскому, с улицы Горького, оракулу, вещавшему на своих дружеских и окрашенных в определенный тон коктейлях о некоей будто "потере христианской изначальности в нравственной основе русской души" и о благодати будто бы, которая сойдет на русских людей, если все они "соберутся в центре России и покаются перед окраинами".

Карнаухову казалось, что злом было не то, в чем участвовал он и что, по известному выражению Кудасова, было "нетаврованной приманкой, способной развалить державу", а то, что позволял себе Арсений, находившийся теперь в следственном изоляторе и дожидавшийся суда. Карнаухову надо было, чтобы на него не упала тень, и он, довольный впечатлением, произведенным на слушавших его, чуть заметно поклонился президиуму и под взглядами притихших коллег направился к своему месту.

"Я не могу присоединиться к тому, что антиобщественно, – было в его выражении и осанке. – То, что исповедую я, чисто и благородно, в отличие от того, чему поклоняются другие". И особенно это выражение было заметно в нем, когда в проходе между стульями он столкнулся с выходившим к столу президиума Мещеряковым. Посторонившись перед всегдашним своим оппонентом, Карнаухов усмехнулся в спину ему, и затем эта скептическая усмешка уже не сходила с его лица во все время выступления Мещерякова.

Еще более как будто пополневший после отпуска – моря и солнца, бездельного отлеживания на пляжах, после того как его записка к Арсению, содержавшая неприятные для него мысли, была в результате энергичных действий жены возвращена ему, – с этой душевной успокоенностью и с не сошедшим еще как будто загаром, едва только он очутился у стола президиума, как сейчас же бросил свое привычное: "Буду краток" – и заговорил, к удивлению всех, не о существе вопроса, а о некоей своей новой трактовке понятий "народ" и "нужды народа", к которой он пришел после знакомства с картинами и биографией Мити Гаврилова. Мещеряков не помнил, как звали Митю, и потому не назвал его имени, а говорил только о чувстве, какое испытал тогда, во время осмотра выставки; он, в сущности не замечая того, начал смыкаться с Карнауховым в том вопросе, по которому всегда прежде расходился с ним, и в зале недоуменно прокатывалось: "Что он говорит, нет, вы только послушайте, что он говорит!" Его впервые без аплодисментов отпустили с трибуны, но он настолько был возбужден своей смелостью, что не замечал тишины; он как будто уже держал в руках ту бумажку с адресом Мити, которую с тех пор, как сунул в карман пиджака, ни разу не доставал еще (и которая, впрочем, давно уже была выброшена Надеждой Аркадьевной в мусорное ведро), и взволнованно говорил себе: "Сегодня же, сейчас же поехать к нему; там, там надо искать истину всему".

XIX

– Жалко, конечно, Иванцова, теперь все на человека можно свалить. Было мнение, какое сейчас же после собрания начали высказывать многие.

Пока шли речи, они молчали; когда принималась резолюция – тоже молчали; но когда слова их нельзя уже приложить к протоколу – заговорили, словно совершившееся было против их воли.

Их позиция была не просто позицией недовольных (что само по себе должно было уже выделить их), но как будто они и в самом деле имели самостоятельное мнение. Кому-то действительно было неловко, кто-то, как поденщик, хорошо знавший, что за лишнюю работу не платят, молча спешил удалиться; между женщинами слышалось уже – о длине юбок, о шарфах, шапках и меховых с молниями сапожках, которых негде было достать. Но тех, кто заботился о престиже факультета и не отделял личное от общественного, не могло не насторожить и не удивить решение – создать общественную комиссию по контролю за лекциями, – которое было принято по предложению и настоянию Лусо.

– Зачем подозревать всех? – возмущались они. – Это, по существу, недоверие коллективу"

– Видимо, так надо, – рассуждали другие.

– Кому?

– Как кому? С них (то есть с руководителей факультета)

тоже есть спрос.

– Но как же так, – обращаясь уже прямо к Лусо, сказал один из тех пожилых (с тридцатилетним почти стажем) преподавателей, кому особенно, как видно, не хотелось отдавать в чьи-то руки свои истрепанные, пожелтевшие и выцветшие от времени страницы лекций. – Столько лет – никто ничего не спрашивал, а теперь – это что же?

– А ваше предложение? – спросил Лусо, ударяя на слове "ваше".

– Мое? Нет. Я только, понимаете...

– Понимаю. Пусть ваше самолюбие останется спокойным, начнем с меня. Общественный контроль, это общественный! – И Лусо, подозвав к себе только что избранного и не успевшего еще покинуть зал председателя комиссии, решительно и чтобы слышали все, объявил ему, что предлагает начать проверку с себя, то есть с декана, и готов завтра же представить комиссии тексты и тезисы своих лекций (по тому курсу истории, которым занимался он).

Но одно дело – выставить себя справедливым и другое – выполнить. Всегда придерживавшийся мнения, что "у всех у нас рыльце в пушку", и знавший, что тексты и тезисы его лекции были точно в таком же (а не в лучшем, разумеется) состоянии, как они были у большинства на факультете, Лусо уже в ту минуту, когда объявлял председателю комиссии о своем решении, почувствовал, что усложняет себе жизнь. "Дернул же черт меня за язык", думал он затем, когда возвращался домой. Вместо прпвычного отдыха он должен был теперь засесть за лекции, чтобы привести их в порядок.

Наскоро поужинав, как он поступал всякий раз, когда бывал раздражен или недоволен чем-либо, и наотрез отказавшись говорить с двоюродной племянницей Лией, пришедшей за кого-то просить, он удалился в кабинет и, закрывшись в нем и разложив на письменном столе то, что надлежало просмотреть, решил сначала (по привычке) пройтись по кабинету. Ему доставлял удовольствие сам этот процесс прохаживания. Мягкий под ногами ковер, мягкий, ненавязчивый свет люстры, каминной теплотой растекавшийся по креслам, шкафам, стеклам и корешкам книг, бездумное, сладостное расслабление души вызывали в нем какое-то будто особое и с годами все более ценившееся им чувство значительности жизни. Прохаживаясь, он как бы со стороны наблюдал себя. То время (в молодости), когда он с наивной доверительностью полагал, что заниматься наукой это труд, бесконечный, упорный, истощающий мозг и тело, – время тех наивных представлений было позади, и он знал теперь, что достаточно лишь раз и как следует заучить выработанную предшественниками схему закономерностей и связей, как схема эта, словно трафарет, прикладываемый к стене, будет надежно и вечно служить цели. Этот трафарет, то есть лекции, много лет назад сочиненные им (если признавать за сочинение то, что переносится из одних книг в другие, или – в тетради, как это было сделано Игорем Константиновичем) и затем, после пятьдесят третьего – пятьдесят шестого годов пополненные открывшимися для науки новыми и важными положениями, – лекции эти, этот трафарет, должный беспокоить Лусо, в сущности, не занимал его. Что-то уберется в них, что-то добавится, но общая схема закономерностей и связей останется; ее нельзя изменить, как немыслимо изменить тот образ жизни (или стиль, как склонны многие говорить теперь), к которому и нравственно и физически все давно приросло в сознании профессора. Ему сейчас приятно было думать, что ту петлю несправедливости, какую только что готовились накинуть на него, он сам и красивым жестом набросил на них. Что ему было до Арсения? Этот маленький, тщедушный доцент обречен. "Мерой больше, мерой меньше, разве это изменит дело?" Но Москва, та, его Москва, которая собиралась отвернуться от него, – Москва как бы лежала теперь у его ног, и он, как Наполеон, готов был продиктовать ей свои условия. "Думать надо, думать, на кого поднимать руку", – с усмешкой, так как ее не от кого было скрывать, повторял он, продолжая прохаживаться по кабинету.

С каждым новым витком этих своих мыслей он обретал не просто уверенность (уверенности было сейчас недостаточно Лусо), но как будто короновался на негласно ведущее место в привычной ему своей Москве, которое прежде, до него, пока он обосновывался и укреплялся в ней, занимали другие, но которое и по возрасту, и по положению, и по умению сообразоваться с обстановкой должно было теперь принадлежать ему. "Нет, они еще не знают", – думал он, вспоминая Зеркальный зал в ресторане "Прага", где проходили кудасовские торжества и где он, как доктор наук и профессор, был представлен самым высшим кругам дипломатического корпуса. Ему неважно было, что все эти отставные и действующие дипломаты, никогда раньше не знавшие его, сейчас же после знакомства забыли о нем: он был среди них, видел их манеры, слушал их речи; блеск их туалетов (особенно туалетов дам), отраженный в зеркалах, их деятельность, и сотой доли которой не представлял себе Лусо, их соприкосновение с тем иным (западным!) миром, отзвуки которого (особенно отзвуки французского) так старался уловить профессор, – все имело для него значение. Он был благодарен Кудасову, дружбой с которым так дорожил всегда; и особенно был благодарен за тот совет, который получил от него по ЧП с рукописным журналом. Лусо пришел тогда к нему напуганный, а выходил с расправленными плечами и с тем скрытым чувством торжества, что еще покажет, на что способен, которое теперь, как зелень на обочинах по весне, распускалось ж грелось в его душе. Тогда – все было еще только ожиданием успеха; но теперь – ожидание было уже превращено в успех; мишень выставлена, и есть от чего быть довольным собой. "А историю дипломатии мы все-таки напишем. При его-то обширнейших знаниях (что точнее было бы – связях), при его-то уме", – рассудительно думал Лусо, помня о согласии Кудасова на этот совместный труд и с удовольствием переносясь в то время, когда труд будет завершен и можно будет претендовать на звание академика (что было заветной мечтой Лусо).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю