Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 51 страниц)
западная пресса), которые подымят, подымят еще некоторое время, выбросят остатки своей раскаленной лавы и сами собой замрут, оставив после себя как напоминание лишь зловещие кратеры. Все будто говорило о мире, разрядке, и человечество готовилось увидеть идиллическую картину воплощенной мечты, то есть жизни без войн и насилия, и было как будто невозможно поверить, чтобы кто-то был недоволен этой мирной жизнью и хотел и готовил новые несчастья народам.
Но недовольные, вернее, ненасытные были; это были те обладатели могущественного капитала, которые готовились к новому, говоря по-современному, раунду. Им надо было закабалить народы, и план их, в сущности, был прост. По той же точно схеме, как в свое время закабалялись отдельные семьи, бравшие в долг под проценты и затем вынужденные всю жизнь отрабатывать эти проценты (в то время как долг само собой оставался за ними), закабалялись теперь народы, но с той лишь разницей, что в долг (и под еще более высокие проценты) брал правитель, растрачивал, шиковал, подкармливая свое окружение, кстати, многократно разросшееся, а когда наступал срок платить долг, правитель либо уходил в отставку, либо свергался и все возлагалось на народ, который должен был выплачивать, то есть работать не на себя, не на свое благополучие, а на государство-ростовщика. Вот так, тихо, без выстрелов, при помощи только денежных манипуляций и подкупов правителей, сенаторов и конгрессменов шел, по существу, новый захват мира и создавалось положение, когда большинство стран Европы, Азии, Африки, Латинской Америки оказались пожизненными должниками государства-ростовщика. Две трети человечества, целые огромные континенты, закабаленные таким образом силами капитала, должны были удваивать, утраивать его могущество; создалась, иначе говоря, новая форма рабства империалистического, и за непослушание брались наказывать теперь уже не отдельного раба, как бывало раньше, а государства и народы, устрашая их то военными, то экономическими санкциями.
Даже простому наблюдателю, следившему по официальной прессе за развитием событий в те годы, не могло не показаться странным, с какой щедростью президенты Белого дома раздавали миллионные и миллиардные субсидии тем странам и тем режимам, которые беспрекословно выполняли их волю. Откуда брались эти миллиарды, проходившие через столь щедрые как будто руки президентов? Это были те самые проценты, которые взимались с народов государством-ростовщиком, и государство-ростовщик использовало их на новое закабаление. Образовывался своего рода заколдованный круг, то есть те неестественные для существования человечества условия, из которых можно было выйти, только взяв в руки оружие; и в то время как пробуждавшиеся народы все более и более начинали понимать положение и брались за оружие, чтобы восстановить свои права, это стремление людей было объявлено вне закона и в оборот было пущено выражение "рука Москвы", будто народам Советского Союза, занятым устройством своей жизни, только и было забот, чтобы возмущать человечество.
К началу восьмидесятых годов дело дойдет до того, что президент Соединенных Штатов назовет СССР источником зла, оскорбив таким образом двухсотсемидесятимиллионный народ, на своих плечах вынесший всю основную тяжесть минувшей войны и освободивший мир от фашизма, народ, никогда не завозивший к себе рабов и не пользовавшийся их трудом для строительства городов и объектов, не имевший колоний и не занимавшийся международным ростовщичеством. "Рука Москвы" было не чем иным, как ширмой, за которой продолжались вынашиваться новые планы мирового господства.
II
Но в конце шестидесятых – начале семидесятых годов еще мало кто мог предположить, что вместо ожидаемой разрядки, на которую были направлены, казалось, усилия большинства государств Европы, наступит период конфронтации и что разоружению, о котором на разных уровнях шли бесконечные переговоры, будет противопоставлена политикой Белого дома, а точнее военно-промышленным капиталом, гонка вооружений и мир вновь в который уже раз будет на грани военного безумия. Но в конце шестидесятых начале семидесятых еще не было столь очевидных симптомов помешательства, и тень от атомного гриба, готовая охватить планету, представлялась пока лишь миражом, который сразу же развеется, как только караван подойдет к цели. Руководители ведущих государств Европы и Америки еще только готовились к подписанию Заключительного Акта в Хельсинки, положения которого почти на следующий же день после подписания будут поставлены под сомнение, и так называемая свободная пресса Запада заговорит о пересмотре этого Акта, навязанного будто бы все той же "рукой Москвы"; еще только все шло к подписанию договоров ОСВ-1 и ОСВ-2, которые затем, после торжественных церемоний заключения, будут так же положены под сукно сенаторами и конгрессменами Соединенных Штатов; мир жил еще надеждами на лучшее: что Восток и Запад придут наконец к договоренности, и что все поймут, что мир лучше войны, что кровь и разрушения противоестественны человеческому разуму, и что здравый смысл, то есть реалистический подход к делу не может не восторжествовать над жестокостью, алчностью, насилием. Нет избранных народов и избранных личностей; все рождающиеся на земле имеют равные права на жизнь, на блага, предоставляемые планетой, и по этому естественному праву на равенство, если бы оно не по конституционным параграфам, а по совести было принято и выполнялось человечеством, отпала бы, наверное, одна из самых основных причин возникновения войн; но говорить о совести с могущественным капиталом, с теми, кто привык понукать народами, привык к неограниченной власти, все равно что пытаться соломенным стебельком проткнуть бетонный монолит; говорить о совести с теми, у кого на уме только господство над миром (как же устойчива на протяжении веков эта безумная мысль!), было бессмысленно, и чтобы противостоять злу, люди, живущие по совести, должны были на военные приготовления капитала, на их оружие массового уничтожения ответить созданием своего и столь же мощного, чтобы сохранить жизнь. В мире, в сущности, пока благодушное и доверчивое человечество увлеченно искало следы снежного человека, сплетало сети на лох-несское чудище, чтобы поймать и изучить его, и с удивлением обсуждало вопросы об орионцах, космических дырах и летающих тарелках, шла безудержная гонка вооружений, и миллиардные суммы, вместо того чтобы использоваться на нужды людей, растрачивались на военные приготовления. Даже в самых могущественных странах Запада начали заметно обостряться экономические проблемы, происходило удорожание и ухудшение жизни; эта общая тенденция не могла не захватить и социалистические страны, и в поисках решения внутренних проблем, то есть в поисках улучшения жизни, возникали самые драматические конфликты и ситуации как в общественном, государственном плане, так и в судьбах отдельных людей, не всегда умевших правильно (и вовремя) понять и сориентироваться в происходящем. Однако казалось, что жизнь продолжала идти своим чередом, как она шла всегда, менялись руководители, обновлялись города, деревни. Но несмотря на это обновление и преемственность, благодаря которым как раз и происходит будто бы движение жизни, среди людей разного достатка, специальностей и культуры продолжал действовать все тот же (часто не признаваемый нами) закон, по которому лишь кажется, что идущее следом поколение точно оценивает опыт отцов; оно, в сущности, во многом начинает с познания тех же истин, которые стары, как мир, но которые только через собственное "я", то есть каждый раз заново пережитые человеком, становятся движущей или сдерживающей силой в нем. Но пока приобретается этот опыт, вернее, рождается в человеке движущая или сдерживающая (духовная) сила, способная привести к истине, иссякает физическая, и надо уже передавать свое незавершенное следующему поколению.
III
Как ни великолепна была весенняя Вена со своими площадями, скверами, цветами, афишами, музыкой и толпой на улицах; как ни заманчиво было в воскресный день посидеть в каком-нибудь загородном waldschanke, лесном ресторане, каких множество вокруг австрийской столицы и в каких подается самое дешевое и сладкое (смородиновое) вино; как ни притягательна была вообще дипломатическая жизнь, какою жил теперь после института Борис Лукьянов, – в начале июня он получил первый свой трудовой отпуск и должен был покинуть Вену. Дома, в Москве, его ожидала жена, уехавшая (из-за беременности) почти на месяц раньше, тесть, известный генерал, вот-вот должный выйти в отставку, но продолжавший, однако, служить и занимать одну из высших в своем ведомстве должностей, теща с неисчислимым количеством двоюродных и троюродных (по сестрам) московских родственников и Роман, зачисленный слушателем Академии общественных наук и живший (с приехавшей к нему Асей) в столице.
Квартира у тестя была в центре Москвы, в старом, у Каменного моста, доме, и Борису с женой была отведена в этой квартире просторная (бывший кабинет тестя) комната, из которой видны были Москва-река, колонны дома Пашкова и Кремль со своими строениями, производившими впечатление на Бориса.
С умным взглядом, унаследованным от матери, с деревенской медлительностью, в которой люди городские и бойкие, не знающие крестьянского труда, находят лишь природное тугодумие, но которая так кстати пришлась в дипломатических делах, с этой медлительностью и сознанием успеха, то есть возможности продвижения, он любил не столько жену, не столько доставшийся ему от тестя кабинет с видом на историю и будущее, сколько – общественное положение, какое, казалось Борису, он уже начал занимать сам. Он видел, что он был далек теперь от той деревенской жизни, какою жил его отец и какая, по письмам, была еще год назад у Романа со всей его застопорившейся райкомовской карьерой, и не то чтобы осуждал их, но не хотел для себя такой жизни.
Несмотря на то что среди интеллигенции становилось все более модным выдавать себя за деревенского, – Борис не только не упоминал о своем происхождении, но стеснялся его. Из наблюдений за сверстниками, с которыми в институте, а затем на работе сводила его судьба, он видел, что все давалось им легко вовсе не потому, что у них были особые способности, но потому, что были особые обстоятельства (наподобие теперешнего положения отцов), заставлявшие их держаться вместе. Как только он начинал искать с ними дружбы, перед, ним сейчас же возникала стена, в которую он упирался. И чем больше он чувствовал эту стену, эту незримую цепь взаимных услуг, какою во все времена бывают связаны определенные семьи, тем с большим упорством стремился преодолеть ее. Ему казалось – по молодости ли, по тем ли студенческим разговорам, каких немало наслушался в институте, – что главным в жизни было – войти в тот общественный круг, в котором блага раздаются не за труд, как в деревне, а за другое, когда нужно лишь принадлежать к этому кругу; и он стремился попасть в него.
Одним из таких возможных ходов Борис считал знакомство с только что аккредитованным в Вене корреспондентом Сергеем Белецким. Сам по себе Белецкий был человеком средних, как заключил о нем Борис, возможностей и не представлял бы интереса, если бы не его дядя, который был влиятельным в Москве человеком и мог, разумеется, при определенном сближении, кое-что сделать для Бориса. Но чтобы сблизиться с тем Белецким, что в Москве (отпускное положение Бориса было как нельзя кстати для этого), надо было получить хоть какое-нибудь поручение от этого Белецкого. "А там звено за звено, – полагал Борис, радуясь случаю, которого нельзя было упустить, и составлял картину будущего, какую не раз уже воображал себе. – Да, именно сейчас, в молодости". И он с еще большей брезгливостью, чем обычно, смотрел на не умевших подняться в обществе людей, смотрел теперь на тех старичков в посольстве, которые (в его представлении) точно так же сидели на своих местах до него, не продвигаясь по службе, будут сидеть и после, все за теми же столами, исполняя те же обязанности. Роль подобных старичков не подходила Борису. Он чувствовал, что в нем были силы, способные выше поднять его. Он стремился, с одной стороны, к исполнительности, то есть к тому, чтобы о нем говорили как о человеке деловом и умном, с другой – к налаживанию связей.
Лучшим для Бориса (в достижении его цели) было теперь – дать прощальный обед друзьям, на который пригласить и Белецкого. Обед, поскольку Борис был без жены, должен был стать, в сущности, не обедом, а холостяцкой пирушкой, которые возникают обычно как бы вдруг, импровизированно, из ничего будто, будто из одного лишь настроения; но так как всякая импровизация хороша тогда, когда она бывает хорошо подготовлена, о чем Борис знал, он почти за неделю до того, как созвать гостей, объехал несколько пригородных деревень, чтобы присмотреть место, где можно было бы весело и с интересом провести время. Ему хотелось хоть чем-то удивить Белецкого (как в свое время удивили самого Бориса, когда он только-только появился в Вене). Удивить же музеями, памятниками или роскошными ресторанами, журналиста-международника было нельзя, и потому Борис выбрал поездку за город, в деревню, где можно было и прилично поесть, и выпить хорошего вина, и, главное, увидеть во всей открытости любопытную для русских людей жизнь австрийского бюргера, в которой далеко не все было так осудительно, как по школьным представлениям думал Борис. Его поразили (в той первой поездке за город, когда его как новичка решили свозить в деревню) не столько известная австрийская аккуратность, с какой были отделаны дома и постройки возле них, не столько цветники, дорожки, усыпанные песком, или виноградники, начинавшиеся почти от порога, на которые (по ухоженности) любо было смотреть, как поразила его простота общения, за которой, он знал (по настроению и заботам отца), должны были стоять не только достаток и труд, приносивший этот достаток, но прежде всего – удовлетворенность этим трудом, достатком и жизнью. Он не вникал в подробности, из чего сложилось у него тогда это впечатление, а помнил лишь о самом впечатлении, удивившем его; и ему хотелось, чтобы чувство то повторилось теперь в Белецком и оставило в нем след. "Форумы, конгрессы, конференции, политические и научные дискуссии", – думал Борис, полагая (как и большинство людей думают о журналистской деятельности), что Белецкому, должно быть, надоело изо дня в день писать об одном и том же. "Не там, а здесь настоящее, здесь", – уже в посольстве, в Вене, продолжал он вспоминать выбранную им деревню, куда он повезет друзей.
В замысле его все было правильно, он был доволен собой и ждал воскресенья, когда можно будет осуществить все, и не учтено им было только одно: то, что заинтересовало и удивило его как бывшего деревенского человека, не могло так же заинтересовать и удивить Белецкого. В Борисе как ни старался он отделить себя от деревенского прошлого, – прошлое это неистребимо жило и выдавало его.
Люди богатые, никогда не знавшие бедности, обычно полагают, что людям простым, не обремененным богатством и заботами о сохранении и приумножении его для себя, живется не то чтобы легче, но они счастливы именно этим своим неведением другого и лучшего. Жизнь их, отождествляемая часто с жизнью народа, представляется многим необыкновенной и привлекательной. Но вместе с тем – как ни восхваляется она всевозможными бардами, не знавшими и не знающими нужды, она вызывает желание лишь говорить о ней, но не следовать ей. Тяга к простоте и народности – только красивый разговор, на котором и заканчивается все, тогда как тяга к знаниям, достатку и славе не разговор, а насущная потребность всякого здорового человека, пришедшего утвердить себя на земле. Но между стоящими наверху и простыми, составляющими народ, есть еще (и образовавшаяся не вчера и не только благодаря воинственной усредненности) та, считающая себя элитой, прослойка людей, которые живут уже как будто не в бедности, но еще и не в богатстве, и, с одинаковым презрением относясь и к выше и к ниже себя стоящим и почитая образцом жизни только свою (с определенными интересами, суть которых – быть причисленными к народу, но жить по-барски), люди эти как раз и определяли теперь во многом жизнь больших европейских (и не только европейских) городов. Скапливаясь большей частью в столицах, они своей деятельностью, приносящей вред обществу, создают ту атмосферу благоденствия, за которой почти невозможно разглядеть истинное положение народа. Белецкий, для которого Вена была лишь звеном в цепи столиц западного мира, в которых он бывал в качестве корреспондента, не то чтобы сейчас же определил состояние жизни австрийской столицы, но, придумав себе деление на верх, низ и прослойку – разряд людей, с кем он больше всего общался, – и приложив это деление к венцам, понял, что и здесь было все так же, как было везде; и в то время как Борис лишь собирался знакомить его с австрийской действительностью, действительность эта казалась Белецкому надоевшим меню, в котором нечего было уже как будто выбрать ему.
Он знал, что во время рождественских праздников, например, здание венской оперы превращалось в ослепительный дворец для новогоднего бала, стоимость билета на который достигала почти стоимости двух "мерседесов", а стоимость бокала шампанского, соответственно, стоимости входного билета, но что, несмотря на это, те двести (или полтораста) семей, для которых непрестижным было бы не пойти на такой бал (и которым, разумеется, престижность их была дороже, чем деньги), были на нем, ослепляя друг друга драгоценностями, туалетами, изысканностью манер. Устраиваемые когда-то австрийской короной торжества во дворцах Хофбург и Шенбрунн были, по заключению многих, ничто в сравнении с этими – в здании венской оперы балами, тон на которых, впрочем, задавали не венцы, а так называемые деловые гости из разных стран Европы и Америки. Сюда приезжали и правитель Баварии со своей братией, и представители других западногерманских земель, представители правящих и оппозиционных партий; удостаивали иногда своим присутствием эти балы и аристократически худощавый президент Австрии Кирхшлегер, и всеобщий, как о том утверждала тогда пресса, любимец венцев Крайский, и в то время как для внешнего мира балы эти подавались как веселье, те двести (или полтораста) семей, которые съезжались сюда и претендовали на то, чтобы управлять Европой, не только, очевидно, пили, танцевали и слушали музыку; они, как думал о них Белецкий, уславливались о совместных действиях, должных к их деньгам и власти прибавлять еще деньги и власть, то есть вырабатывали свою политику, которую затем, соответственно обстругав, подавали "элите", жившей их отраженным светом. Люди "элиты" откупали менее известные залы и устраивали свои (наподобие тех, что в венской опере) торжества. Но торжества их для Белецкого уже не имели смысла, потому что на них не создавались программы будущего народов, он знал это так же верно, как и венские пригороды, изученные им в первые же недели его пребывания в австрийской столице. Он видел те же деревни, те же хлебные поля, сады и виноградники, что и Борис, но с тем лишь различием, что вся эта сельская панорама благополучия и ухоженности, так подействовавшая на Бориса, была для него лишь фоном, на котором между деревнями, соединенными паутиной дорог, замками со рвами и стенами, служившими когда-то защитой для них, и церквами под черепицей проглядывали скромные как будто на вид современные загородные виллы-дворцы, в которых, как и в зале венской оперы в рождественскую ночь, но лишь в меньшем количестве, собирались, по предположению Белецкого, представители все тех же семей, негласно узаконивших право по своему произволу управлять народами.
В то время как почитавшая себя элитой прослойка людей, оставляя в воскресный день Вену, устремлялась к многочисленным (в пригороде) ресторанам и ресторанчикам, чтобы съесть свою порцию сосисок, выпить свой бокал пива или сладкого смородинового вина, какое непременно подадут в любом загородном waldschanke, в то время как "элита" эта, проносясь в автомобилях мимо бывших императорских дворцов Хофбург и Шенбрунн, упивалась ложной значимостью, словно судьбы мира зависели уже от нее, мимо тех же дворцов и в те же часы и минуты проносились другие, в чьих руках была не воображенная, а действительная власть, и Белецкого всякий раз как будто обдавало этой страшной и безграничной властью, когда какой-нибудь удлиненный черный "мерседес" с хвостом охраны обгонял его. "Чему научилось человечество за свою драматическую историю? – спрашивал он себя, глядя с обочины на удалявшийся "мерседес". – Ничему, потому что руководствуется лишь сиюминутным интересом жизни. Люди утопают в этих сиюминутных интересах и снова и снова дают обмануть себя". С этим настроением он входил в те залы с круглыми и иной формы столами, за которыми либо шли, либо начинались, либо (с привычной уже, в очередной раз, безуспешностью) заканчивались те или иные переговоры о разоружении и разрядке, и переговоры эти представлялись Белецкому лишь продолжением тех, в Лиге наций в Женеве, бесплодных дискуссий, о которых недавно вновь напомнил миру в своей книге известный дипломат Кудасов. Белецкому казалось, особенно после чтения книги Кудасова, что западными державами посылались на переговоры все те же лорды сессили и де жувенели, которым поручалось не договариваться, а затягивать переговоры, не обсуждать вопросы по существу, а поднимать процедурные, и эти сессили и де жувенели, научившиеся с тех пор еще большему мастерству в тактике нажимов, обмана, подтасовок и проволочек, держались так, словно и в самом деле были заинтересованы в мирном урегулировании. "Они хотят вернуть нас на тот круг, на котором однажды уже было человечество, – для себя, в дневниках, которые вел, записывал Белецкий. – Им нет дела по разрядки и разоружения, они добиваются лишь односторонних выгод и преимуществ". Он замечал, что в западном мире (несмотря на видимую будто независимость государств и различие в экономических, культурных и иных интересах) все координировалось из какого-то одного определенного центра, как будто миром опять управляли некие нобили, то есть те, с мультимиллиардным состоянием, семьи, о которых люди только догадываются, что таковые есть, но о которых толком никто ничего не знает. Белецкому же как раз и хотелось найти подтверждение тому, что в мире существует только противопоставляемая солидарности простых людей солидарность капитала, действующего везде одними и теми же методами, однако смешно было предположить, чтобы нобили могли допустить к себе журналиста для обнародования их планов. "Но факты, факты, которые можно собрать, систематизировать и установить затем по ним истину, откуда идет зло". Рядом с письменным столом его возвышалась картотека, составленная из рассортированных по месяцам и годам событий, которые он считал нужным вносить в нее, и картотека эта была полезной ему уже тем, что давала подручный материал для работы. Он без особых на то усилий сопоставлял (в своих корреспонденциях) самые различные и отдаленные друг от друга события, представлявшие интерес, и считался в журналистских кругах человеком с великолепной памятью. Кроме того, занятие картотекой вызывало в нем -ощущение, будто он уже держал в руках тот край шнура, потянув за который можно было раскрутить весь клубок; и он бывал в такие минуты возбужден, деятелен, высказывал то, что думал, скептически оценивая почти все, что происходило вокруг и в чем он принимал участие, словно он действительно знал и понимал больше, чем знали и понимали все остальные.
В то утро, когда Лукьянов пригласил Белецкого на прощальный обед по случаю своего отъезда (за Веной ли, в пригороде, или в самой Вене, как он добавил, чтобы не было усмотрено заданности), – Белецкий, занимавшийся все утро картотекой, которую пополнял новыми фактами, был в возбужденно-скептическом настроении, когда ему трудно было управлять собой.
– От твоего пирога откусить? – насмешливо будто, как показалось Борису, прозвучало в трубке. – Ну хорошо, а кто будет? – словно осознав бестактность и решив исправить ее, затем спроспл журналист.
– Еще человека два-три.
– Где собираемся?
– У меня, конечно, а отсюда – подумаем.
V
Заграничная жизнь Бориса Лукьянова, как он излагал ее в письмах отцу и братьям, состояла не только из приемов, визитов и встреч, на которых, впрочем, тоже приходилось работать ему; заграничная жизнь его, в сущности, была настолько однообразной, ординарной и скучной, что, если бы он написал о ней правду, ни братья, ни отец, ни кто другой, находившийся в плену столь же ложных представлений о благах заграничной жизни, не поверили бы ему. Он писал (отцу и братьям) о богатстве и роскоши Вены, тогда как не только по недостатку средств и дороговизне всего не мог бывать в тех самых роскошных местах – ресторанах и концертных залах, – о которых писал, но вынужден был довольствоваться лишь тем, что, проходя или проезжая мимо них, смотрел на них. Он по существу вел тот ограниченный образ жизни, какой ведут большинство наших людей за рубежом, когда все развлечения состоят только лишь из походов в какой-нибудь небольшой кинозал при посольстве или жилом городке, где по преимуществу показываются советские фильмы, и – из так называемых "посиделок", вернее, разговоров и споров за орешками и кока-колой, в которых незаметно и с пользой будто бы, как это кажется всем, убивается время. Борису, особенно в первые месяцы, когда все представлялось внове здесь, тоже казалось, что было что-то интересное и важное на этих "посиделках", которые вскоре благодаря стараниям и склонности к этому делу его жены, Антонины, стали устраиваться и у него на квартире.
Вначале к ним приходили только сослуживцы Бориса, с кем он был на "ты" и был одних, на определенные явления жизни, взглядов. Но затем, чем больше он обживался в Вене, и расширялся круг знакомств, и обживалась Антонина с известной по Москве общительностью, тем интереснее и представительнее становилось на вечерах у Лукьяновых. Для Антонины особенно приятным было, что начали приходить к ним журналисты, аккредитованные от разных московских газет и агентств в Австрии. Она считала их людьми прогрессивными и была неравнодушна к ним потому, что втайне как будто от них (и ото всех, но о чем, разумеется, все были хорошо осведомлены) пробовала сочинять рассказы. Худенькая, выглядевшая намного моложе своих лет, то есть почти школьницей, она появлялась обычно перед гостями в модных теперь, в противоположность отошедшим коротким юбкам, джинсах фирмы "Lee" или "Wrangler", что было важным, и была похожа (из-за своей короткой стрижки) более на парня, чем на молодую женщину, и лишь по невысокой, почти девичьей груди, когда поворачивалась, по перстням на пальцах, оттягивавшим руки, и сережкам в открытых мочках ушей можно было признать в ней женщину.
Но была ли она действительно красива в этом обнажавшем ее наряде (как при всякой доведенной до крайности моде), или, напротив, одежда эта лишь огрубляла ее, приближая к тому равенству между мужчиной и женщиной, от которого, добившись его, многие готовы были теперь отказаться, – трудно было определить; важно было, что Антонина выглядела современной, и она довольно улыбалась всем доброжелательной улыбкой, за которой сейчас же как будто видна была вся простота ее души. Ее жизненный интерес, казалось, сводился лишь к тому, чтобы как можно приятнее провести время. Так думали о ней почти все, кто бывал у нее, тогда как на самом деле за внешней простотой ее (как и за холодным выражением лица Бориса) скрывался, в сущности, совсем иной мир желаний и чувств, о котором она не говорила даже Борису.
Собиравшиеся у Лукьяновых (как и на других "посиделках")
по различию взглядов разделялись на два противостоявших будто бы друг другу кружка, в центре одного из которых стоял Борис, в центре другого худощавый и желчный на вид журналист-международник Николай Полынеев. По московским привязанностям Полынеев принадлежал к тому журналистскому кругу, который возглавляли братья Александр и Станислав Стоцветовы. Суть их взглядов, относившихся будто только к искусству (тех резких суждений, когда Александр в дело и не в дело выкрикивал: "Оставьте в покое народ, он вам не ширма, за которой можно прятать свои телеса!"), – суть эта под влиянием Станислава, втянувшегося в московскую жизнь и женившегося на Наташе, была заменена другой, столь же категоричной, но более в духе времени крайностью, когда к слову "народ" прибавлялось слово "русский" и все получало совсем иную окраску. Полынеев, усвоивший лишь это прибавление, которого многие годы как будто не хватало ему, и начавший соизмерять явления жизни только в согласии с этим прибавлением, – здесь, в Вене, считал себя представителем стоцветовского направления, то есть этой новой и невесть на кого работавшей теперь крайности, значение которой Борис не мог понять. Он не был согласен с Полынеевым, как Полынеев не был согласен с ним; и по этому-то их противостоянию как раз и делились все приходившие к Лукьяновым провести время.
Сверстники Бориса, то есть сослуживцы его по посольству, обычно бывали на его стороне и возражали Полынееву. Представители же агентств и журналисты поддерживали в большинстве своем Полынеева и называли себя (в противоположность лукьяновской стороне) то прогрессистами, когда им надо было доказать, что будто бы они ломали что-то рутинное, мешавшее общему движению, то консерваторами – в том значении этого слова, что будто бы возвращали к жизни важные, национальные, как добавлялось при этом, понятия, на которых, как на столпах, всегда стоял и будет стоять русский характер. Спорившие были одинаково русскими людьми и с одинаковой как будто заинтересованностью в конечной цели – в благе для отечества и народа; но пути движения к цели, видевшиеся им, не во всем совпадали, и в этом-то, в выяснении истины (середины, которая могла бы удовлетворить всех), и состоял интерес их затяжных, из вечера в вечер, и бесполезных споров.
В то время как мужская половина делилась на эти противоборствующие как будто стороны, что, однако, не мешало им с уважением относиться друг к другу, женская, находившаяся под влиянием Антонины, "нашей милой хозяйки", как неизменно называл ее Полынеев, считавший ее своей сторонницей, имела свой и не менее основательный предмет для разговора – это была неограниченная в венских универмагах возможность выбора красивых вещей и ограниченная (в средствах) возможность приобретать их, то есть тот стеснявший их недостаток в заграничной жизни, о котором (к недоумению и недовольству мужей) всегда было интересно говорить. Женщины либо уходили на кухню, либо собирались в спальне, где Антонина показывала купленные ею новые батники и джинсы. И в то время как на ней с ее узкими бедрами батники эти и джинсы выглядели прекрасно; в то время как этот стиль продуманной небрежности, какой усвоила она еще по Москве, придавал одежде ее какое-то будто очарование: полурасстегнутый и приподнятый со спины воротничок и наспех будто завернутые к локтям манжеты, – на подругах, стремившихся подражать ей (с их расплывшимися талиями), все выглядело так неженственно, грубо, что вряд ли можно было придумать что-либо еще, подобное этим lee, wrangler'aM, обтягивавшим их толстые бедра, что так бы уродовало их.