Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 51 страниц)
За дверью, когда он подходил к ней, слышен был разговор женщин. Лия уже в шубке и шапке, стоявшая в прихожей, все еще никак не могла наговориться с женой Лусо Ниной Максимовной.
Хотя у них достаточно было времени переговорить обо всем, пока они допивали чай и сидели в гостиной, но, видимо, как и для всех женщин на свете, времени этого не хватило, и они, забыв, что давно пора им проститься и разойтись, продолжали решать важные для них дела. Всегда знавшая благодаря обширным знакомствам тысячи новостей, которые большей частью оказывались лишь слухами, кем-то и для чего-то пускавшимися по Москве, и бывали как раз той "клубничкой", то есть теми выпадавшими будто из общего потока жизни событиями, к которым модно было теперь иметь интерес, – Лия никак не могла досказать о том, как на днях слушала приобретавшего славу куплетиста. Она была в восторге, что ей удалось послушать его, и старалась передать этот свой восторг Нине Максимовне. "Так высмеял, так высмеял", – говорила она, в то время как Лусо, остановившийся в очередной раз у двери и наклонившийся к ней, вслушивался в ее голос. Он не мог понять всего, о чем говорила Лия, но по отдельным словам сейчас же догадался, о ком речь.
"Женщины, женщины, – отходя и покачивая головой, произнес он. Он всегда относился снисходительно к подобного рода женским разговорам (разговорам, вернее, своих домашних женщин). – Что с них взять? Глупы и безответны. Им только – вынь да положь, а не положил – и муж не муж, и советская власть не власть". Он и теперь снисходительно, про себя, усмехнулся этому их разговору. "Глупы, да-да, глупы", – подумал он, вновь принимаясь ходить по кабинету и вновь невольно останавливаясь и прпслушиваясь к голосам жены и племянницы. Он как будто дожидался, когда голоса эти смолкнут и можно будет сесть за работу, и неприятно поморщился, когда услышал, как Лия, воскликнув:
"Ах, ключи не взяла, а Гриша задержится сегодня", – сняла шубку и вместе с Ниной Максимовной вернулась в гостиную.
XX
Спустя четверть часа после того, как Игорь Константинович, человек вполне русский, с русской открытой душой, как он, следуя моде, любил теперь сказать о себе, перестал слышать женщин за дверью, он в том же благодушном, в каком только что прохаживался по кабинету, настроении сел за стол и хотел было приняться за дело, но телефонные звонки, последовавшие один за другим, помешали ему. Он недовольно снимал трубку, слушал, отвечал и когда, наконец, окончив разговоры, пододвинул к себе рукопись, на душе было так неспокойно, что он долгое время не мог вникнуть в смысл текста, который принимался читать.
Первым позвонил ему доцент Карнаухов.
Карнаухов хотел лишь, как он выразился, напомнить декану о своем мнении относительно собрания (словно это было важно сделать), что оно прошло исключительно и что, насколько известно ему, так считает большинство в коллективе. "Я со многими говорил", – подтвердил он, знавший, как угодить руководству. Но затем после этой очевидной, по крайней мере для Лусо, лести, должной расположить декана, Карнаухов для чего-то стал пересказывать содержание своего гаа собрании выступления и, пересказывая, уже как будто не от себя выдвигал обвинения против бывшего друга, а только поддерживал принципиальную и верную позицию профессора. "Вы правы, как же с вами не согласиться, я целиком и полностью разделяю вашу точку зрения", – говорил он, словно сам был за кругом, в котором происходило действие, и с охотой уступал первенство уважаемому декану. Слыть покровителем или потакателем либеральствующих коллег, что означало одно и то же (каким и слыл Лусо на факультете и благодаря чему был на хорошем у всех счету), было хотя и чревато неприятностями по службе, но все же было модно и поощрялось в общественном мнении; но прослыть консерватором, ортодоксом, союзником Карнаухова, то есть у и а с т ь в этом общественном мнении было еще страшнее для профессора, чем лишиться должности, и потому в сознании Игоря Константиновича, пока он слушал доцента Карнаухова, возникло новое беспокойство. Потерять уважение коллег означало потерять доверие той его Москвы, кормившей и поддерживавшей его, в которой, он чувствовал, имел право даже главенствовать теперь; и он еще более багровел и покрывался потом, не находя, как ответить Доценту.
Но не успел он успокоиться от этого разговора, как позвонил Мещеряков, который тоже – сначала будто только хотел передать общее о собрании мнение. "Мы тут перебросились между собой", – заявил он, хотя он ни с кем не "перебрасывался" мнением, а только поделился впечатлениями с женой, которая и настояла на этом звонке и затем, как контролер, стояла и направляла разговор.
Цель звонка Мещерякова была – отказаться от своей речи.
Речь его на собрании, по заключению жены, могла сильно навредить ему. "Какие Мити, какие Гавриловы? – разведя, как для объятия, руки, воскликнула она. – Твои одногодки уже академики, членкоры, а ты все еще в кандидатах. И будешь, и не выбраться тебе со своими дурацкими Митями, которые ничего не прибавят тебе. Ты посмотри, как другие, посмотри!" И хотя Мещеряков не мог вполне согласиться с рассуждениями жены, но чувствовал, что в словах ее все же было что-то истинное, к чему надлежало прислушаться; и он, прислушавшись, как бы исправлялся теперь перед Лусо. Он повторял, в сущности, те же фразы, что и Карнаухов:
"...согласен с вами, разделяю вашу точку зрения", которые производили на Игоря Константиновича определенное действие. Профессору казалось, что в общественном мнении о нем (может быть, даже не только в институте, но и выше) что-то переменилось за эти часы, пока он был дома, и что его опять хотят поставить под обстрел. "Они, значит, в стороне, присоединившиеся, а я с дубинкой?!" – уже положив трубку, но продолжая коситься на нее, думал он.
Третий звонок, заставивший вздрогнуть Игоря Константиновича, был от секретаря парткома.
Секретарь парткома, отвозивший протокол собрания и резолюцию в районный комитет партии и имевший там основательную, с руководством, беседу, решил, что надо немедленно рассказать обо всем декану факультета.
– Там считают, – сказал он, – что наших мер недостаточно и что нужно составить общий план повышения уровня идеологической работы. По-моему, они хотят направить к нам свою комиссию для проверки.
– Свою? – переспросил Лусо, сразу же усмотревший недоверие к себе. Он переложил телефонную трубку из одной руки в другую, отыскивая ей удобное положение и выигрывая время для ответа. – Что ж, пусть направляют, – затем сказал с той искусственной бодростью, которая, будь разговор не по телефону, сейчас же бы выдала его. – Мы готовы. Мы ко всему готовы, – уже без бодрости и для себя добавил он и через минуту снова возбужденно прохаживался по кабинету.
Затруднения, в какие он попадал раньше, бывали либо давлением справа, либо давлением слева, и он обычно легко находил им противодействие. Он то объявлял себя французом, имевшим будто бы отношение еще к той, наполеоновской Франции, что само по себе уже о многом должно было сказать, то скромно и только там, где следовало, давал понять, что он не только по рождению русский, но что – из самых что ни на есть коренных, деревенских, бывших (по матери) дворовых, и это срабатывало, ему верили, вихорь проносился, и жизнь Игоря Константиновича с неизменным и положенным будто ему благополучием – и домашним"
и по службе, и в общественном мнении, чем он особенно дорожил, – жизнь его, не нарушаясь, текла в означенных уютных берегах. Он старался примкнуть к той стороне (правой или левой, не имело значения), которая напирала, и, растворяясь в ней, не испытывал от нее давления. Но к какой стороне было примкнуть теперь, когда, к какой бы он ни примкнул, он одинаково должен был потерять – либо в общественном мнении, либо во мнении начальства о нем? Общественное мнение было – те преподаватели и доценты, с которыми он работал; начальство – те верха, в которых он привык быть принятым и от расположения или нерасположения которых зависело, будут или не будут открыты перед ним двери к общественной деятельности. "Ловко же, ловко, – придавливая ногой с пятки на стопу, словно желая нащупать твердую под ворсом ковра основу пола, повторял Лусо, морщась и не скрывая своего недовольства, и стараясь мысленно нащупать то нравственное мерило, которое удержало бы его теперь на площадке. – Сначала аплодисменты, а потом: вон он, вон, что святее самого папы!" Как было с хорошо известным ему профессором Пантелеймоном Игнатьевичем, который еще вчера как будто имел и пост, и положение, а сегодня уже не имел ничего. И все из-за "святее святых", из-за этого ярлыка, приклеенного ему, из-за которого стал так непопулярен, что вынужден был подать в отставку и разводить тюльпаны на даче, мучаясь одиночеством. "А ведь не глуп был, нет", – думал Лусо, весь съеживаясь от возможности для себя подобной судьбы. Презрение тех, с кем он заседал на общественных форумах, людей несомненно заслуженных, вроде Кудасова, как о нем думал Лусо, наконец, просто недоверие коллег на факультете было не то чтобы страшным, но было неприемлемым для профессора. Этим подрывалась основа его жизни; та основа, которая у сотен других не подвергалась даже сомнению. В то время как он мог теперь потерять все, те другие, жившие по тем же, что и он, нормам, с теми же взглядами, привычками, желаниями и достатком, – те другие будут благоденствовать, словно бы то, что делал он, было порочным, а то, что они, – достоинством. "Ловко же, ловко", – продолжал он, впервые ощутив на себе действие жерновов, которые прежде, когда ими перемалывались другие (как это неизменно бывает в обществах, подобных обществу карнауховых, тимониных, мещеряковых), было естественным, даже необходимым, но, приложенные к себе, вызывали протест и возмущение.
Лусо беспокоило еще одно обстоятельство, которому он не находил объяснения. Работников покладистых (к которым он причислял себя) начальство обычно не баловало; в лучшем случае им могли пожать в кабинете руку. Но с теми, кому аплодировали в залах, не понимая, чего они хотят, но чувствуя в них модное свободомыслие, – с этими не только считались наверху, но их выдвигали, награждали (для того будто бы, чтобы показать, как хороша советская власть и что несправедливо и совестно противостоять ей), и это-то и было непонятно. "С ними возятся, их поощряют, ио будут ли так же возиться со мной?" – и теперь и не раз прежде задавал себе этот вопрос Лусо. Он не был уверен, что с ним будут возиться, и потому постоянно метался между тем, что было принципиальными убеждениями и благодаря чему он удерживался на своем посту, и тем, что называлось быть современным, то есть противостоять некоторым явлениям современной жизни, которым модно было (среди определенного ряда интеллигенции) противостоять и благодаря чему слыть человеком прогрессивных взглядов.
"Нет, ваш капкан не для меня, нет", – как будто в мире не было никаких других проблем, кроме личных, произносил Лусо, ходивший по кабинету. Он искал, как миновать возникшую опасность, и тот челночный метод, когда с одними он говорил одно, а с другими – другое, который всегда прежде выручал его, вдруг, как нечто новое, открылся ему. Он с минуту постоял в задумчивости, соображая и собираясь с мыслями, затем решительно подошел к столу и взялся за дело. Он принялся исправлять в своих лекциях то, что (по теперешнему его пониманию) должно было обезопасить их. Вместо слова "правда", которое прочитывалось им теперь как резкое и двусмысленное, он аккуратно вписывал наверху: "истина" (что звучало мягче и было обтекаемее); вместо "народ" появлялись "люди"; правке подвергалось все, что несовременно и могло быть не так понято. Он не знал только, что делать с цитатами.
Лусо раздраженно перечитывал их, пытался сокращать, сглаживать, потом восстанавливал и снова сокращал, чувствуя, как спина мокнет под рубашкой от этой работы, и на попытку войти к нему сначала жены и Лии, хотевшей все же поговорить с ним о своем протеже, а затем племянника Тимонина закричал: "Я занят!" – и, пройдя к двери, защелкнул ее.
XXI
К концу 1966 года противоборство направлений в искусстве, привычно именуемое противоборством между почвенниками и западниками, заметно усилилось, особенно среди так называемой околотворческой интеллигенции. И почвенники и западники все более прибегали к одному и тому же недозволенному приему, когда для утверждения своих положений пускались в оборот понятия "народ", "корни народной жизни", "благо для народа" и т. д. и т. п., в силу чего как раз и создавалось ложное впечатление зпачительности целей, какие будто бы выдвигали перед собой оба эти направления. То, что делалось ими для себя, объявлялось – для народа; и этот обман точно так же, как он всегда принимался за истинные намерения, принимался большинством и теперь. За суетой и гулом спорщиков, за их статейной перепалкой, возбуждавшей определенный (и нездоровый) интерес к себе, было почти невозможно разглядеть истинные затруднения, которые преодолевались народом.
Мнение о том, что "он всегда умеет только оскандалиться в обществе", о котором почти тут же забывали, высказав его, было для Александра Стоцветова его общественным, как ярлык, лицом, по которому в определенных московских кругах, где он не был принят, а кругов таких было достаточно, судили о нем. Его упрекали не за высказывания о характере и нуждах народа, к которому он принадлежал; о русском народе говорили теперь все, и говорили как будто правильно; в словах его не могли найти корысти, какую он непременно должен был преследовать и, не веря в его бескорыстие, говорили, что он либо озлобленный и потому опасный тип, либо делец, наживающий себе таким образом политический багаж (что звучало достовернее и отталкивало многих).
Привыкшие из всего, к чему бы ни прикасались, делать выгоду и хорошо усвоившие, что чем больше правильных мыслей произносить, тем надежнее будут прикрыты истинные намерения, – деятели из подобных московских кругов искренне полагали, что за бескорыстием Стоцветова непременно стоит какая-то еще большая, чем они получали, корысть, и, втайне завидуя ему, считали хитрым, увертливым.
Но несмотря на этот общий как будто заговор против него и, может быть, в силу того, что о многом не было известно Александру, он продолжал жить той привычной для себя нормальной жизнью, в которой были и радости и огорчения, была цель, то есть книги, над которыми он работал с тем большим увлечением, чем труднее они давались ему, и были заботы по дому, в котором надо было поддерживать порядок и на который зарабатывать, так как на брата, Станислава, ездившего по заграницам, надеяться было нельзя; в общем, он жил той жизнью, которая требовала от него самых разносторонних усилий, он постоянно был в деятельности, был по-своему добр и не только к тому, что находил справедливым, но ко всему, что, он видел, делалось не по злому умыслу.
У него был свой круг друзей и знакомых, которые верили ему и которым верил он. Но он никогда не позволял себе пользоваться чьим-либо дружеским расположением. Сталкиваясь с трудностями (в основном в издательстве, где вернее всего действовал – и не только против него – общий заговор), он не спорил и не ходил с просьбами; он вновь садился за письменный стол и, не изменяя своим убеждениям, старался сделать так, чтобы во второй раз не могли возвратить рукопись. Главным же его недостатком, как считали многие, доброжелательно наблюдавшие за ним, было то, что он не примыкал ни к одной группе, которые набирали силу; группы эти, как ему казалось, были делом придуманным и ни с какой стороны не нужным народу. "Почему мы, небольшая кучка людей, присваиваем право диктовать миллионам и миллионам, как им жить? – рассуждал он, с привычной для него упрощенностью и прямотой подходя к делу. – Мы поучаем народ, как ему поступить в том или ином случае, и не замечаем даже, что тем самым выказываем недоверие ему. Но чего же тогда стоят наши слова о народной мудрости? То, что рождается суетой, неприложимо к жизни. Да, да, и к народу не имеет никакого отношения", – утверждал он, и первым, кто не соглашался с ним, был его брат Станислав.
– Если ты думаешь, что открываешь что-то новое, то ты глубоко ошибаешься, – говорил он Александру (в те короткие недели, когда бывал в Москве). – Подобный максимализм известен.
– А поучать – не максимализм? И по какому праву?
– Хотя бы по праву сведущего.
– Но не по праву естества, как надо бы. Одному пришло в голову, а миллионы – расхлебывай?! И не возражай, не возражай, есть факты истории, продолжал свое Александр.
– Я не знаю, что бы сказал отец на этот твой максимализм.
– Отец?.. Отца не трогай, у него была своя эпоха. – На что трудно было возразить Станиславу.
Стоцветовы – два брата и сестра Анна, которая была старше их, – росли без отца. Отец их, крупный для своего времени специалист в оборонной промышленности, не раз бывавший у Сталина, в сорок втором, в самом расцвете сил, погиб в авиационной катастрофе. Мать умерла спустя несколько лет от рака, и заботу по воспитанию оставшихся сирот взял брат отца Михаил Евгеньевич. Во время войны он командовал дивизией, потом корпусом, а затем, после сорок пятого, был переведен в Генеральный штаб и должен был обосноваться в Москве. Не имевший своих детей и чтобы не потерять квартиру брата, какую по теперешним нормам невозможно было бы получить даже ему, генералу и работнику генштаба, он перебрался с женой к племянникам и племяннице, и тот уровень жизни, тот достаток, в каком жили Стоцветовы до гибели отца, постепенно и незаметно был восстановлен. Они получили образование, затем Михаил Евгеньевич, благодаря своим связям и прошлым связям брата, сумел достойно пристроить их на работе. Анна со своим медицинским дипломом возглавляла отдел в министерстве здравоохранения, Станислав искал нефть и газ в Индии и разрабатывал теорию о так называемом естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли (законченную и привезенную им наконец в Москву). Александр был литератором, писал и издавал книги. Все были определены, были при деле, и Михаил Евгеньевич с Инной Ивановной, женщиной заботливой и доброй, были довольны племянниками и племянницей. Ему казалось (по той внешней стороне жизни, по какой он судил о них), что они были счастливы; это было плодом его усилий, и потому, глядя на них, он тоже чувствовал себя счастливым, исполнившим долг человеком. Он старался сохранить в квартире брата все так, как было в ней до войны, не заменял ни потемневших от времени бронзовых люстр и бра с хрусталиками, ни книжных шкафов, диванов и кресел; в гостиной с тремя обращенными на Кремль окнами висели на тех же местах копии знаменитых картин в багетных рамах, у стены, под ними, стоял большой концертный рояль. Он открывался, только когда сходились гости. Инна Ивановна со своею прямой спиной и высокой шеей, и непременно в темном, садилась за рояль, из-под приподнятой крышки лились звуки и наполняли гостиную. О чем они говорили Михаилу Евгеньевичу, в генеральском мундире и с орденскою планкой в половину груди задумчиво покоившемуся в кресле? Что заставляло замирать других, тоже в мундирах и с планками (и их генеральских жен), сидевших в гостиной? Искусство ли игры Инны Ивановны или музыка, в которой каждый мог найти что-то близкое? Иногда Инна Ивановна исполняла фронтовые мелодии, но чаще всего играла старинные романсы, которые в давнее время имели, видимо, одно значение, но совсем по-иному воспринимались теперь. Самая обыкновенная человеческая тоска по тем ушедшим временам, когда так прекрасно будто бы и так празднично жили люди, – эта-то неприкрытая тоска как раз и затрагивала душу Михаила Евгеньевича и придавала как бы особую интеллигентность его гостиной.
Вся огромная квартира Стоцветовых четко делилась на две половины, одну из которых, лучшую, с кабинетом и спальней, занимал Михаил Евгеньевич с женой. Когда его не стало (он похоронен был по своим заслугам на Новодевичьем), половину эту дважды отводили Станиславу, когда он женился в первый и во второй раз. Но теперь ее вновь занимала неузнаваемо постаревшая с тех лет и не столько жившая, сколько уже доживавшая свой век Инна Ивановна. У Станислава и Анны были свои комнаты, дверьми выходившие в длинный, сумрачный, постоянно оклеивавшийся темными обоями коридор, у Александра – своя, выходившая в гостиную и служившая ему и спальней и кабинетом. С утра он сидел над рукописями, потом отправлялся в редакции, а вечера любил проводить дома, в том обществе, которое по традиции уже будто продолжало собираться у них. Когда Станислав находился за границей, общество бывало малочисленным и состояло в основном из поклонников Анны, только ухаживавших, но не делавших предложения ей, и друзей Александра; но как только возвращался из поездок Станислав (как было теперь), все в доме словно оживало и наполнялось новым смыслом. Приходили ученые, менялись темы разговоров; спорили уже не столько об искусстве, сколько о жизни, затрагивая, что особенно нравилось Александру, самые, казалось, глубинные ее течения, от которых (хотя и не принято думать так)
как раз и зависит состояние общества. В такие вечера поднималась крышка рояля, но не Инна Ивановна со своими морщинистыми и в желтых, старушечьих пятнах руками склонялась над ним; за рояль садились незнакомые ей молодые люди и, размашисто ударяя по клавишам, извлекали из него совсем иные, не всегда сочетавшиеся между собой звуки, называемые современной музыкой. В звуках этих не было как будто ни тоски о прошлом, ни радости о настоящем и будущем; но это лишенное корней и кроны и непонятно для чего и зачем существующее не только не вызывало протеста, как этого хотелось Инне Ивановне, а напротив, восторженно как будто одобрялось всеми. Все были веселы, Инне Ивановые казалось, что происходило какое-то будто второе (па ее веку) отречение от ценностей, отречение еще более решительное и страшное, когда будто бы предавались забвению лучшие человеческие черты честность, совестливость, благородство. Она поднималась со своего кресла и уходила к себе. Ей больно было видеть эту перемену, как и то, что все в доме ветшало, приходило в упадок. Как ни старалась домработница, приходившая дважды в неделю, держать в чистоте всю эту огромную, забитую старыми вещами квартиру, но старания сводились только к вытертому по центру столу; на картинах, статуэтках, люстрах – на всем лежала застаревшая, взявшаяся уже коростой грязь; и грязь эта, о многом говорившая Инне Ивановне, совсем как будто не замечалась ее племянниками и племянницей, как не замечалось и общее обветшание квартиры, словно им было безразлично, как было у них вчера и как будет завтра. То, что было на них, – было красиво, модно; то, что было вокруг них, – было будто ничьим, как то поле за приусадебным участком, на которое у нынешнего мужика как будто не хватает рук.
XXII
В согласии со своим убеждением – "одному пришло в голову, а миллионы расхлебывай" – Александр усиленно в этот год работал над темой, которая не то чтобы была запретной в литературе (в литературе запретных тем нет, а есть только известные уже, которыми все пользуются и которые оттого считаются модными, и неизвестные, ожидающие еще только своего открывателя, чтобы затем тоже стать модными и приносить авторам доход и славу), но находилась как бы в тени, в забвении. Тема эта была – борьба советских бойцов, попавших в первые месяцы войны в окружение и плен. Известно, что, ссылаясь на формальную причину, что Советским Союзом не была в свое время подписана международная конвенция о военнопленных, немцы направляли наших солдат, попадавших в плен, не в лагеря для военнопленных, как поступали с такими же пленными французами или поляками, а в концентрационные лагеря. Разумеется, с идеологией ненависти ко всему, что ве подходило под их расовую теорию, они сделали бы точно то же и без формального повода. Принять всерьез подобную оговорку Александр не мог и, чтобы разобраться в этом сложном для себя вопросе, обратился, во-первых, к документам войны (о первом периоде ее) и, во-вторых, к тем архивным материалам, которые должны были приоткрыть ему истинные мотивы, почему советская сторона в тридцатые годы отказалась поставить под конвенцией свою подпись. Несколько недель не разгибаясь он работал в архивах, затем ездил к ветеранам войны – очевидцам событий в Горький и во Владимир, беседы с которыми подробнейшим образом записал, оставалось только созвониться с известным дипломатом Кудасовым, с которым, как с человеком знающим (по интересующему Александра вопросу), советовали встретиться ему.
Кудасов, занятый бесчисленным количеством дел, как он ответил по телефону Александру, все же после настоятельных просьб согласился принять его. Разговор был доброжелательный, длился около четырех часов, и Александр остался доволен встречей. Веселый, весь наполненный теми высокими мыслями, с какими собирался теперь засесть за свою новую работу, он в десятом часу вечера вернулся домой. В гостиной, как всегда, было людно. К Станиславу пришли его друзья, к Анне – ее, но еще прежде, чем Александр успел обозреть это во многом уже надоевшее ему общество, он обратил внимание на новое лицо – молодую круглолицую особу, которую брат, представляя, назвал Наташей и которая сразу же понравилась Александру. Привыкший видеть в своем доме только молодых женщин – знакомых сестры и брата, – которых он презирал за неестественность и желание показать себя благороднее и чище, чем они были на самом деле, он как бы столкнулся с той доверительной простотой и непосредственностью (более, может быть, воображенной им), какую он увидел в Наташе.
Ни ее платье, понравившееся всем на вечере у Лусо, ни золотые сережки с рубинами, так шедшие к платью и освежавшие, что она знала, ее, ни прическа, открывавшая шею и уши, на которые так любил смотреть Арсений и которые как будто и в самом деле были как украшение к ее милой и круглой головке, – ничего пз этого внешнего, из чего, как полагают женщины (и полагала Наташа) складывается впечатление о них, не запомнилось Александру так, как запомнилось живое выражение Наташиного лица. Он прошел в свою комнату, чтобы переодеться, и все те минуты, пока приводил себя в порядок, продолжал видеть Наташино лицо. "Откуда это чудо здесь?" – не столько задавал, сколько чувствовал он в себе этот вопрос и то и дело оборачивался на дверь, как если бы она была открыта и он мог увидеть гостиную и Наташу в ней.
"Нет, это какое-то необыкновенное везение, – наконец решил оп, соединив в себе несоединимое для других, что занимало его теперь (разговор с Кудасовым, представлявшийся несомненной удачей, и, как дополнение к этой удаче, приятная неожиданность в доме). – Кто она? Если ее привел Стасик, то его надо поздравить. Он откопал сущий клад". И с этими мыслями о незнакомой ему молодой особе Александр вновь появился в гостиной.
У Стоцветовых в этот вечер главной фигурой, ради которой, собственно, и было собрано общество и приглашена Наташа, был композитор Николай Эдуардович Ворсиков. Он должен был играть новые сочинения и уже открывал крышку рояля, когда Александр, посмотрев по общему направлению взглядов, увидел его. "Ну, сейчас запрыгает", – подумал он, как обычно думал об этом композиторе, приходившем в дом будто для Анны, но больше потому, что здесь слушали его музыку. Он проповедовал естественность жизни, тогда как для Александра вся эта естественность по Ворсикову, к которой тот призывал, представлялась естественностью прыгающего воробья. "Скок туда, скок сюда! Да здравствует свобода!" – иронически восклицал он всякий раз, слушая Ворсикова.
Как для любого разумного человека, для Александра, знавшего, что для поддержания жизни необходимо не бессмысленное порхание, не призрачные (и красивые!) рассуждения на тему о свободе, а труд, повседневный и кропотливый (что, впрочем, он не сомневался, знал и Ворсиков), – для Александра было загадкой, каким образом то, что он полагал фальшью, не замечалось и не воспринималось другими. Посмотрев еще раз и внимательнее на композитора и затем на всех, кто готовился слушать его, и найдя среди этих всех Наташу, которую он искал глазами, он направился к ней и позади ее кресла прислонился к стене (в той позе, в какой он всегда слушал Ворсикова).
В это время в комнату вошли двое молодых людей, одного из которых, светловолосого, в грубом вязаном свитере не со своего будто плеча, надетого поверх рубашки и галстука, Александр хорошо знал. Это был Мордовцев, одногодок и друг Станислава. Они когда-то вместе учились в институте, но Мордовцев затем перешел на журналистику и до сих пор подвизался в ней. Второго (из вошедших) , одетого так, что сразу же можно было попять, к какому кругу принадлежал он, Александр видел впервые. Может быть, молодой человек не вызвал бы у Александра интереса (мало ли подобного рода "гениев" расхаживает по Москве!), но по тому общему вниманию, какое было проявлено к вошедшим, особенно к этому худощавому, с угрюмым, неприветливым лицом незнакомцу, по волнению, сейчас же охватившему всех, как бывает только при появлении знаменитости, наконец, по словно застывшим рукам Ворсикова Александр понял, что главной фигурой вечера был вовсе не Аннушкин жених со своими новыми сочинениями, как это вначале показалось ему, а именно шедший теперь за Мордовцевым через всю комнату к креслам молодой человек, знавший, как было видно, цену внимания к себе, которым он пренебрегал.
"А этот кто?" – сейчас же подумал Александр, невольно почувствовавший, что его теперешнее приподнятое настроение – от встречи с Кудасовым и от знакомства с Наташей, позади которой он стоял, словно наткнулось на что-то. Он ощутил ту необъяснимую пока еще неприязнь к этому угрюмому молодому человеку, которая сразу же и безотчетно охватила его. Было ли это от предубежденности, с какою Александр смотрел на молодых людей, которые, не сделав еще ничего путного в литературе, как Тимонин, уже пользовались в ней известностью и славой, развращавшей их, или просто от того, что не понравился ему высокомерно-препебрежительный вид незнакомца и то, как тот прошел, не взглянув ни на кого и даже не подумав извиниться за свою, мало сказать, бестактность, заставившую всех смотреть и ждать, или, может, что-то еще заставило Александра почувствовать в нем своего противника, по так ли, иначе ли, Александру было неприятно, он опустил голову, чтобы не видеть, как незнакомец этот усаживался в кресле.