355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 44)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 51 страниц)

Внимапие всех было теперь более обращено на Станислава, чем на картину. От него как будто ждали чего-то, и он чувствовал это; но еще яснее он чувствовал, чего от него ждали друзья, пришедшие с ним. Смысл его появления здесь, он знал, заключался в том, чтобы, сообразуясь со своей "теорией" развития литературы, переносившейся им в последнее время на все искусство, то есть сообразуясь со своим отрицанием так называемых дворянских в литературе и искусстве тенденций, когда русскому народу приписывались совершенно несвойственные ему и, в сущности, привнесенные, чужеродные черты барства (как было, например, с обломовщиной), дать оценку Митиному полотну и, соответственно, конечно, всему этому направлению.

Но вместе с тем что он знал, что должен дать свою, как ждали от пего, оценку, и дорожил независимостью, как любил сказать о себе (и как, с его слов, говорили о нем другие, кому удобно или выгодно было говорить это), он чувствовал, что сделать этого было нельзя, ему невозможно было не быть в русле так называемого общественного мнения – почвенничества, – в рамках которого он только и мог быть свободным. Рамки же эти были узки, то есть настолько узки, что, несмотря на изворотливость, с какою Стаппслав умел защитить свои позиции, он все же вынужден был повторяться и в статьях, и в выступлениях, и был недоволен этим.

Кроме того, он чувствовал, что в общем направлении почвенничества действовали какие-то силы, которым и в этих рамках казалось просторно и которые (разными и утонченными методами)

навязывали свою волю. Кто и что было этой силой, Станислав но знал; но он чувствовал ее действие, ее предупредительные (в отношении его) сигналы и все более и более начинал побаиваться ее.

Принцип, как он вывел из своих наблюдений, состоял из двух главных слагаемых. Во-первых, поддерживались только те писатели, которые вторили, то есть признавали над собой ведущих и не проявляли индивидуальность (что и требовалось ведущим), и, вовторых, те, кто под видом реалистического письма изображал не то чтобы далеко не лучшие черты характера русского парода, но выискивал в нем такую дремучесть (будто у русской литературы никогда не было иной задачи, чем самоуничижение и разоблачение перед миром), что даже самые рьяные приверженцы и поклонники старины бывали оскорблены в своих чувствах. "Это уж слишком", – говорили они. "Именно, как же мы еще живем, если так нравственно ничтожны", – удивлялся с ними Станислав. И если первое положение было понятно – каждый знай чин и место! – то второе, когда чем дремучее, тем лучше, оставалось неясным; в изображении дремучести были какие-то свои приемлемые и неприемлемые условия; и эти условия, без учета которых, он понимал, нельзя было ему высказать свое мнение о Митиной картине, которого ждали от него, как раз и останавливали и смущали Станислава.

Мнение искусствоведа Куркина, которое было известно ему, было не в счет, потому что оно было мнением западника. Куркин, несмотря на принятую им манеру выражаться туманно и еще более туманно писать, что провозглашалось гениальностью теми, кому хотелось видеть в этом гениальность, в отношении Митиной картины высказался настолько определенно, что ни у кого не было сомнения, что оп отрицал ее. Митя, не принятый им еще шесть лет назад и с насмешкою названный Христом из Терентьевки, остался для Куркипа точно тем же не понимающим искусства (того, видимо, которое понимал сам Куркин) художником, который при всем старании и даже таланте, чего он не отрицал, умеет попадать (по пословице) пальцем в небо. Именно "пальцем в небо", было с каким-то будто даже наслаждением произнесено Куркиным теперь в отношении Митиного "Косаря", не соизволившим хоть как-то пояснить свою реплику (он, видимо, считал себя полководцем в искусстве и выдавал свои высказывания за аксиомы, пе требующие доказательств). "Что ж, он мог позволить себе это, – подумал Станислав. – Отрицать всегда легче, чем утверждать, а главное, всегда найдутся сторонники, потому что всегда есть недовольные. А ты попробуй принять, да так, чтобы с тобой потом согласились все", – продолжил он, в то время как на худом, моложавом лице, как тень, вспыхнула и застыла усмешка, относившаяся будто к картине, на которую он смотрел. Картина нравилась ему, и он чувствовал, что по реалистичности письма и благородству, с каким художник изобразил деревенского человека, ее вполне можно было принять; но упрек, прочитывавшийся в ней (что, несомненно, выражало взгляды самого художника) настораживал Станислава.

"Побьют пария по рукам, побьют, а он талантлив", – заключил он о незнакомом ему Мите Гаврилове.

Младший из Стоцветовых, Александр, все еще продолжавший работать над книгой о военнопленных и не знавший (от воздействия идей Князева), чем и как завершить ее, был настолько поражен картиной, что, несмотря на то что Князев, подталкивая его, говорил: "Видишь, вот он, упрек, видишь", – не слышал, что говорилось ему; он боялся оторвать от картины взгляд, чтобы не потерять этой новой ясности. Его поразила целостность, с какою была представлена на полотне жизнь, и он с открытым ртом, делавшим его лицо глупым, смотрел на Митиного косаря.

– Музыка, ну что вы хотите, музыка! – не связанный никакими (и ни перед кем) обязательствами и по-своему видевший и понимавший мир, сказал Николай Эдуардович, композитор и муж Анны.

Но так как он ни к кому не обращался, никто даже не оглянулся на его слова; лишь Анна, всегда, как ей казалось, понимавшая мужа и гордившаяся им, лишь она, обеими руками державшаяся за мужа, ласково подняла на него глаза. Да, да, – было в ее взгляде, – ты прав, это музыка".

XIX

Наташа, привыкшая обращать внимание лишь на то, что было вокруг нее, главным образом на женщин, как те были одеты, и смотревшая теперь не на картину, а на толпу, вдруг увидела среди толпы отца, стесненно стоявшего между какими-то молодыми людьми.

– Папа! – с изумлением воскликнула она, шагнув к нему, и этим возгласом и движением как бы разрушая атмосферу неловкости вокруг Станислава. – Ты здесь? Идем к нам. – И она с непринужденностью, будто была не на выставке, а дома, взяла отца за руку и потянула из толпы. – Стасик, Стасик, посмотри, кто здесь, – сказала она, подойдя вместе с отцом к мужу.

– А-а, Сергей Иванович, – произнес Станислав, оборачиваясь к отцу Наташи. – Похвально, – удивляясь тому, что тесть прежде них оказался здесь, добавил Станислав.

Затем он произнес еще несколько фраз, какие обычно произносятся в подобных случаях, спросил о Павле Лукьянове, который, он знал, должен был в это утро приехать из деревни, и во время этого разговора заметил, что взгляды всех обращены на Сергея Ивановича. В белой перчатке на протезе, седой, стройный еще старик, живущий в немалом, как было видно по нему, достатке, Сергей Иванович невольно притягивал внимание. "А не спросить ли его о картине?" – подумал Станислав, сейчас же с облегчением почувствовав, что оценку Митиного полотна со своих плеч можно переложить на плечи тестя.

– Вы уже успели рассмотреть картину, – как будто между прочим, но в то же время с явным намерением еще сильнее приковать внимание всех к Сергею Ивановичу, проговорил Станислав, обращаясь к тестю. – Ну, как на ваш взгляд? – спросил он. – Что скажете?

– Что я скажу?

– Да.

– Ну что я скажу? – переспросил Сергей Иванович, посмотрев на Митиного косаря, потом на Станислава с компанией и опять на косаря.

У него было что сказать о картине. Но в то время как он готов был уже произнести, что на самом деле думал о ней, по передавшемуся ему настроению зятя почувствовал, что нельзя было делать этого. "Упрек жизни, – подумал он. – Но в чем же упрекать жизнь? Правомерно ли вообще это и приложимо ли к сегодняшнему дню?" Ему показалось, что если он произнесет сейчас правду, то подставит Митю под удар (чего, разумеется, ему не хотелось делать и чего он потом никогда бы не простил себе); вместе с тем зять с дочерью смотрели на него, и он вдруг решительно заключил:

– История.

– Вот как! – воскликнул Стапислав, пе ожидавший такого ответа и сейчас же почувствовавший, несмотря на всю расплывчатость формулировки, что было что-то очень нужное и точное в ней.

– Нет, позвольте, – возразил Князев, которому не терпелось вступить в спор с Сергеем Ивановичем. – Вы говорите, история.

Но разве художник, берущийся за историческую тему, не выражает современности? – Ему хотелось притянуть на свою сторону Александра, и он посмотрел на него.

Но Александр настолько был занят открывшейся ему истиной, что не слышал ни оценки Сергея Ивановича, ни восклицания брата, ни возражений Князева, стремившегося навязать свое мнение.

То время, когда Александр раздраженно выкрикивал (на всякие подобного рода разговоры): "Народ вам не ширма, которую можно передвигать по своему усмотрению, чтобы прикрыть свои телеса, не трогайте народ!" – когда, наполненный этим открытым и воинственным максимализмом, умел "только оскандалиться в обществе", как говорили о нем, – то ушедшее, о котором он мог лишь вспоминать, живо и со всех сторон обступило его теперь. Он готов был вновь крикнуть: "Нетрожьте народ!" – но только напряженно смотрел на косаря на полотне и машинально, как от чего-то мешавшего ему, отстранялся от руки Князева, пытавшегося расшевелить его.

– Я бы сказал больше, – вместе с тем продолжал Князев, оставив Александра и стараясь втянуть других в разговор, но в то же время обращаясь к Сергею Ивановичу. – Объективность, с какою, как уверяют нас, подается история, всегда есть только субъективное и предвзятое мнение современников. История это одно, а взгляд на историю это совсем другое.

– Вы что имеете в виду? – спросил его Сергей Иванович, знавший о настороженном отношении к нему Станислава и дочери и сам соответственно относившийся к Князеву. – Кто же сейчас косит косой, извините, если это не история?

– Но при чем здесь коса? – сказал Князев.

– Нет, извините, как это при чем? – живо перебил его Сергей Иванович, всегда чувствовавший себя сильнее, когда речь заходила о конкретном, и невольно старавшийся теперь перевести разговор в нужное для себя русло. Я был в деревне и видел, как сейчас косят! Современность это совсем другое, – продолжил он, вдохновляясь и перенося свое поверхностное впечатление о сенокосе на общую деревенскую жизнь Павла. – Вы живете старыми понятиями о деревне, – наконец сказал он Князеву, вполне убежденный в том, что изложил лишь общеизвестную правду, о которой бессмысленно и не должно спорить.

– Да о чем шум, и так видно, что дооктябрьский мужик, – поддержал кто-то из толпы Сергея Ивановича.

– Или послевоенный, – добавил кто-то, – тоже – не сахар было.

– Привыкли малевать небритыми и в шмотье, вот и малюют.

– На что талант тратят!

– Но позвольте, позвольте, – стараясь заглушить всех своим голосом, суетясь и оборачиваясь на всех, выкрикивал Князев.

Его не слушали, каждый торопился высказать свое мнение, ж тем, кто не был в центре круга, казалось, что там происходит чтото наподобие скандала, на который надо протиснуться и посмотреть. Возле Сергея Ивановича, Князева, Станислава с Наташей, Николая Эдуардовича и Анны образовалась давка, и всем было не до Митиного полотна. Послышались возмущения, просьбы прекратить безобразие в общественном месте, и от входной двери и столика с раскрытой для отзывов книгой спешили администраторши, чтобы унять и вывести спорщиков.

Станиславу не хотелось объясняться с администраторшами, и он решительно выдвинулся вперед и приподнял руку.

– Все правы, все! – успокаивающе произнес он. – Каждый по-своему видит мир, и каждый прав. Ну Иваныч, ну Иваныч! – Он покачал головой на тестя, что можно было принять и как одобрение и как осуждение. – Пойдем дальше? затем весело и непринужденно сказал он, обратившись к Наташе, Анне с мужем и брату Александру.

– А ты, па, с нами? – обернувшись к отцу, спросила Наташа.

– Нет, я должен домой, Павел придет, надо принять, я обещал. Может, и ты подойдешь, дядя ведь, родной.

– Ты уж сам, па, сам, – как бы извиняясь, сказала она, беря за руку мужа, и вся блестящая компания молодых людей, раздвигая перед собой толпу, направилась к выходу.

XX

Павел, приехавший в Москву с твердым намерением уладить все между невесткой и сыном, после первого же разговора с ними понял, что дело это было безнадежно и что он зря только потратит время, уговаривая их. Как во всяком крестьянском деле, где самообман всегда оборачивается бесплодием (землю обмануть нельзя, обмануть можно только себя), Павел прежде всего увидел, что было бессмысленно склеивать черепки. Он почувствовал это еще на вокзале, как только взглянул на невестку и сына, и почувствовал затем в машине, когда ехали на край Москвы, где Ася снимала комнату, и еще явственнее, когда его посадили за стол, чтобы угостить и накормить с дороги. Роман в модном, с двумя разрезами костюме, модной, типа сафари рубашке без галстука, молодившей его, только чуть посидел за столом, чтобы уважить отца и, не притронувшись ни к чему и сказав, что позвонит, как освободится ("Лекции, лекции, сам понимаешь!"), извинился и вышел. Ася, закрыв за ним дверь, расплакалась и долго не могла успокоиться.

– Не знаю, чего не хватает, такие дети, – говорила она.

Было видно, что она преодолевала стеснение, ей трудно было говорить об этом со свекром; но жизнь, казалось ей, была настолько невыносима и боль так сильна, что было не до стеснения.

– А ведь как жили, как было все хорошо. – И она, успокоившись наконец, пересказала свекру все, что представлялось ей важным в ее размолвке с мужем.

Павел сидел перед ней на стуле и держал на коленях внуков.

Выслушав ее, он не мог ничего сказать. Возмущаться и кричать на сына, которого не было здесь, было бессмысленно, да и криком, он понимал, нельзя было ничего поправить; только что радостно зеленевшее поле жизни было теперь словно побито градом, и он мысленно стоял перед этим оспенно-исчерненным полем, с которого уже ничего нельзя было получить. Спина Павла была сгорблена, и все лицо его было так сосредоточенно-мрачно, будто он только что либо похоронил кого-то, либо готовился к этому неотвратимому и горестному событию. "Вот она, трещина, которая дала знать себя, – подумал он о сыне. – Своего ума нет, чужой не вложишь, но подлость откуда? Откуда подлость?" Он не мог обвинить невестку, которая, он знал, была доброй и домовитой женщиной; но если бы даже она и была повинна в чем-то, то все равно, по убеждениям Павла, ничто не снималось с Романа как с главы семьи. "Выбрал, так живи, или надо было смотреть раньше", продолжал думать он. В сознании его не укладывалось, как можно было словами "люблю", "не люблю", "ошибся" и тому подобными оправдать разрушение семьи (какой бы ни была причина), и побитое градом поле более, чем что-либо, отражало теперь его настроение и мысли. "Люблю, не люблю, а ты скажи, где твоя совесть, где отцовский долг?" – говорил он, в то время как смотрел на внуков, тихо сидевших у него на коленях.

Из рассказа невестки ему было ясно, что у сына появилась другая, москвичка, и в этом, по словам невестки, состояло все дело.

Но дело, как оно потом открылось Павлу, заключалось не только в этом, что "другая" и "москвичка"; все было сложнее и имело иную, свою подоплеку. Не добившись в совхозе, на целине, тех целей, какие Роман ставил перед собой, и приехав в Москву подучиться (после чего опять надо было возвращаться на прежнее место), он обнаружил, что жизнь в столице совсем иная, чем жизнь в совхозе, на целине; перед ним возник пример брата Бориса, женившегося на дочери известного генерала, то есть (по мнению Романа) так выгодно, что вместе с женой сразу получил достаток и положение, и этот-то пример и волновал и подвигал его на определенные действия. Ему казалось, что он не хуже Бориса и мог получить не меньше, а больше брата, и надо было для этого только развестись с Асей; и хотя на примете у Романа еще не было той, о которой он думал, а была только машинистка, к которой ходил ночевать (и которую Ася как раз и считала соперницей), но это не смущало его, и он последовательно приводил пока в исполнение первую половину своего широко задуманного плана жизни.

Он надеялся на Бориса, у которого, как думал, был настолько широкий круг знакомых по Москве, что через него нетрудно будет подобрать нужную невесту; и накануне приезда брата из Вены он был особенно раздражителен с Асей и не желал видеть ее.

Старый Лукьянов не знал его плана, но чувствовал, что что-то несравненно большее, чем только "люблю", "не люблю", скрывалось за семейной неурядицей сына, что-то из того недоступного для его деревенского ума, что, он видел, происходило со многими в городе и в деревне и чего нельзя было остановить. "Вышел, так сказать, в люди", – думал он о сыне.

Ссадив с колен внуков, он ходил по комнате, ожидая звонка от сына и готовясь к разговору с ним, Ася, извинившись, что ей надо приготовить обед, ушла на кухню, откуда то и дело появлялась то с недочищенной картошкой в руках, то с полотенцем, которым вытирала посуду, то с шумовкой, которой снимала накипь с бульона; ей хотелось еще и еще добавить к тому, о чем она только что рассказывала свекру, и Павел с середины комнаты, останавливаясь, смотрел на нее. Он теперь не столько слушал, сколько вглядывался во всю ту бедность, в какой жила невестка.

Когда он только еще готовился к поездке в Москву, Екатерина говорила ему: "Ты уж присмотрись повнимательнее, как там у них, может, нуждаются, оттого и ссоры, а если внуков взять у них, так возьми, присмотрим, не отсохнут руки", – и как ни казались там, в Мокшах, пустыми эти слова жены, но, чем дольше теперь он всматривался в невестку, в ситцевом платьице и в фартуке появлявшуюся в дверях кухни, чем дольше смотрел на обстановку комнаты (мебель была хозяйской, и за пользование ею, чего Павел не знал, Ася вынуждена была доплачивать) и на внуков, игравших пустыми катушками на половике, тем яснее становилсь ему, что Екатерина была права и что было бы лучше ей самой приехать сюда, потому что женский ум более приспособлен для улаживания подобных дел.

– Сколько Роман получает? – спросил Павел, когда в открытых дверях кухни в очередной раз появилась невестка.

– Стипендия, сколько им платят, а что приносит, так их бы прокормить, она кивнула на ползавших по половику мальчиков.

– На что же вы живете?

– Уроки даю, – сейчас же нашлась Ася, хотя она только еще собиралась давать уроки (да и не просто было найти, кому давать их), а жила на деньги, присылавшиеся ей родителями из Каменки.

Она писала им, что муж учится, что в Москве трудно жить, и просила помочь; но ей не хотелось в глазах свекра выглядеть нахлебницей, и она добавила: – Я бы пошла работать в школу хоть завтра, пожалуйста, у меня диплом, ну а куда их деть? – Она опять кивнула на мальчиков. – Квартира не моя, прописки нет, а без прописки ни в какой садик не примут, просто заколдованный круг, – сказала она.

Она снова ушла на кухню, к плите и кастрюле, в которой кипело и за которой надо было следить, и Павел, потоптавшись еще некоторое время в комнате, тоже пошел к ней на кухню. Кухня была маленькая, была из тех, в шесть с половиной квадратных метров, каких множество тогда было понастроено по Москве (и каких давно уже не строят, отказавшись от этой бессмысленной и не нужной экономии), и Павел, привыкший к простору деревенской жизни, сейчас же ощутил всю тесноту и неудобство такой кухни. "Как будто не для себя делают", – подумал он, протискиваясь между столом и холодильником к окну, откуда удобнее было наблюдать за невесткой и разговаривать с ней. От окна он еще оглядел кухню со сгрудившейся в ней мебелью – полкой на стене, тумбочкой, шкафом, столом и табуретками, и внимание его вновь переключилось на Асю. Она стояла к нему спиной, наклонившись над кастрюлей, из которой шел пар, и он невольно, по той лишь традиции, по какой раньше в деревнях выбирали жен, примеривая их к трудностям жизни, посмотрел на невестку, на ее молодую, красивую и сильную спину, на ее зад ("Родить и родить еще!"), на крепкие и гладкие (под ситцевым платьем) бедра и ноги; он посмотрел на нее так, как когда-то смотрел на Екатерину, которая чем больше рожала детей, тем становилась как будто стройнее и краше, и не было ей износу. Она была и помощницей, и опорой в доме; и была украшением, что по-своему понимал Павел, и его поразило теперь сходство невестки с Екатериной, той, какой та была в молодости. "И такую женщину со двора?!" – подумал он, продолжая смотреть на невестку, и хотя в этом взгляде его не было как будто ничего нехорошего (с точки зрения, разумеется, самого Павла), но Ася вдруг, словно ей передались его мысли, подняла глаза и посмотрела на свекра.

– Вы что? – спросила она, торопливо оглядев свои руки, себя и вокруг себя.

– Тесно у вас, – проговорил Павел; то, о чем думал, не положено было знать ей.

– Да уж куда теснее, а что делать? Хоть такая бы, да своя.

В комнате в это время зазвонил телефон, и старший из сыновей Аси, появившись в дверях кухни, закричал:

– Мам, мам!

– Он, – сказала Ася, не глядя на свекра и вся как бы съеживаясь от упоминания о муже.

XXI

Чтобы не утруждать отца хождениями по Москве, Роман приехал за ним на такси из центра и, позвонив с улицы, из телефонаавтомата и встретив затем у подъезда, повез в тот исторический, как он называл это заведение, ресторан "Славянский базар", в который он ходил не потому, что там хорошо обслуживали и была приличная кухня, а потому, что в названии его было слово "славянский", что олицетворяло возрождавшийся будто славянский дух среди определенного круга московской интеллигенции, к которому Роман, не имевший понятия, кто в этом кругу и для каких целей, усиленно пытался причислить себя. Он, в сущности, был заглатывающей червяка на крючке рыбой и не понимал, что иллюзорной была эта его теперешняя полупраздная жизнь (с желанием достичь блага за счет новой женитьбы), а не та, что была у него в совхозе, на целине, в которой надо было трудиться не покладая рук, чтобы достичь чего-то. Ему казалось, что только теперь он начал сознавать, что есть Россия и есть он, русский человек, хозяин в ней. "Ну хозяин, а что дальше? Работать? Вести хозяйство?"

С годами, когда он вновь столкнется с настоящими проблемами жизни, все это ложное и наносное будет отброшено им и он придет к другому, глубинному пониманию предназначения и судьбы России и русского народа в ней; но он настолько сейчас был заражен этой услужливо подбрасывавшейся болезнью, так просветлен идеей возрождения духа, что ему казалось, что и у отца нет большей заботы, чем только витать в облаках этих бессмысленных и не приложимых ни к чему рассуждений. Он хотел видеть в отце единомышленника своего нового понимания жизни, и ему было весело от того, как он в блеске этих новых идей (и в ресторане "Славянский базар") предстанет перед отцом и покажет себя.

– Обрати внимание, – сказал он, приостановившись перед входной дверью и указав на вывеску над ней. Он неторопливо и со значением, какое придавал слову "славянский", прочитал вывеску и, сказав: – Ну, проходи, подтолкнул отца вперед себя к двери.

Павла, который был в Москве только на известных в шестьдесят шестом году торжествах по случаю объявления Дня работников сельского хозяйства и затем на свадьбе Бориса, на которую приезжал вместе с Екатериной (только и видели они тогда вокзал да генеральскую квартиру с празднично накрытым столом посреди гостиной), – Павла со всей его устоявшейся жизнью, в которой все имело смысл и приносило пользу, с его заботами по дому и бригаде, где, он знал, без него пришлось бы трудно Илье и колхозу, и с его нуждой подлечить ноги, отказывавшие ему, и впечатлением от встречи и разговора с невесткой, все происходившее теперь только удивляло. Он не понимал, для чего сын привез его в ресторан. Для того разговора, какой Павел собирался вести с сыном, нужна была не ресторанная обстановка, а что-то попроще, что соответствовало бы настроению. Он чувствовал себя как бы зажатым обступившей со всех сторон московской жизнью, которая была настолько отлична от деревенской, что он успевал только оглядываться и поражаться многолюдью.

Многолюдно, казалось ему, было везде, особенно на этой известной своей толчеею улице, по которой народ, в большинстве приезжий, шел в ГУМ и шел из ГУМа в "Детский мир"; направо и налево по ней видны были кафе и витрины магазинов, возле которых тоже суетился народ. Когда-то шесть лет назад, когда Павел вместе с Сергеем Ивановичем (после торжеств в Кремлевском Дворце съездов) отправился покупать подарки и нужные для дома вещи, он проходил по этой улице; но он не помнил теперь, что был на ней, и, посмотрев еще раз вдоль нее, прежде чем войти в ресторан, почувствовал, что будто попал в какой-то еще один центр Москвы, который если и не был так известен, как Красная площадь, то чем-то все же был знаменит и привлекал людей. Это чувство новизны и значительности еще более усилилось у Павла, как только он, войдя с сыном в распахнувшуюся старинную, с массивными медными ручками дверь, увидел ковровую дорожку, взбегавшую по мраморным ступеням лестницы, розовую и белую, под мрамор, отделку стен и витиеватые, по этой отделке, бра, которые были включены и напоминали зажженные свечи, и увидел швейцара в лампасах и фуражке с желтым околышем. У швейцара были пышные седые усы и такие же пышные и седые, расчесанные врасхлест бакенбарды, расширявшие его лицо, и он более напоминал не швейцара, а старого, из прошлых времен, генерала на выходе; но в нем было не столько русского, сколько лакейского.

Роман опять, приостановившись и подтолкнув отца, восторженно указал ему на него: "Каков, а?!"

В большом круглом зале их посадили за столик, за которым, как потом выяснилось, Роман иногда любил посидеть с друзьями.

– Ты нам не подавай это, – сейчас же сказал он официанту, как только тот положил перед ним и отцом меню в фирменных тисненых корочках. – Ты лучше предложи нам, что на закуску, что из горячего, и вообще. Блинчики с икрой, черной смотри, черной, и чтобы сливочным маслом политые.

– Будет.

– Грибы в соусе, квас, вырезку с картофелем фри. Первое будем? обратился он к отцу. – Солянку по половинке и, разумеется, водочки. – И Роман удовлетворенно и весело потер руки. "Ну как, видишь?" – было в его глазах, когда после этого разговора с официантом он повернулся к отцу. Вот и так живут люди, – сказал затем, когда официант с записной книжкой в руках и салфеткой через руку и с кошельком, отдувавшим ему карман, отошел от них.

Павел не знал, что ответить сыну. Было ли действительно хорошо, что "и так вот живут люди", или было осудительно и плохо, он не мог сказать; он видел только, что это была жизнь с какими-то своими интересами, которых он (со своим нерасторопным умом) постичь не мог; и он только с изумлением, как на многолюдье на улице, оглядывался на ряды столиков – вдоль стены, по центру и у мозаичной клумбы, – где всюду курили, разговаривали, лили и ели хорошо одетые и сытые люди. Привыкший к тому, что надо разобраться, прежде чем отвергать что-либо, как того требовало от него его хлеборобское дело, он старался отыскать в памяти, с чем схоже было это, на что он смотрел. По обилию еды и множеству солидного, в галстуках и костюмах, народа, обстановка в ресторане напоминала ему прием в Кремлевском Дворце съездов, где он стоял за одним столиком с Терентием Мальцевым, Лукиным и работником министерства с женой; но на приеме, он помнил, было как-то все определенно, оправданно и понятно, и у него было то ощущение целостности жизни, будто усилия всех были соединены и направлены на одно; но как он ни старался это же почувствовать теперь, он видел лишь, что окружавшее его было чуждо и враждебно ему.

– Если ты думаешь, что все это просто, то это не так, – видя, что отец молчит, и по-своему воспринимая его молчание, проговорил Роман. – На все это требуется вот что, – И он пошелестел пальцами над столом, показывая, что именно было нужно для этого. – Мы глупы, ломим горб, а имеют другие. А ведь есть тысячи способов устроиться в жизни и получить достаток, но нас не учили этому. Нас веками держали в деревнях, на задворках, в сущности, и мы понятия не имели, что есть что-то иное, чем труд на земле, что приносило бы хлеб насущный. Я не могу тебе сказать всего, что чувствую и понимаю, – добавил Роман, глядя ясными, как у человека убежденного, и веселыми глазами на отца, сидевшего перед ним со смущенным, робким, растерянным видом. – Но я уже не тот, кого можно водить вокруг пальца. И не Только я, нас много, и это необратимо. Да, да, пожалуйста, – сказал он официанту, принесшему квас, блинчики с икрой и водку.

XXII

Все на столе было красиво и было вкусно; в свете люстр сверкал хрусталь и переливались ножи и вилки, лежавшие по обе стороны прибора перед Павлом; но даже водка, которой он хотя и редко, по праздникам и из стаканов, как было сперва по бедности, а потом по привычке, позволял себе побаловаться, не пошла ему. Он выпил с усилием (эту первую рюмку) и, отломив кусочек хлеба, понюхал и пожевал его. Он не захмелел, хотя и выпил на голодный желудок, а почувствовал только, как голова его словно налилась чем-то тяжелым, мешавшим ему смотреть и говорить. В нем поднималась обида, которую он давно будто носил в себе, и с этой минуты и до конца обеда, когда Роман вывел его, шатающегося, из ресторана и, прислонив к стенке, отошел поймать такси, уже не слышал и не воспринимал того, о чем говорил ему сын; из всего разговора, в котором ведущим был Роман со своим по-мужски окрепшим молодым голосом, своим умением на все мгновенно найти ответ, чтобы осадить отца, своим "просветленным" видением мира и новыми целями жизни, о которых, разумеется, не сказал отцу, – из этого разговора (в одни ворота, как было бы по-современному сказать о нем) запомнилось Павлу только, что сын и слышать не хотел, чтобы вернуться к жене.

– Она мне не пара, – говорил он.

– Как это не пара, а дети?

– Дети, дети, я же не бросаю их, – сказал Роман. И затем он еще несколько раз повторял эту фразу, в то время как было очевидно, что он бросал их.

– А что я скажу матери? – спросил Павел, пытаясь этим усовестить сына.

– Вам давно следует запомнить, что у меня своя жизнь и я волен сам распорядиться ею.

"Своя... Но что же это за жизнь?" – думал Павел, проснувшись на следующий день утром в комнате невестки, куда сын из ресторана привез его.

С тяжелой похмельной головой он сидел на диване, свесив к полу босые, в кальсонах, ноги, и смотрел перед собой на половик и ножки стола, возле которых разбросаны были пустые катушки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю