355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 13)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 51 страниц)

– Да что же вы хотите, сколько земли у них и народу и сколько у нас! А у нас одна Москва больше, чем вся Венгрия, – сейчас Же послышалось это привычпое уже мнение, которым мы готовы оправдать все, что можно и чего нельзя оправдать им.

– Дело, видимо, не в количестве гектаров и не в численности веселения, – попытался возразить кто-то.

– А в чем?

– В традициях.

– Выходит, что ж, русский человек нетрудолюбив, что ли?

– Отчего же нетрудолюбив? Трудолюбив, да уж больно любит по-своему пуп надрывать. А что же надрывать, когда есть иные, и более эффективные, методы производства. Работать надо не только руками, но головой, головой!

– А по-моему, так и у пас хороших традиций хоть отбавляй, только мы почему-то все больше поднимаем Аввакумово неприятно пли обломовскую леность готовы возвести в идеал, так чего же мы хотим от парода?

– Ну, положим, парод есть парод и навязать ему чего-либо нельзя, он всегда сделает то. на что он способен и что он хочет.

А просторы и разные иные условия пашей жизни тоже сбрасывать со счетов нельзя.

Говорили так, говорили несколько иначе (и в купе и в проходе вагона), в то время как поезд Москва – Будапешт пересекал просторы Венгрии, в то время как все новые и новые подтверждения тому – станции, поселки, города, квадраты ухоженных полей и виноградников – возникали и, проплывая, исчезали за окном. Говорили об этом и в Будапеште, пока жили в гостинице, и вспоминали затем в Баболне, когда прибыли туда, и из всех этих разговоров (между членами делегации) и воспоминаний Дорогомилпн выводил для себя лишь одно: что есть проблема и что пора не словами, не рассуждениями, а делом решать ее; и он, взволнованный и озабоченный, старался как можно больше запомнить из того, что, казалось ему, важно было перенять у другого народа.

XLIV

Чтобы вполне знать традиции и уклад жизни того или иного парода, недостаточно только пожить жизнью этого народа (месяц ли, год ли, дольше ли – не имеет значения), а надо родиться на этой земле Все люди нерусского происхождения, особенно те, что смотрят на пас из-за рубежа, всегда говорят о некой загадочности русской души, тогда как для всякого русского человека нет никакой загадочности ни в самом себе, ни в своем народе. Все, что было в истории, и все, что происходит с нашим народом теперь, есть только естественное выражение характера, склада ума и суровости природных условий, в которых устраивалась, протекала и протекает наша жизнь. Точно так же и у других народов проявление их характеров есть следствие многовековых и естественных условий их жизни, и потому для венгра нет загадочности ею венгерской души, какою душа эта должна представляться нам, Дорогомплин не то чтобы думал над этими вопросами загадочности души, но чувствовал, живя среди чужих ему людей (как ни были они открыты и дружелюбно настроены к нему и ко всем советским людям), что постичь их жизнь, вернее постичь многое из того, что он видел (и что было, в сущности, привычным, естественным для венгров и не замечалось ими), он не мог: и опого невольно это многое становилось загадочным для него. Он видел, что система руководства хозяйством, как и руководства страной – и в партийном и в государственном отношении, – была как будто такой же, как у нас: те нее обкомы, горкомы, райкомы и та же выборная от верха до низа власть на местах; по тому же будто принципу подчинения и скоординпрованности работали сельскохозяйственные и промышленные предприятия, и даже многие ведущие специалисты были с дипломами наших высших учебных заведений, то есть со знаниями, полученными у нас; он видел, что многое и многое было схоже с тем, как было у нас, но в то же время по какому-то будто особенному прилежанию к делу и, главное, по результатам всего было различие, которое как раз и казалось Дорогомилину странною и непостижимою загадкой.

"Может быть, и в самом деле от народа зависит? – приходило на ум ему это болезненное, против чего сейчас же восставала в нем вся историческая гордость его. – Нет, не от народа, – отвечал он. – Но от чего же тогда?" И он только с еще большей внимательностью начинал присматриваться к тому, что было вокруг.

Он жил в доме Я ноша Сабо в отведенной ему отдельной комнате и вполне мог наблюдать за жизнью простой, состоявшей лишь из трех человек венгерской семьи. Яношу только что исполнилось тридцать пять, он был красив и строен, как может быть строен мужчина в его возрасте, и был (как инженер-эксплуатационник)

на хорошем счету у руководства птицекомплекса Агард. Учился он в Москве и охотно и довольно еще хорошо говорил по-русски Дорогомилина он называл не иначе как по отчеству, пе выговаривая всего слова "Игнатьевич", а произнося просто "Гнатич", что было удобно и, видимо, по понятиям его, уважительно для русского человека, и Дорогомплин ответно называл его "Янош, дорогой", непременно добавляя это "дорогой", расспрашивал ли когда о чем или, разговорившись, когда семья Яноша собиралась за столом, рассказывал о себе. В гостеприимстве Яноша, в том, как он умел улыбаться и слушать, было, казалось Дорогомплину, что-то такое, что, видимо, роднит всех простых людей на земле. "В любой семье и у нас с таким же радушием приняли бы его", – думал он. не находя в общем укладе жизни Яноша чего-либо особенного, что поразило или удивило бы его, кроме разве тех явных признаков различия, которые заключались иногда в одежде, иногда в приготовлении блюд, в привычке спать не на перинах, как в деревнях и городах было принято раньше у нас, а под перинами, укрываясь ими как одеялом. Дорогомилину казалось, что в Яноше было чтото такое – крепкое, основательное, – что было в брате Николае, как он всегда видел и понимал брата (и понимал себя), а в жене Яноша Маргит – что-то от жены Николая Лоры с ее спокойствием, домовитостью и любовью (как Дорогомнлин думал о ней, особенно в этот последний свой приезд к брату); и он ловил себя иногда на том жо чувстве к Маргит, на каком ловил себя по отношению к Лоре. Чаще всего это случалось с ним в минуты, когда он видел Маргит в ее национальном наряде. Суть ее национального наряда состояла как будто лишь в том, чтобы как можно больше надеть на себя гофрированных, в крупную складку юбок, как это со стороны представлялось Дорогомилину. Но в то время как он смотрел на юбки, полнившие ее, он видел не эти ее юбки и не полноту, которой так страшатся нынешние женщины, боясь стать немодными и моря себя голодом для того, но, глядя на Маргит, он еще острее будто начинал понимать то главное предназначение женщины (как он понимал это предназначение в Лоре), суть которого есть материнство, и он вспоминал о своей Ольге с ее вишневой, под старину гостиной и завсегдатаями в ней и постоянной тягой ее к Западу, вернее к тому ложному, как это очевидно было Семену теперь, что мы воображаем себе европейской жизнью, в то время как настоящая, не ложная европейская жизнь – вот она, такая же простая, основательная и ясная, как она не в ложном, а в настоящем виде есть всюду и в русских семьях. "То, что настоящее, везде настоящее", – говорил себе Дорогомилин, чем дольше жил у Я ноша и чем больше сравнивал его семейную жизнь со своей (и с семейной жизнью брата). Он с завистью смотрел на Маргит, как та по утрам, как и во всякой русской семье, собирала и отправляла в школу свою девятилетнюю, похожую на отца и, очевидно, счастливую этим Илонку. Илонка была любознательна, как все дети, и Дорогомилин с охотою учил ее произносить русские слова. "Все как у нас: и воскресные застолья, и вечерние сидения у телевизоров, и семейные выходы в кинотеатр, – перечислял Дорогомилин, добавляя к ним и поездки в Секешфехервар (областной центр), на озеро Балатон и на местное озеро Вэлэнции, где устраивались гулянья и пикники. – Все как у нас, и нет ничего особенного ни в воспитании и общении подростков, ни в общении взрослых, – думал он. – Но отчего же тогда это особое будто прилежание к труду? Что заключено в этом?" Но как он ни всматривался, не мог ответить себе на этот вопрос.

Его поражали не просто дисциплина и культура труда (что могло быть одновременно и традицией и поддерживаться экономическим стимулом), но поразительно было, что культура эта, как общая культура жизни, чувствовалась во всем, с чем бы он ни соприкасался. Работавших на каждом участке птицекомплекса было ровно столько, что им некогда было по полдня проводить за перекурами, тогда как и не было перегруженности, чтобы люди изможденными приходили домой. Корпуса (и служебный и производственные) были поставлены так, что невозможно было более удобно расставить их. Точно так же было и с кормами для птиц, и с механизмами, и с отбором молодняка для воспроизводства, и еще ц еще в разных мелочах, каких достаточно в хозяйстве. Поразителен был этот продуманный, ненавязчивый и необременительный, но точный рационализм, с которым Дорогомилин, казалось ему, сталкивался не только на работе, но везде: в столовой ли, где если подавалось блюдо, то всего в нем было столько, что съедалось все и не выбрасывались затем груды отходов, если подавался хлеб, то булочка (всякий раз мягкая) была того определенного размера, что как будто с точностью было вымерено, сколько на завтрак, обед и ужин требовалось человеку хлеба – и ни грамма больше, ни грамма меньше, а если подавались сливки к чаю или кофе, то в той разовой (маленькой) упаковке, что просто невозможно было не удивляться этому выверенному рационализму. "Что это? Хорошо? Плохо? И может ли привиться у нас?" – думал Дорогомилпн, видя в этом рационализме то огромное дисциплинирующее начало, какого нам при нашей так называемой широте души, происходящей будто бы от широты наших просторов, а в сущности, от безалаберщины, и при безграничности будто бы природных богатств (которые мы всегда умели и умеем пускать сквозь пальцы)

не хватало. "Да, есть чему поучиться, есть, есть", – приходил к этой мысли Дорогомилпн.

Для венгров жизнь пх изобиловала своими проблемами, и не все было в ней так соотнесено одно с другим, как представлялось Дорогомилину. Но он видел ее такой (как наездами видел жизнь брата, и восхищаясь ею) и до полуночи засиживался, делая записи своих наблюдений и представляя, как все преобразилось бы, если бы это дисциплинирующее начало труда было перенесено к нам.

XLV

Вернулся Дорогомилин из Венгрии в конце сентября полный вдохновляющих впечатлений, идей и планов переустройства по тому открывшемуся образцу рационализма, который не то чтобы не был известен у нас прежде (в понятие европейской жизни всегда входило понятие рационализма), но, привозимый разными умными людьми в Россию, рационализм этот либо не принимался вовсе, либо, насаждаемый насильственно, образовывал те формы уродства, от которых только еще сильнее возникало у всякого русского человека желание противостоять этому чужому, что навязывалось ему. Дорогомилин и сам не раз испытывал это чувство неприятия, когда видел, что в привычный уклад народной жизни (хорош ли, плох ли этот уклад – вопрос другой) вдруг начинало вклиниваться то размывающее, что приходило от Запада и не совмещалось с нашими представлениями труда и нравственности.

"Мы что же, немцы какие? У нас свой рационализм и свой подход ко всему, дай только развернуться и не бей по рукам, не держи, не связывай, как это веками делали с нами, а мы уж найдем, как обиходить все на своей земле". Так думали и продолжают думать русские люди – от чувства национальной гордости (как и всякий народ может думать о себе), и Дорогомилин не только знал, но и разделял это мнение; он вполне представлял, как трудно перешагнуть этот барьер в себе, не говоря уж о народе (да и нужно ли перешагивать, а если перешагивать, то через что и до какой черты?), но впечатление его от поездки в Венгрию было так сильно в нем, а желание переустройства, то есть добра всем, так искренно, что и гордость в себе и все иные барьеры (в народе) были забыты, словно пх и пе существовало вовсе, н оп был озабочен только одним – поскорее передать всем и привнести в общую жизнь это, чем он был переполнен теперь.

"Да, нам надо больше, больше ездить, смотреть, видеть и перенимать", выходя на перрон Киевского вокзала Москвы, думал Дорогомплин, в то время как на лице его, еще более загоревшем, чем месяц назад, когда он выезжал пз Пензы, ясно было видно то выражение душевной обповлешюстп, как бывает на поле после дождя, когда каждый стебелек полон радостп жизни. Сутуловатый, долговязый, худой, как он выглядел всегда перед темп, кто знал его, с перекинутым через руку плащом и с чемоданом с подарками – и для Кошелевых, и для Ольги, о которой он не думал теперь так мрачно, как в день отъезда, и даже для Мити с Анною, которых надеялся повидать в Москве, как обещал, чтобы помочь Мите, – он неторопливо двинулся вслед за членами делегации, с которыми приехал, к выходу, весело и счастливо поглядывая по сторонам. Толпа людей, та самая толпа, по которой (как это принято считать многими), как она одета, сейчас же узнается уровень жизни народа и государства, – толпа эта, двигавшаяся по перрону и на привокзальной площади, была точно такой же, какой она по внешнему виду была в Будапеште. Так же суетно и непонятно зачем одни спешили направо, другие налево, устремляясь как два потока навстречу друг другу, бурля и растекаясь по троллейбусным и автобусным остановкам, к метро и стоянкам такси. Утро было ясное, солнечное, и день ожидался сухим, теплым, одним из тех редких для этой поры (по московской погоде) дней, когда кажется, что лето только еще достигло середины и ничто не напоминает об осени. Солнечно и тепло было так же, как солнечно и тепло было в Будапеште, женщины шли в платьях, мужчины в рубашках и костюмах, от асфальта и серых вокзальных стен отдавало теплом, как это и бывает в летние дни, и Дорогомилин невольно чувствовал тот какой-то связующий мостик, который в душе его давно уже был перекинут между Москвой и Будапештом, между тем огромным народом, который представлял он, Дорогомилин, и тем, представителем которого был Я нош со своей семьей, и эта очевидная погодная будто схожесть и схожесть толпы, одинаково одетой и одинаково суетной, как видел ее Дорогомилин, – все было для него лишь подтверждением того, что люди, обычные простые люди везде одинаковы и что то, что возможно в Венгрии (то есть рационализм как дисциплинирующее начало и как источник определенного достатка и уровня жизни), возможно и здесь, и что надо только понять, в чем суть этого европейского рационализма, как понял и ощутил все сам Дорогомилин; и он тем счастливее смотрел вокруг себя, чем сильнее сознавал себя готовым служить людям.

Но вместе со всем этим единством жизни, как он радостно воспринимал все, в то время как он, ожидая такси, продолжал смотреть на толпу и стаи машин, устремлявшихся то с моста к площади, то от площади к мосту, он невольно начинал замечать и то неуловимое прежде различие, какое так ли, иначе ли, но он должен был ощутить. Люден и машин было здесь больше, чем в Будапеште, и площадь, на которой он стоял, была размашистее, шире, и гул, казалось, был беспрерывное и мощнее. Он не видел всей Москвы, как она, раскинувшись микрорайонами на пространстве поля и леса, лежала, скованная стодесятикилометровым обручем Кольцевой дороги, не видел пи центра с Кремлем, Красной площадью и прилегавшими к ним кварталами разных административных здании, гостиниц, торговых рядов и церквушек Зарядья, сверкавших обновленным золотом куполов, ни Бульварного кольца со всей его московской стариной, ни Садового с потоком "МАЗов", "ЗИЛов", легковых, с виадуками и готическими (сталинского периода) высотными домами, вызывавшими когда-то толкп и недовольство и неотделимыми теперь от общего силуэта Москвы; по весь этот огромный столичный город с его заводами, строительными площадками, театрами, музеями, научными и министерскими кабинетами, с его традициями непокорства и братства, то есть со всей той умственной физической жизнью, какая была сосредоточена здесь, – город этот производил на Дорогомилина то впечатление, что будто от игрушечных европейских столиц, от тех малых квадратов ухоженной земли, где и руки не разведешь, чтобы не наткнуться на что-либо, оп попал совсем в иные масштабы жизни; и вместе с тем, как он чувствовал эти иные масштабы жизни, в сознании его не то чтобы возникало сомнение, нужен или не нужен здесь европейский рационализм, но он просто приходил к мысли, что будто привез детские штанишки для взрослого человека и надо было, вынув, подавать их и стыдно и неловко было сделать это. "Здесь своя жизнь, своп ритм и свое то главное, что составляет стержень всего", – думал он, в то время как все еще стоял в очереди, ожидая такси. В душе его происходила перемена, и перемена эта отражалась на лице, на котором исчезало веселое и счастливое выражение и заменялось озабоченностью; он молча сел в машину (с тем усталым видом, который был как будто от дороги, но на самом деле от придавленности масштабами жизни) и молча и нахмуренно смотрел перед собой на Смоленскую площадь, к которой подвозил его таксист. Перед самым въездом на площадь была пробка (было зауженное место из-за какого-то ремонта дороги), через каждые два-три метра машина останавливалась, окруженная десятками других, двигавшихся с той же скоростью, и от асфальта, от выхлопных газов и работающих моторов было угарно и жарко. Это ощущение жары усиливалось еще тем, что горловина дороги была с двух сторон стеснена высотными корпусами какой-то строившейся модерновой гостиницы (с подземными переходами, о чем к слову будто сообщил таксист), а впереди над площадью (над капотами и крышами столпившихся машин, как трезубец, подпирающий небо) нависало высотное (одно из тех, сталинского периода) здание министерства, пряча за своей каменной спиной старые и мелкие арбатские переулки Москвы.

XLVI

Дорогомилина, как и других, прибывших с ним, поместили в гостинице "Россия". Им надо было еще пожить в Москве, чтобы побывать в соответствующих управлениях и главках, но этот день, день приезда, был объявлен свободным и можно было использовать его для себя.

У Дорогомплина было три возможности использовать этот день – поехать к Кошелевым или к Мите или же попробовать поискать Ольгу, которая, как он чувствовал, могла быть еще в Москве. "Да что же к брату, когда она может быть еще здесь", – подумал он, в то время как выкладывал и перебирал подарки, вспоминая, какой и для кого был куплен им. У него было несколько адресов, где обычно останавливалась Ольга, приезжая в Москву, и как только он в почищенном и подутюженном (горничною на этаже) костюме вышел из гостиницы на улицу и оказался в такси, он сейчас же назвал тот первый адрес, где он полагал найтп теперь Ольгу.

– На Аэропортовскую, – сказал он таксисту, удобнее усаживаясь на переднем сиденье, как он всегда любил ездить, и поправляя на себе костюм, чтобы не помять его.

Он застал Ольгу в тот момент, когда она, только что выпроводив Тимонина, с которым провела ночь, была еще в халате, неприбранная, непричесанная и допивала за кухонным столом остывавшую чашечку косре. Вся еще под впечатлением объятий с Тимониным (и с чувством тепла и слов, какие тот говорил ей), она была так удивлена появлением мужа, что в первую минуту только смотрела на него и не могла ничего сказать ему.

– Ты? – затем спросила она. – Ну и что же ты этим хочешь сказать?

– Я рад тебя видеть, Ольга. Я был в Венгрии и так соскучился, – сейчас же проговорил он, как будто не было никакой размолвки между ними. – Ты не представляешь, как я рад, что застал тебя, – снова сказал он, подойдя, обняв и целуя ее. Он взял ее на руки и, пройдя с ней в глубь комнаты, опустил на диван перед собой, всматриваясь в ее смущенное и покрасневшее от неловкости лицо. Он находил в этом подсушенном будто и заостренном лице ее то, что он красивого всегда находил в нем, и не хотел отрывать от нее взгляда. – Ты не представляешь... Я знал, я чувствовал, что ты здесь, видя, что эти слова действуют на нее, повторял он. То, что она не оттолкнула, когда он переносил ее, было для него признаком примирения, и он, торопясь закрепить это примирение, прижал ее холодные влажные ладони к своим щекам.

– Нет, Ольга, это счастье, что мы опять вместе, – выждав минуту, повторил он, возбуждаясь от близости и доступности ее. – Я столько думал о тебе.

– Но думала ли я? Ты меня спросил? – высвобождаясь от него, решительно сказала она. – Или я уже не в счет? – И она, встав и отойдя к окну, принялась расчесывать свои длинные и редкие черные волосы, стоя спиной к мужу – вся такая же для него, какой он помнил ее (по пензенской своей квартире), когда перед сном, прежде чем лечь, она подходила к зеркалу и, подняв оголенные руки, начинала прибирать и заплетать в косу прежде рассыпанные по плечам и спине волосы. Он хорошо помнил эти ее движения, на которые смотрел теперь, и в душе его не только не было огорчения пли обиды на нее, но, напротив, он готов был как будто не то чтобы простить все ей, но готов был сам повиниться перед ней, хотя и не знал, в чем состояла его вина.

Ольга продолжала стоять к нему спиной и обдумывать свое положение.

С тех пор как опа видела в последний раз мужа, ей казалось, что она пережила столько, что была теперь другой, чем прежде, тогда как на самом деле не только не была другой, но все дурные привычки ее и желания, исходившие от сознания того, что она литератор и, значит, человек особенный, имеющий право претендовать на особое место в обществе, лишь сильнее здесь, в Москве, укрепились в ней. Она, в сущности, не жила эти месяцы (в том понимании полезности труда и духовного обогащения, что мы обычно подразумеваем под словом "жизнь"), но оставалась в кругу тех же своих пензенских интересов и страстей, целью которых было лишь всегда быть на виду и признанной всеми. Для чего надо было быть на виду и признанной всеми, она не говорила себе, но она постоянно думала о средствах, какими можно было достичь цели, и надеялась на Тимонина, который, однако, только обещал все и не делал ничего, как он обычно обещал всем и не делал, и Ольгу оскорбляло и мучило это. После ссоры с ним на карнауховской даче она не хотела слышать о нем, но вскоре убедилась, что без него было трудно обойтись ей, и вновь нашла способ повидаться с ним и допустила его к себе. Ей тяжело было сделать это, как будто что-то тошнотворное предлагали проглотить ей, и как она затем ни подавляла в себе ощущение тошноты, уверяя, что: "Куда он денется? Он мой, и я заставлю его сделать то, что он обещал (что в ее понимании было жениться на ней, как если бы она была уже свободна)", – теперь, когда за спиной был муж и смотрел на нее, ей особенно неприятно было чувствовать себя обманутой Тимониным. Она даже на минуту как бы застыла с расческой в руке – так мучительна была ей ее беспомощность. Ее оскорбленному чувству нужен был выход, и она с той логикой, как это делает большинство женщин, по которой всегда и во всем бывают правы только они, сейчас же сказала себе, что во всех ее мучениях (и в этом унижении и стыде, что допустила к себе Тимонина) был виноват муж. "Кто же еще? Разве не из-за него я здесь и разве не из-за него переношу все это?" И этого ей было вполне достаточно, чтобы не только почувствовать, но поверить в то, что она и в самом деле чиста; и оттого, что она была чиста, что во всех страданиях, каких натерпелась она, повинен был муж, который допустил все, она только с большим пренебрежением думала теперь о нем и с холодностью и спокойствием ожидала его объяснений.

– Ты был в Венгрии? – затем повернувшись к мужу, спросила она, хотя секунду назад не собиралась говорить с ним об этом. – Я не ослышалась? добавила она, ловя глазами взгляд мужа и сосредоточиваясь вся на этой как будто вдруг открывшейся ей перспективе, что в служебной карьере мужа произошло что-то важное, чего она не знала, но чем надо было, пока не поздно, воспользоваться ей (все для тех же своих целей, о которых она, впрочем, никогда открыто не говорила мужу, боясь, что оп по поймет ее). Она сейчас же уловила то для себя главное в изменившемся положении мужа, что ей всегда представлялось престижным в людях, то есть возможность (по должности) заграничных поездок, и в том своем всегдашнем выборе между Тпмониным и мужем, в котором прежде всегда отдавала предпочтение Тимошшу, она почувствовала теперь, что предпочтение могло быть отдано мужу; и в соответствии с этим новым ходом мыслей (чтобы не упустить, что могло принадлежать ей) на лице ее вместо холодности и отчуждения появилось то теплое выражение, с каким она обычно, когда хотела успокоить и привлечь к себе мужа, смотрела на него.

– Что же ты молчишь? – спросила она, голосом еще более давая понять, как она чиста перед ним.

– Смотрю на тебя, – ответил Дорогомилпн, видя лишь это потепление на ее лице, по-своему понимая значение его и подаваясь вперед, чтобы обнять ее. – Я больше месяца был в Венгрии и столько повидал, столько интересного привез, что... вылезти нам надо из лодки, в которой сидим, вылезти, чтобы сдвинуть ее!

Для Дорогомилина с того дня, как он расстался с Ольгой, произошло столько событий, обогативших и изменивших его, что он.

глядя теперь на жену (и на прошлую свою жизнь с ней), смотрел на все иным, новым и восторженным взглядом. То, как он в прошлом жил с ней, казалось ему, было нелепым и глупым заблуждением; то, как мог бы построить с ней жизнь теперь, представлялось так, будто поле, прежде обозримое только у ног, виднелось с высоты со всеми своими возможностями и выгодами расположения. Пережитое им, когда он смотрел на Лору с ее детьми и на всю обстановку в доме брата, и повторенное затем это же чувство, когда наблюдал за Маргит, завидуя Яношу (завидуя, в сущности, тому, что есть обычные, нормальные семейные отношения), он переносил теперь на Ольгу, примеривая невольно взглядом, как бы ей подошло быть на месте Лоры пли Маргит, и находя (с тем чувством удовлетворения, что он не ошибся в свое время, женившись на ней), что она была не хуже, по лучше как женщина и привлекательнее их. "Как же я не видел и не понимал этого раньше и не сделал того, что сделали у себя брат Николай и Янош (то есть не создал топ самой семейной атмосферы в доме, в которой, как он ясно видел теперь, как раз и заключено было счастье жизни). Я обвинял ее, но как же я мог обвинять ее?" – думал он, этим своим оценивающим взглядом продолжая смотреть на нее.

Он как будто не связывал то, что было его личным делом (свою жизнь с Ольгой), с тем, что обновленного было в сознании его по отношению к общественному устройству (поразивший его европейский рационализм, о котором он снова думал, что можно было с пользою применить его здесь), но все это само собою было объединено в нем и представляло цель, к которой он был устремлен теперь.

– Мы думаем, что мы живем и пет нигде и ничего лучше нас, – не разграничивая общественного и личного, а видя в единстве этом целостный идеал жизни, продолжал Дорогомшшн, в то время как для Ольги не только непонятны были эти его слова, но она сейчас же почувствовала за этими словами ту знакомую ей и осуждавшуюся ею в муже беспредметную демагогию, за которой как за стеной всегда бывало скрыто конкретное дело. Ей хотелось услышать от мужа пе это, а другое, что подтвердило бы ей ее обнадеживающие предположения; но Дорогомилину казалось, что то, что он говорил, не могло не представляться интересным ей, и продолжал восторженно: – Ты понимаешь, я как будто заново родился после этой поездки. Круг жизни, он не ограничен нашим двором, нашей областью или нашим государством, если хочешь.

– Ты не ответил на мой вопрос, – остановила его Ольга. – Хочешь поесть? Я приготовлю кофе.

XLVII

Пока Ольга готовила кофе и переодевалась затем, чтобы выйти к столу, Дорогомилин был предоставлен себе и прохаживался по комнате с тем углубленным в себя выражением, будто мпр вещей в этой незнакомой ему квартире, где он застал Ольгу (и который о многом мог бы рассказать ему), – мпр этот настолько мало места занимал в общем пространстве нарисованного им идеала жизни, что не было нужды присматриваться к вещам; и по ходу развития этого идеала, как по ходу шагов, он будто слышал поступь того надвигавшегося времени (тех грядущих в наступающем десятилетии перемен), в котором он знал, что и как делать ему; и оп точно так же прислушивался к шорохам за дверью, где переодевалась Ольга, чтобы обновленною явиться перед ним, и был весь в ожидании, какою увидит ее.

"Они говорят о нас, что у нас монолит и что все мы едины во мнении по любому вопросу, – вместе с тем про себя говорил оп, Думая уже не о Венгрии, но о Европе вообще и дискутируя с ней. – Но они только упрекают нас в том, в чем мы сильны, и не видят при этом своего смешного положения". В то время как он смотрел на дверь, из которой должна была выйти Ольга, он продолжал этот спор, где всякий ответ противоположной стороны был только предположительным ответом, в котором все могло быть легко опровержимым.

– Ну вот, можно и к столу, – сказала Ольга, с голубыми тенями под глазами и со всеми своими привычными красками но лице выходя из своей комнаты.

Она была в том желтом кримпленовом платье, в каком она знала, что правилась Тимоиину, и в каком, опа чувствовала, была хороша и должна была понравиться мужу. Платье это здесь, в Москве, было еще более укорочено ею, чем опо было укорочено в Пензе (провинция всегда отстает в моде) и ноги ее были так оголены, что в первую мппуту непрнлпчно было смотреть на них. Но ногн эти былн красивы, как было краспво все улыбавшееся теперь ее маленькое смуглое лицо в обрамлении черных, рассыпанных по плечам и спине волос, и Дорогомилпн, успевший отвыкнуть от стиля своей жены и видевший по-иному идеал женщины, – Дорогомплпн на мгновенье замер, глядя на нее. На него как бы повеяло прошлым, от которого он отказался как от ненужного, отягчавшего в пути груза. "Да нет, что я, все это не так", – вместе с тем сказал он себе, в то время как смотрел на Ольгу: и в том колеблющемся состоянии – принять или не принять ее такой, – в каком в это мгновенье он находился, он не мог не склониться к тому, что должен принять ее; отвечая на ее улыбку своею мягкою и доброжелательною улыбкой, он подошел к ней и взял ее руку.

– Может быть, мы отметим как-нибудь получше эту нашу встречу? – сказал он. – Пойдем куда-нибудь в ресторан.

– Сейчас? Так?

– А что нам еще нужно?

– Ну хорошо, если ты хочешь, – согласилась Ольга. – Я только взгляну на кухне, все ли выключено.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю