Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 51 страниц)
– Вы применяете недозволенный прием, – не сдавался Горчевский. Мощному трактору крутиться на пятачке или идти по загову, – да вы понимаете, против чего вы восстаете?
– Где навал, там и нерадивость.
– Ну поч-ему же "навал" и так уж сразу и "нерадивость"?
– Да, где навал, там и нерадивость. Навыворачивают вам глины, поди потом на тысячах-то разгляди.
– А что же на десяти?
– Как на ладони.
– Тогда как же с нашим призывом равняться на лучших, на сознательных?
– А куда худших деть? Худшие – это ведь тоже народ.
В это время подъехал Илья Никанорович. Оп привез с собой (о чем ие договаривались раньше) невестку с сыном, которых давно уже собирался показать Лукину. Невестку сразу же подхватила Настя и повела в детскую знакомить, куда за нею пошагал и муж, боявшийся (по молодой, пробудившейся любви к ней) оставить ее одну. Невестку звали Полиной, сына Ильи Никаноровича – Андреем. Попав под устремленные на них взгляды женщин, они смущались и невольно жались друг к другу, как будто так удобнее было противостоять восторженным восклицаниям и разговорам, сейчас же вспыхнувшим вокруг них. Илья Никаноровпч же, не задерживаясь, прошел в кабинет, где было накурено, тесно и душно от вспотевших мужчин. Он вошел как раз в разгар препирательства, к которому было привлечено внимание всех, и по наивности, с какой обычно хорошо расположенные люди полагают, что и у других должно быть в эти минуты такое же настроение, и с привычной для себя прямотой говорить, что думаешь (в противоположность известному правилу: подумать, прежде чем говорить), еще не поздоровавшись, а только подходя к своему уважаемому племяннику, заговорил с ним о его поездке в Орел.
– Не позвонил, а, за бортом держишь старика, а, за бортом, ла бортом... старых-то районщпков, – с шутливостью, насколько позволяло ему его болезненное состояние (он выглядел намного лучше, чем весной, по все в нем еще выдавало перенесенную им тяжелую операцию), начал оп, с протянутой для пожатия рукой подходя к Лукину. Он знал, как важны были для Лукина его записка и отношение к ней руководства, и хотел сделать приятное своим папоминанием. В том, что записка, то есть дело, какое затевал его племянник, будет одобрена, Илья Никанорович не сомневался, как не сомневался и в том (о чем знал, разумеется, лишь из слов самого Лукина), что все в райкоме с одобрением относились к замыслу первого; и потому он не сразу почувствовал ту неловкость, в какую поставил себя и племянника этим своим шутливым будто бы разговором. Только когда в нерасторопном сознании своем соединил любопытство, с каким все, стихнув, повернулись к Лукину, с тем, что Лукив, ничего не отвечая, продолжал лишь улыбаться ни о чем не говорившей улыбкой, смысл которой, однако, нетрудно было разгадать, Илья Никанорович тоже вдруг начал улыбаться тою же отвлекающею улыбкой и, тряся руку племянника, оглядываться вокруг.
– За бортом, а, за бортом, и ничего не попишешь, такова жизнь, – не умея остановиться вовремя и перевести разговор, и смущаясь своей попытки сделать это, и еще более неловко оглядываясь вокруг, продолжил Илья Никанорович.
Лукин чувствовал, что он был теперь в том положении, когда он должен был либо сказать правду, либо не говорить ничего. Сказать правду было нельзя потому, что он не хотел прежде времени разочаровывать тех, кто верил и мог помочь ему; умолчать же нельзя было потому, что, он видел, от него ждали ответа; и оп выбрал ту всегда прежде противную ему середину, пз которой тот, кто хотел услышать от него "да", мог услышать это, а кто был неопределенного взгляда, мог только еще больше утвердиться в своей неопределенности.
– Как надо, все как надо, – сказал оп с извиняющейся улыбкой Илье Никанорович у.
– Мальчики, мальчики, – пз гостиной послышался голос Насти. – К столу все.
И в дверях кабинета подтвердить это приглашение появилась Зина со своею строгою прической, в строгом платье, с накинутым на плечи белым шарфом, придававшим ее наряду законченность.
VI
Когда гости расселись за столом (по должностной и родственной значимости, по какой привычно и удобно было расположиться всем), Голыбин, как старший и всегда умевший вовремя взять на себя руководство, при воцарившейся тишине произнес в честь юбиляра запомнившийся всем по красноречию тост, в котором так преподнес Лукина с его деловитостью, человечностью и умением поддержать новое, что невозможно было после этого тоста не признать в нем личность незаурядную. Но в то время как Голыбин выражал это общее как будто мнение, которое, он знал, не могло быть оспорено никем, и все слушали его будто со вниманием и выражением серьезности и одобрения на лицах, – серьезным у всех было лишь то чувство иронии, каким, не выказывая его, люди обычно отгораживаются от непристойных событий. Лукину было неловко, и он чувствовал, что неловко было как будто всем от голыбпнских слов; но он не перебивал, не останавливал, а, опустив голову, лишь время от времени вскидывал взгляд то на говорившего Голыбина, то на равнодушно сидевшего рядом с ппм Киселева, то на все пространство стола с гостями, дожидавшимися, когда же наконец разрешат им выпить и приступить к закускам.
– За нашего Ивана Афанасьевича, – уже после того как тост был произнесен и прозвенели поднятые над столом рюмки, громко проговорил Голыбип, обращаясь ко всем, словно прежде сказанного им о Лукине было недостаточно и надо было еще послать чтото вдогон, – За вас, Иван Афанаспч, – повернувшись к Лукину, добавил он, чтобы выделить себя, и заученным движением, должным как будто одновременно показать и молодечество и преданность (в данном случае преданность нынешнему руководству, как надо было понимать), запрокинул голову и одним глотком, который комком прокатился по горлу, опорожнил рюмку. – Хороша, – сказал он, смахнув с губ капли. – Хор-роша! – И заглянул в пустую рюмку, прежде чем поставить ее.
Все молча принялись за еду, и с минуту над столом слышна была только работа ножей и вилок. Но по мере того как гости насыщались и лица их розовели от еды, вина и водки (тосты произносились один за другим по заданному Голыбиным тону), чувство неловкости, какое было у Лукина и было, как он видел, у всех, незаметно как бы отступало, и похвалы уже не представлялись похвалами, а преувеличения преувеличениями; всем казалось, что говорили будто не о Лукине, а об успехах района, то есть о тех делах, к которым все сидевшие за столом были так или иначе причастны, и чем выше давались общие оценки этим делам, тем оживленнее становилось между гостями. Все как будто согревались в лучах того солнца, которое, подвыпив, лепили для себя, не задумываясь, насколько оно совпадает с действительным, дающим жизнь, и зажаренная телятина с рассыпчатым картофелем, дымившимся на блюдах, когда его подавали, и предложенные затем пельмени, когда телятина и картофель были поглощены, и гусь на блюде, начиненный сливами (откуда-то все бралось и, значит, было!), лишь подтверждали правоту того, о чем говорилось. Жизнь представлялась всем прекрасной, будто и в самом деле никогда не стояло перед ними не только тех проблем, решение которых зависело не от них, но и тех, решение которых зависело от них и которые, несмотря на это, оставались нерешенными; то, что в народе воспринималось сдержанно (нынешний успех российских хлеборобов), как фундамент, на котором предстояло еще возвести дом, казалось им завершенным, и в доме этом надо было теперь только размещаться и жить, продолжая точно ту же деятельность (каждый в своей сфере), какую вели все до этого. Заметнее других среди мужской части стола по-прежнему оставался Голыбин. Он снял галстук, расстегнул воротник рубашки, подпиравший круглые складки на его полной шее. Редкие и мокрые у корней волосы его были взъерошены, как они бывают взъерошены всегда у человека, не умеющего последить за собой, глаза бегали по закускам, и в то время как он сразу по два-три пельменя, насаженных на вилку, клал в свой широкий и по-детски розовый еще как будто рот, от уголков губ его по подбородку соскальзывали лоснившиеся струйки жира.
– Нет, нет и нет, – говорил он, едва успев прожевать и держа уже перед собой на вилке новую порцию вкусных (из говядины со свининой) пельменей. Я никогда не соглашусь с тем, что мы должны ликвидировать систему уполномоченных. Доверяй и проверяй, так партия учит. Контроль, постоянный и действенный, если, разумеется, мы хотим обеспечить порядок. Правильно я говорю, а? – Он обращался теперь к Горчевскому не как к противнику, а как к единомышленнику, готовому во всем поддержать его.
– В открытые ворота, Федор Игнатич, в открытые, – отвечал Горчевскпй, который точно так же был красен, потеп и разгорячен.
От Киселева же, как и всегда (даже теперь, когда он был захмелевшим), не слышно было ни одного слова. Он не краснел, а, напротив, бледнел оттого, что пил, и на сухощавом лице его все более вырисовывалось то ироническое, что было состоянием его жизни и что он умел в иных обстоятельствах всегда скрыть от людей. Он как будто сознавал себя передаточным звеном между историей и будущим, но не той историей и не тем будущим, как все понимали это, а иными, известными лишь ему и делавшими его исключительным. "Все вы – только среда, в которой растет стержень жизни, – отчетливее, чем когда-либо, было в его глазах, вдруг начинавших с живостью бегать по лицам сидевших напротив него, – и вы даже понятия не имеете, что такое этот стержень.
Да, да, никакого", – загадочно и безмолвно, одними только своими бегающими глазами продолжал он. Когда Голыбин, которому до всех было дело, обращался к нему: "А ты, Михалыч, что молчишь?" – ироническое выражение как бы стиралось с лица Киселева, и он поспешнее, чем было в его характере, отвечал:
– Я согласен. Говори, говори, я согласен.
– Ты всегда и во всем согласен, мы это знаем, но все-таки скажи, как ты думаешь? – настаивал Голыбин.
– По поводу?..
– Вторую обедню – нет, не служу. – И он отворачивался от Киселева, и хриповатый голос его опять растворялся в общем веселом гуле застолья.
Говорили все – и мужчины и женщины; все были довольны тем, как разворачивался вечер, и особенно довольна была Марья Алексеевна, хозяйкою топтавшаяся у стола; она, казалось, не могла нарадоваться, глядя на то, как все ели и пили, словно цель подобных застолий в том только и заключалась, чтобы на три дня вперед накормить и напоить гостей. Время от времени она подсаживалась возле мужа, которому по его болезни положено было только диетическое – сок, минеральная вода и отварное мясо, – но который, несмотря на запрет, растрогавшись словами Голыбииа, выпил, закусил и был, как все, красен и весел, просила его быть поосторожнее, подливала в рюмку его сок и любовалась Лукиным, которому воздавались такие почести, не то что Сухогрудову или Воскобойникову, как думала она, вспоминая о тех, других торжествах, на которых ей тоже приходилось бывать. "Смотри, смотри, как все к нему (то есть к Лукину, ее племяннику), а ты готов был затыркать его", – шептала она мужу, и на простоватом лице ее светилась улыбка, будто не племяннику, а ей или ее мужу оказывались эти почести. Она не вмешивалась в то, как шел вечер. Не направляли его ни Зина, ни Лукин, так как и им казалось, что чем свободнее было гостям и чем оживленнее были их разговоры, возникавшие то вокруг одной, то вокруг другой темы (как вода, с брызгами ударяющая то на одну, то на другую лопасть колеса, которое она призвана вращать), тем удачнее было торжество в их доме.
VII
Лукин (по соображениям престижа, по которым каждый руководитель должен определенным образом блюсти себя) не мог включиться в общее веселье, как бызало с ним раньше, когда он еще не возглавлял райком, и оттого чувствовал себя отгороженным от всех и испытывал неловкость от этого непривычного и нового для себя положения. В то время как все вокруг продолжали хвалить его и хвалить дела в районе, к которым он, как первый секретарь райкома, считалось, непременно должен был быть причастен, хотя причастность его к этим делам, он знал, заключалась лишь в том, что он создавал видимость участия, а был занят улаживанием семейных дел; в то время как он еще более точно знал, что только благодаря зеленолужскому эксперименту, вернее, Парфену Калинки ну, о котором, словно сговорившись, умалчивали теперь, район оказался на виду и было с чем поехать на торжества в Москву; в то время как он ясно представлял себе все это и по совести должен был бы отказаться от похвал и восстановить истину, – он видел, что восстановить истину было ему нельзя, что с этой своей истиной он сейчас же перестал бы быть тем, кем он был в глазах всех; и он колебался, выжидал и втягивался в ту новую для него трясину, из которой, он чувствовал, невозможно будет выбраться.
Он словно опять поддавался соблазну (как было с Галиной), противостоять которому не хватало сил, и оглядывался на Зину, сидевшую рядом, с которой уже как будто происходило что-то, чего он пока не мог объяснить себе.
По ходу застолья, по речам сослуживцев мужа (она впервые видела их всех вместе), по их разговорам, которым Зина придавала значение, она составила себе то новое, но, в сущности, лишь подтверждавшее ей старое представление о муже, которым она и прежде оправдывала его равнодушие к себе. "Они все там с утра до ночи в суете, – думала она. – Они и сейчас не могут отойти от своих государственных дел". С нее как будто был снят груз сомнений, который тяготил ее, и она чувствовала себя счастливой и не замечала беспокойства мужа, когда тот оборачивался на нее. Иногда Марья Алексеевна уводила ее на кухню или, наклонившись, уточняла с ней, что и когда подать гостям. Иногда Зина сама вставала и шла в детскую к дочерям, которым пора было спать, но которые в бантах и пышных белых платьицах, как они были наряжены к приходу гостей, сосредоточенно играли в своей комнате (игра их была – кукольное застолье, то есть подражание взрослым, во что больше всего любят играть дети). Посмотрев на них от порога счастливыми глазами и разрешив им поиграть еще, она возвращалась к гостям растроганной и счастливой, так что даже Настя, которой, казалось, было не до сестры в этот вечер, удивленно сказала ей на другой день: "Я и не подозревала, что ты так умеешь. Первая дама, прямо первая дама". На другой день Зина многое еще переберет из того, что произойдет на вечере, но в эти минуты, когда в самый разгар застолья, стесняясь своего счастливого состояния, будто не гостям, а себе положила лучший кусок с блюда, ей не приходило в голову, что она – первая дама в районе. Она не могла даже отдаленно предположить, чтобы те противоестественные человеческим отношениям условности, давно и решительно как будто осужденные, были настолько живучи в людях, что могли проявиться в ее доме; ей было хорошо, и она старалась не думать, отчего ей хорошо, а все силы употребляла на то, чтобы закрепить это счастливое состояние и в себе и в муже.
– Ты доволен? – спрашивала она (не столько для того, чтобы узнать настроение мужа, сколько передать ему свое). – Они все такие хорошие люди, – говорила она.
– Да, да, – отвечал Лукин. – Но ты посмотри, что твоя сестра вытворяет. Она же до слез доведет ее. – Он имел в виду молодую невестку Ильи Никаноровича, которая и в самом деле вот-вот готова была расплакаться оттого, что ее муж, Андрей, разговаривал не с ней, а с Настей, у которой были голые до плеч руки, в ушах сережки и на груди искорками переливалась ниточка жемчуга.
– Нет, ты только посмотри, – через минуту опять говорил он Зине о ее сестре.
Он все более приходил в состояние раздраженности, когда истинная причина, чем он был недоволен, была неустранима – нельзя было запретить хвалить себя, – и он придирался к мелочам, упрекая жену и подавляя ее своим недовольством.
Но независимо от этого угрюмого настроения Лукина все на вечере продолжало развиваться по тем привычным законам веселья, по каким проходят почти все подобные застолья. Кроме Голыбиыа, взявшего (от мужской половины гостей) на себя роль организатора, от женской эту же роль должна была играть Настя.
Несмотря на косые взгляды зятя, несмотря на просьбы Зины держаться поскромнее и на недоброжелательство Марьи Алексеевны, которое Настя чувствовала, она не могла оставаться той Настей, какой была летом, когда приютила у себя Зину с дочерьми (и какою запомнил ее тогда Лукин). То, что происходило тогда, касалось несчастья сестры, но теперь – было только праздное удовольствие, в каком Настя не могла отказать себе; она была теперь той Настей, какою привыкла быть среди своего круга, и ей не то чтобы неважно было, что подумают о ней, но, напротив, хотелось, чтобы ее считали современной женщиной.
– Что мы все сидим и сидим, – вдруг сказала она. – Давайте танцевать. Кто хочет танцевать? – затем, вставая, бросила она всем и через минуту на том пятачке комнаты между столом, стульями и окном, где было свободнее, под магнитофонную музыку уже кружилась в танце с неприличными движениями, особенно с точки зрения Марьи Алексеевны, ко всему подходившей лишь с одною своею меркой: что было с ней, в ее молодые годы – было пристойно, но чего не было с ней, а привносилось теперь – было непристойно и развращало нравы. Насте казалось, чем больше будет показано порочного, тем больше будет по-европейски, больше той, чужой красоты, к которой неведомо отчего сейчас тянутся молодые люди; и эта непривычная для русского глаза "красота", как болезнь, захватившая уже почти все слои общества, – как ни осуждалась сидевшими за столом (в перстнях и серьгах) дамами, которым из-за полноты неприлично было выходить на круг, красота эта сейчас же привлекла всех. Все теперь смотрели только на Настю, и в то время как женщины, неодобрительно переглядываясь, покачивали головами, мужчины, напротив, весело подбадривали танцующую. Но особенно оживились все, когда Голыбин, только что через стол говоривший с Горчевским о бахвальстве, будто бы разъедающем общество (словно не он весь нынешний вечер восхвалял Лукина), – когда именно этот трясущийся от жира энергичный и смешной Голыбип вышел к Насте и начал в подражание ей топтаться и вздергивать плечами.
– Ну Федор, ай да Игнатич, ну уморил, – послышалось отовсюду.
То, что в столице г(как это было на вечере у Лусо) показывалось еще с робостью и, в сущности, было немыслимо среди пожилых людей, – здесь, в Мценске (как и вообще в провинциях, где в стремлении не отстать от моды чаще всего торопятся обогнать ее), не удивляло и не смущало никого. Все столпились возле танцующих. Даже Марья Алексеевна, не выдержав, выглянула на шум из кухни и осталась недовольна, но недовольство ее было так незначительно в сравнении с общим оживлением гостей, что его, кроме Зины, никто не заметил. Все зааплодировали, как только Голыбип и Настя, вспотевшие, красные, с растрепавшейся от прыжков одеждой, закончив плясать, начали пожимать друг другу руки.
Настя, счастливая своим успехом, то есть тем, чем она всегда брала, как выражалась, на подобных застольях, забывшая и об Андрее и о сестре, выговорившей ей за него, сейчас же оказалась в кругу женщин; она опять была в центре внимания, как и в начале вечера, без которого, как цветок без корня, Настя обычно сникала и увядала, – внимание это, как высший интерес к жизни, делало ее живой, привлекательной и доступной. Платье на ней, только что казавшееся всем вызывающе укороченным и ярким, теперь, после успеха, смотрелось уже по-иному, его находили особенно модным; Анна и Катерина, дочери Ильи Никаноровича, поглядывали на него с той завистью, будто им не хватало только именно такого платья (как полагают многие, что им не хватает соответствующего наряда, тогда как не хватает обычно той душевной раскрепощенности, от которой преображается все в человеке).
Короткая стрижка Насти, открывавшая шею и уши, туфли на пробковых каблуках и ниточка жемчуга, завидно переливавшаяся на шее, – все представлялось необыкновенным. Между женщинами невольно опять возник разговор о нарядах и модах (будто им и в самом деле больше не о чем поговорить), который был одинаково интересен пожилым, молодым и надолго занял всех.
На стол было выставлено шампанское, расставлялись приборы для десерта и чая. Мужчины разбились на группы, одна из которых, большая, была возле Голыбина и Горчевского, опять затеявших разговор о бахвальстве как о явлении, на чем настаивал Голыбин, наносящие будто бы вред не только экономике, но и науке и культуре, другая – возле Ильи Никаноровича, пустившегося в воспоминания о том, как было на подобных застольях при Сухогрудове, который умел и спросить, то есть поприжать людей, что особенно как будто нравилось Илье Никаноровичу, но и умел дать расслабиться им. Киселев курил возле открытой форточки, а Лукин переходил от группы к группе и прислушивался, о чем говорили гости.
– Так и простудиться недолго, – остановившись возле Киселева, сказал Лукин и затем заговорил с ним о состоянии озимых, что не могло как будто теперь занимать его; но по той потребности очищения, какую испытывал он (и чем он мог отмежеваться от похвал или оправдаться за них), он чувствовал, что надо было заговорить именно об этом, об озимых, которые, он знал, что и Киселев знает это, с хорошими видами на урожай уходили под снег.
VIII
После шампанского с фруктами, чая с пирогом и тостов на посошок, которых было не один и не два, так как никому как будто не хотелось расходиться, уже в двенадцатом часу все встали из-за стола и начали прощаться.
– Слов нет, как все было прекрасно. – Голыбин наклонился и пожал руку Зине. – У вас такая замечательная сестра. – Он взглянул на Настю, стоявшую тут же в своем модно укороченном платье, с открытыми руками, потом на жену в шубе, в эту минуту обращенную к нему спиной, и затем опять на Зину, во второй раз пожав руку ей.
В прихожей было тесно от передававшихся полушубков, пальто, шапок, шарфов и шалей. Бессмысленное дело, ради которого все были приглашены сюда, – дело это было счастливо завершено; и хотя, кроме пустой радости, оно ничего не принесло никому (и не могло принести, как всякое праздное дело), но многим казалось, что они еще более сблизились с первым секретарем райкома, сошлись домами и что оттого прочнее как будто стало их положение в районе.
– Нет, с ним вполне можно работать, – уже на улице сказал Голыбин о Лукине, идя вместе с Киселевым впереди жен. – Жаль только, что его могут быстренько забрать от нас.
– То есть как, есть сведения? – переспросил Киселев, приостанавливаясь.
– Я так полагаю, – ответил Голыбин.
– Полагать можно, но по два человека в год из одного района на повышение не берут.
– А вдруг? – Голыбин тоже приостановился. – И делу польза и человеку карьера. Какая все-таки милая, очаровательная у него супруга, – затем сказал он, сообразуясь уже с иными мыслями, не раз в течение вечера приходившими ему. Его удивляло, как можно было при такой жене, какая была у Лукина, смотреть на сторону. "Во всяком случае, это выше моего понимания", – говорил он себе. Он хотел поделиться теперь этим с Киселевым, но удержался, вспомнив об усвоенном за годы службы правиле, по которому сотрудники, позволяющие себе говорить, что думают, мало когда продвигаются по службе, но те, кто умеет сказать, чего ждут от них, или по меньшей мере глубокомысленно промолчать (к одним из этих он относил себя, к другим – Киселева, которого побаивался), всегда в чести и достигают цели. – Эй, вы что там замешкались? Пошевеливайтесь, – чтобы выйти из неловкости, в какую поставил себя, тут же крикнул женщинам, которые, отстав, тоже делились впечатлениями и были (по отношению друг к другу) в той же степени искренности, как и мужья, и говорили о том, что было вообще и не затрагивало никого.
Последними, как и положено по-родственному, вышли от Лукиных Кузнецовы. Они тоже, казалось, остались довольны всем, и Марья Алексеевна, под конец даже будто примирившаяся с Настей, по-матерински трогательно обняла ее, затем обняла Зину, не забыв похвалить ее сестру, что было очевидной ложью, прикрываемой улыбкой и вкрадчивостью голоса, и уже им обеим сказала, чтобы ничего не трогали ни на столе, ни на кухне ("Да и нельзя сразу после гостей", – добавила она) и что утром непременно забежит с дочерьми и поможет убрать все. Илья Никанорович хвалил все, но было видно – хотел еще что-то сказать Лукину, но не решался, и Лукин понимал, что именно. "Ну заметил, ну помолчи", – взглядом же отвечал он старику. Ему не хотелось говорить с Ильей Никаноровичем, и он, не дождавшись, пока тот оденется, попрощался с ним и ушел в кабинет, чтобы побыть наедине, обдумать свое положение.
Но едва только он устроился в кресле, как вошли Зина с Настей, освободившиеся от гостей. Они были веселы, особенно Настя, все еще как будто упоенная успехом. Как девочка, наперед знающая: что бы она ни сотворила, все будет прощено ей, – она плюхнулась на диван, не заботясь, как прикрылись платьем ее обтянутые капроном ноги, и с тем веселым сожалением, соответствовавшим, как ей казалось, минуте, заговорила о гитаре, которую, выезжая сюда, подумала еще взять и не взяла почему-то. У нее было настроение спеть; спеть какую-нибудь из во множестве сочиняемых сейчас для молодежи песен, привлекательность которых заключена в неопределенности душевных устремлений – куда-то в море, куда-то в небо – и о которых известный общественный деятель, обращаясь к сочинителям, сказал, что они поступают дурно и что их надо привлекать за духовное ограбление. Но Насте нравились эти песни. В них было как в жизни, в которой она постоянно чего-то искала, хотела, и не находила, и не понимала, чего хочет. Она попробовала спеть без гитары, но не получилось, и, посидев еще с минуту и поняв, что сестре с мужем необходимо побыть одним, встала и направилась к выходу.
– Да, ты вот человек мудрый и правильный, скажи мне, как получается: как женихов, так много, а как замуж, так не за кого? – уже от порога, повернувшись к Лукину, спросила она.
– А ты где их ищешь?
– А где их искать?
– В деревню бы тебя, в колхоз.
– Я согласна, но чтобы там – за Голыбина или, как вот Зина, за тебя. А что, я согласна, – подтвердила она, словно и в самом деле что-то серьезное могло выйти из этого. – Эх, господи, да были бы они в деревне, их теперь и там нет. Их нигде нет. Теперь другие, а других мне не надо. Спокойной ночи. – И было слышно, как она шла по гостиной, раздвигая стулья и тарахтя ими.
– У кого что, а у нее одно на уме, – с усмешкою проговорил Лукин. – Как бы замуж.
– Ты несправедлив к ней, – возразила Зина. – Ты вообще не в духе сегодня.
Она встала и тоже хотела уйти, но Лукпн задержал ее.
– Погоди, – сказал он, взяв ее руку.
Но он не сразу нашелся что сказать Зине, чтобы оправдаться перед ней.
– Извини, – наконец проговорил он, все еще держа ее руку. – Извини, я не хотел. Да и не в ней дело.
– А в ком?
– Ты понимаешь, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что они не в силах осознать себя в движении. – "Они" для Лукнна были Голыбип, Киселев, Горчевский, хвалившие его. – Или онп не понимают, пли притворяются, я не знаю. Ты садись, – сказал он, отпуская руку Зппы. – Садись, и я рядом, добавил он, поднимаясь, и присаживаясь к ней на диван, и не сбиваясь с того доверительного тона, каким начал говорить.
То, что он взялся объяснить ей и что (из боязни, что она не поймет) представлялось ему труднообъяснимым, было на самом деле слепым максимализмом, на который давно уже указывалось в печати как на препятствие в развитии общества. Для Голыбина и Горчевского, привыкших все, что ни скажет начальство, принимать за истину, невозможно было подумать о записке Лукина иначе, чем они подумали, то есть невозможно было не признать изложенное в ней успешно завершившимся делом. Они словно бы могли жить, только когда чувствовали себя в согласии с начальством, как бы это начальство ни ошибалось, и они хотели приобщить к этому Лукина, еще не зараженного подобным пороком. "В то время как все пока лишь в пути, думал он и о чем говорил теперь Зине, – и еще неизвестно, чем обернется (как только он переставал поддаваться самообману, он ясно видел, что то, что предлагалось им, далеко выходило за рамки общепринятого принципа хозяйствования), и мне нужны помощники, на которых я мог бы положиться, помощники эти хлопают в ладоши и готовы подбрасывать вверх шапки". Он высказывал это Зине, которая не совсем понимала, о чем речь; но она чувствовала, что он был искрепен, и внимание ее было сосредоточено именно на этой его искренности, о многом говорившей ей.
В гостиной все так же ярко горел электрический свет, и на неубранном столе стояли бутылки из-под шампанского, рюмки, чайные приборы, желтая апельсиновая кожура на тарелках и нетронутые куски пирога. Свет горел и на кухне, где тоже было все заставлено грязной посудой, немытыми кастрюлями, ножами, вилками, ложками, пустыми бутылками; недоеденные салаты, мясо, колбаса, рыба – все это, частью сваленное в ведро, частью остававшееся еще на тарелках с размазанным и подсыхающим соусом, наполняло определенным, как всякие объедки, запахом квартиру.
В детской, разбросав ручонки, спали девочки, так наигравшиеся за вечер, что Зина почти уже сонными раздевала их. Словом, всюду по комнатам видны были следы торжества и веселья, и лишь в кабинете еще сохранялся строгий стиль жизни, какого всегда придерживались хозяева дома. Лукин продолжал говорить Зине о том, что занимало его и уже не относилось к вечеру, и вместе с тем как высказывал ей это свое недовольство и сомнение, он как будто освобождался от тяжести и, освобождаясь, успокаивался и все яснее смотрел на жену, которой важно было не только, что ладилось или не ладилось у него по службе (в конце концов, там всегда все образуется), а важно было его отношение к ней; она чувствовала это переменившееся отношение, и в душе ее тоже словно оттаивало что-то.
– Ну если даже не примут твое предложение, – сказала она с той женской рассудительностью, против которой трудно бывает обычно возражать. – Что же случится? Ничего, все как шло, так и будет идти.
– Я тоже думаю, – подтвердил Лукин. – Но я-то хочу другого.
IX
Старый Сухогрудов, всегда причислявший себя к народу, но живший лишь интересами службы (интересами государственными, от которых он не отделял интересов своих), хотя и перебрался на зиму, как делал обычно, из Поляновки в Мценск, ближе к райкому, к тому (для него!) центру событий, возле которого, чувствуя исходящие от него волны, он как бы оживал и приободрялся, но здоровье его было так слабо и весь он был так худ и плох, что остававшуюся еще в нем энергию жизни он тратил, чтобы бороться с этой слабостью. Полная, цветущая насколько было возможно в ее возрасте Ксения бегала по врачам и, охая, говорила, что все это случилось с ним после его поездки в Москву на похороны внука. "Как ровно ударило его", – говорила она точно то же, что и ее дочь Шура, для которой центром вселенной, как и всегда, были ее крикливый, но для нее удивительно смышленый и прелестный Валерик и продолжавший выпивать муж. "Вот как ударило, вот как ударило", повторяла она, подбрасывая на руках Валерика, в то время как мать обращалась к ней. Но старика Сухогрудова угнетала не поездка его на похороны внука в Москву.