Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 51 страниц)
XXVI
– Эй, вы что уединились? Игорь Ильич (так звали Князева), Александр, что пе танцуете? – отвлекая их от разговора и мыслей, крикнул Мордовцев, давно кружившийся со своею, в коротенькой юбке, партнершей возле них.
Подведя партнершу к Князеву, он освободил ее так, словно предлагал взять (что, впрочем, было просьбой самой партнерши, хотевшей, как она сказала, потанцевать со знаменитостью), и Князев, сейчас же по взгляду на Мордовцева и на партнершу, желание которой было все иа ее лице, поняв, что могло выйти из этого знакомства, – небрежным будто, но элегантным в этой своей небрежности движением взял ее за талию и, прижав к себе, повел в центр круга.
Но, удаляясь (в танце), успел все же бросить Александру:
– Колокол бьет, не забудь, бьет! Мы еще вернемся к нашему разговору.
– О чем он? – машинально спросил Мордовцев, которому было все равно, о чем спросить. – Фу, пойду покурю, – добавил он собравшемуся было ответить Александру и направился в коридор, куда, как заведено было у Стоцветовых, выходил каждый, кому для бодрости ли, для успокоения ли требовалось выкурить очередную сигарету.
По количеству встреч, разговоров, впечатлений и дел, по количеству забот по дому и по издательству, где он спорил с редактором, не соглашаясь править страницы, относящиеся к истории, настоящему и будущему народа, и где через этого редактора, он чувствовал, хотели определенные и неприятные ему люди надавить на него, из-за постоянного беспокойства за сестру, за которую становилось обидно, что Ворсиков так долго не делает ей предложения, и за Станислава, к научному открытию которого готовы были присоединиться уже не один, а сразу несколько соавторов, – только по количеству этих интересов, впечатлений, разговоров, не всегда оправданных делом, но всякий раз продиктованных обстоятельствами, перестройкой настроения, мыслей и чувств, Александр должен был выглядеть усталым или рассеянным. Но он лишь с минуту задумчиво смотрел перед собой, подыскивая, что ответить Князеву. То, из не проясненного в истории, что брался прояснить Александр, было лишь малоисследованными и не описанными еще в литературе событиями, ожидавшими своего часа; было – не исправлением неких будто неточностей или неверных трактовок, а именно прояснением, то есть выявлением причин тех страданий, которых якобы можно было бы избежать. Непроясненность же по Князеву была непроясненностью иного рода. Им брались под сомнение события, давно и вполне будто исследованные и учеными и литераторами, и результаты этих исследований не просто предлагалось пересмотреть, а пересмотреть под определенным, Князева, углом зрения, и с готовой уже для этого угла зрения своей оценкой. "Мы говорим о разном, вот в чем суть", – наконец произнес Александр и, поняв, что весь смысл спора вполне вмещается в эту фразу, принялся искать глазами среди танцующих Князева, будто на расстоянии, взглядом, можно было передать тому эти слова. Но когда разглядел худощавую, в замшевой куртке с молниями фигуру поэта, разглядел его плоское, обращенное к партнерше лицо, уже не отдельные детали разговора, с чем согласиться и против чего возразить, а общее значение этой встречи занимало Александра. Было ли хорошо, что Князев столь откровенно заговорил с ним, или это было плохо; и что вообще могло означать его предложение? "Либо что-то переменилось в их отношениях ко мне, – решил Александр, подумав о литераторах, которые, он знал, стояли за Князевым, – либо я чем-то стал устраивать их?"
Но выяснять это ему не хотелось; в конце концов, его похвалили; он, в сущности, получил признание тех, кто раньше не признавал его. "Значит, все же – ко мне?! Так, так, ко мне, значит", – проговорил он, задерживаясь уже на этом, что соответствовало его теперешнему, после встречи с Кудасовым и знакомства с Наташей, настроению. Мысли его незаметно вновь переключились на нее. Он отыскал ее среди танцующих и направился туда, где можно было быть ближе к ней. Его захватывал тот маленький, как он всегда сам говорил о нем, мир личных интересов, страстей ц желаний, который, впрочем, был столь же неохватен и велик, как и мир общечеловеческих исканий и заблуждений; и как бы нн противопоставлялось человечество (с его глобальными интересами) личности (с ее мелочными будто бы запросами), как бы ни возвышалось первое и ни принижалось второе, соотносившееся с первым, как капля с океаном, но и этот океан человеческих судеб в определенные минуты жизни вдруг начинает представляться каплей в сравнении с личным, что заботит пас. Александр был далек еще от этого состояния увлеченности; он лишь выходил как бы на середину моста, переброшенного между двумя берегами, и чувство освобожденное.T от того, от чего удалялся, и новизны другого, к чему шел, возбуждало его. "Надо же, все сразу, в один день!" удивленно думал он, то обращаясь мысленно к Кудасову, то к минуте, когда брат представлял ему Наташу, то к разговору с Князевым, в котором, как это казалось теперь Александру, были только похвалы и предложение, лестное ему.
Ворсиков играл долго, не столько для танцующих, сколько для Анны, смотревшей на него, и будь Александр повнимательнее, он заметил бы, что между его сестрой и нелюбимым им Николаем Эдуардовичем если еще не произошло, то вот-вот должно было произойти объяснение. Если бы Александр мог теперь всмотреться в то, что происходило вокруг него, то он увидел бы не только Наташу с партнером, известным (и тоже не уважавшимся Александром) другом дома, и не только то, что все будто были увлечены лишь этим бессмысленным занятием – шарканьем ног; он заметил бы, что большинство, как и он, лишь только со стороны казались не обремененными ничем. Цель пришедшего на вечер ученого секретаря одного из московских НИИ состояла в том, чтобы уговорить наконец Станислава на соавторство. Ученый секретарь этот был как будто только посредником между своим руководством и Станиславом, но тайной мыслью его было – самому, с помощью посредничества, присоединиться к соавторству, и мысль эта заставляла его постоянно быть возле Станислава и льстить ему.
Если бы Александр со своим всегдашним скептическим настроем осмотрелся вокруг, он давно бы заметил озабоченность брата и подошел бы к нему и поговорил с ним. Он заметил бы еще, что в доме вообще к чему-то готовились и что еще Инна Ивановна, открывавшая ему дверь, и домработница, выглянувшая из кухни на него (она редко оставалась на вечер), тоже были чем-то взволнованы. Но мысли его были заняты своим, он думал о Наташе и видел только ее с ее движениями, прической, с ее живым, открытым (открытым восприятию добра) лицом.
Вдруг музыка оборвалась, и от рояля послышался громкий голос Ворсикова:
– Друзья, я хочу сделать заявление. Но прежде – шампанское сюда! крикнул он, прося подать разлитое уже по бокалам шампанское, которое он еще днем под предлогом сюрприза для Анны привез сюда. Жест его был широк, и было видно, что он был доволен этим своим жестом. – Инна Ивановна! – Он вскинул руки навстречу появившейся в дверях хозяйке дома. – Сюда прошу!
За пей, в глубине коридора, видна была домработница, несшая на подносе бокалы с шампанским.
Пока гости разбирали бокалы с шампанским, а Инна Ивановна в знакомом всем темно-шоколадного цвета платье с отделкой и шарфом того же тона на плечах подходила к роялю, Ворсиков загадочно улыбался, поглядывая то на нее, то на гостей, то на Анну.
Затем подошел к Анне и, обняв свободной рукой за плечи и подняв в другой бокал перед собой, проговорил:
– Мы с Анной решили, пожениться. Вот, собственно, и все.
На мгновение в гостиной наступила тишина. Потом кто-то
крикнул: "Горько!" – хотя это было не к месту, и все шумно кинулись поздравлять Ворсикова и Анну.
– А вы? – спросил Александр, пододвинувшись к Наташе (в то время как только что танцевавший с ней мужчина, расплескивая шампанское, проталкивался к композитору). – Если хотите, давайте вместе поздравим мою сестру, – предложил он.
Уловив, по выражению ее глаз, что она не возражает, он повел ее (в обход рояля) к сестре и будущему зятю. И когда после поздравлений опять начались танцы, он подал ей руку и до конца вечера уже не отходил от нее. Он снова замечал в ней лишь ту нерастраченную будто непосредственность жизни, которая еще в минуту знакомства с ней поразила его, и был возбужден, весел и улыбался бросавшему на него взгляды Князеву.
XXVII
В то время как у Станислава (на этом вечере) были свои скрытые заботы, занимавшие его, у Александра свои, как, впрочем, свои были и у Князева, и у Ворсикова с Анной, и у других гостей и друзей дома, у Наташи, приглашенной Станиславом лишь для того будто, чтобы послушать новые сочинения талантливого и популярного композитора, как он охарактеризовал Ворсикова (как принято было теперь говорить обо всех творческих людях, и что не считалось пи преувеличением, пи ложью), – у Наташи кроме того, что она старалась присоединиться к общему как будто веселью, шумевшему вокруг, был глубоко запрятанный свой мир переживаний. Когда Станислав уговаривал ее, ей казалось, что все будет просто, она только послушает музыку и уйдет, и то приличие, которое накануне суда над мужем особенно хотелось соблюсти ей, будет соблюдено, и ей не в чем будет упрекнуть себя. Отец в этот вечер, она знала, не ждал ее. Лия, с которой договорено было пойти в Политехнический на какого-то не менее, чем это было в Доме журналистов, именитого и модного поэта, вдруг сообщила, что поход отменяется (опа не сказала только, что подобрала себе для похода другую и более из своего круга подругу), и Наташе оставалось либо пойти к Любе, либо сидеть дома. Но дома, одной, тягостно было ей. Ее начинали одолевать сомнения, и она пугалась тех новых мыслей о муже, которые приходили ей. Тот светившийся идеал, то есть Арсений, открывший ей прежде неизвестные стороны жизни, идеал тот был как бы потерян ею, она казалась заблудившеюся, и вместе с тем, как старалась найти в себе прежнее чувство к Арсению, ловила себя на том, что думает не о нем.
К предстоящему суду опа уже не испытывала интереса. Ей хотелось быть свободной – свободной от обязательств, которые мешали ей по-новому распорядиться собой, и она мучилась оттого, что не знала, как поступить ей.
У Стоцветовых, как только она вошла к ним, все сейчас же, опа заметила, обратили на нее внимание, и она вновь ощутила себя окруженной тем знакомым уже ей миром достатка и праздности, который казался ей совершенством и для которого она чувствовала рожденной себя. "Как все красиво у них!" мысленно воскликнула она, бросив взгляд на картины, висевшие на стенах (она не знала, что это были копии известных мастеров), на старинный концертный рояль, занимавший почти треть гостиной, на шторы с подкладкой, касавшиеся бахромой паркета, на бронзовые ручки на дверях и на хрусталь люстр (их было две), висевших по центру потолка напротив окон. За те же несколько минут, пока Станислав от порога, где они остановились, представлял ее, она успела разглядеть, как были одеты женщины, и оценить свое платье, которое, она знала, было модно и шло ей, и, сориентировавшись таким образом и успокоившись, что все на ней не хуже, чем на других, постепенно начала как бы втягиваться в общее течение вечера. Она уже не восторгалась, как на торжествах у Лусо, где все было для нее впервые, что вокруг стояли, сидели и разговаривали именитые люди. Ученый секретарь, раньше других подошедший к ней и Станиславу, чтобы затем увести его и надолго, учтиво поцеловал ей руку, и она только подумала о нем: "Какой приятный человек". Затем подошли Мордовцев с Князевым, и Наташа хорошо запомнила, как Князев внимательно рассматривал ее.
Потом возле них стоял Ворсиков. Он тоже поцеловал ей руку, и сделал это так умело, так подчеркнуто уважительно, что заставил улыбнуться ее. Потом Наташа даже не заметила, как Станислав отошел от нее, и она оказалась в окружении молодых женщин, подруг Анны, которым он как бы препоручил ее. "Богини здоровья, – отходя, шепнул он ей об этих подругах Анны. – Хирурги, терапевты, невропатологи". On преувеличивал. Не все они имели отношение к медицине, хотя и работали многие в одном с Анною министерстве. Но на восприимчивую Наташу сейчас же словно повеяло холодком белых халатов и всей той больничной атмосферой санитарок, сестер и врачей, которая памятна была ей еще по болезни матери; она особенно обратила внимание на худые, тонкие и холодные (с чуть розоватым лаком на ногтях) пальцы Анны, о которых подумала, что они хирургические. Но более, чем пальцы, привлекли Наташу бриллианты, светившиеся, как белые звездочки, в ушах Анны. "Какая прелесть, как они украшают ее!" – не столько даже подумала, как словно взорвалось это в сознании Наташи. Для нее было мечтой иметь бриллиантовые сережки, и она вспомнила, как Арсений (как раз накануне той страшной почп, когда произошло убийство Юрия) обещал к первой же годовщине свадьбы купить их ей. Воспоминание было так живо, и так живо предстало затем перед Наташей все то, что делало несбыточным теперь это обещание; так ясно открылось ей ее теперешнее ужасное (ужасное своей неопределенностью) положение, что все в ней как будто уменьшилось в объеме, сжалось, губы ее побледнели; не умея справиться с собой, она готова была заплакать от обиды и жалости к себе, и ей нужно было время, чтобы вновь успокоиться и прийти в себя.
От неразговорчивости ли или оттого, что она была угнетена своими заботами, все постепенно отошли от нее, и она заметила, что одна, лишь по громкому, от окна донесшемуся до нее смеху.
У окна, в центре круга, кто-то рассказывал веселую историю, и в ту минуту, когда Наташа обернулась, все опять громко рассмеялись. Она хотела подойти к ним, но потом не решилась и села в стоявшее рядом кресло. "Что же он бросил меня?" – подумала она о Станиславе. Поискав его глазами и не найдя в гостиной, невольно вновь принялась вглядываться во все окружавшее ее. То впечатление роскоши, какое произвела на нее обстановка гостиной, вернее, впечатление жизни, увиденной Наташей за этой роскошью, впечатление то, вернувшись, опять начало как бы захватывать ее. Она смотрела на все так, словно по картинам на стенах, по мебели, шторам, статуэткам и вазам, то есть по этим (отдающим роскошью) предметам можно было представить всю ту духовную глубину жизни, к которой Наташа жаждала приобщиться. Она не видела различия между этим поверхностным, на чем останавливался ее взгляд, и тем скрытым, что было двигательной силой и определяло желания и поступки этих людей. Ей казалось, что у них, у всех этих композиторов, ученых, писателей, было лишь одно это (в праздности) состояние жизни, в каком, впрочем, более пребывала она, чем они, и она невольно приходила к мысли, что не теми усилиями труда, как было с ее родителями, с родителями во всех других простых семьях, достигается положение в обществе, а лишь умением держаться и подать себя.
Она старалась найти в себе это умение, и прежде смутно сознававшаяся ею истина, что уже то, что она – женщина, имеет свою ценность, подсказывало ей, как устроиться в жизни. "Арсений...
тогда это было хорошо, а теперь?" – спрашивала она себя, и этот прежде пугавший ее вопрос казался настолько естественным, что было странно, как можно было пугаться его. Она, в сущности, думала о том же, о чем и дома, оставаясь одна; но здесь, у Стоцветовых, где она вновь почувствовала, что у нее могло быть иное и лучшее (чем за Арсением) замужество, она мучилась уже не тем, на что решиться ей; Арсений со своим судом представлялся ей каким-то будто постыдным пятном на ней, которое надо было прятать, и ей хотелось только, чтобы иикто не узнал здесь о ее замужестве.
– Н-ну, как вы тут без меня? – подходя к ней и присаживаясь рядом, на соседнее кресло, произнес Станислав, отрывая Наташу от ее мыслей и смущая своим неожиданным появлением.
Он все это время, удалившись вместе с ученым секретарем и "другом" дома в коридор, обговаривал возможности предлагавшегося ему соавторства. Возможности были не вполне определенными; шел, в сущности, торг, тот унизительный для всякого дела (тем более для научного открытия) торг, когда не столько предлагающей услуги стороне, то есть ученому секретарю, давно привыкшему к подобного рода посредничествам, сколько принимающей, то есть Станиславу, не видевшему, как еще можно было пробиться сквозь толщу "заслуженных" и "великих", было нехорошо, скверно и грязно на душе. Но несмотря на эту душевную грязь, портившую ему настроение (что оп, естественно, старался скрыть от Наташи), он все же заметил, что с нею будто произошло что-то. Лицо ее, отражавшее лишь ту скрытую от него и непонятную ему борьбу, – лицо ее было каким-то будто другим, похорошевшим, полным непосредственности жизни, которую нельзя было не заметить. "Нет, она действительно-таки хороша", – подумал Станислав, с трудом переходя к этому новому состоянию восхищения Наташей.
– А вот и брат, о котором я говорил вам, – воскликнул оп, как только увидел вошедшего Александра. – Сейчас я представлю его вам. – И он, поднявшись, пошел за Александром, чтобы привести его и сгладить этим свою неловкость перед Наташей.
XXVIII
– У вас милый брат, – сказала Наташа, когда Александр, слегка поклонившись ей, отошел.
Дорогой, когда шли сюда, Станислав рассказывал о нем.
Он назвал брата (разумеется, не из родственных чувств, как он тут же заметил) весьма и весьма способным литератором, не умевшим только наладить связи и должным образом, с кем надо, вести себя. "Его губит его взрывной характер. Он совершенно несдержан", – сказал он, в сущности, лишь повторив то известное о брате мнение, что тот будто бы способен "всегда только оскандалиться в обществе". Но Наташе он не показался таким, и она невольно возразила теперь Станиславу.
– Вы наговорили на него, – улыбаясь и обезоруживая этой своей улыбкой Станислава, добавила она.
– Он вам понравился?
– Он – ваш брат, – сейчас же нашлась Наташа.
Она сказала прежде, чем подумала, хорошо ли было то, что сказала, и нужно ли было говорить это; но по удивленному на нее взгляду Станислава поняла, что сказанное было как раз то, что нужно (как принято в подобных обществах, где ценится более не суть, а оригинальность ответов). Хотя никаких обязательств перед Станиславом у Наташи как будто не было, кроме разве того, что пришла с ним, но после этого ответа она почувствовала, что будто от чего-то освободилась, и с озорной, веселой и вызывающей смелостью посмотрела на Станислава. "Да, я вот такая, и никто не указ мне", – было в этом ее озорном взгляде. Она еще и еще на вопросы Станислава ответила в том же тоне и была, в сущности (со своею призрачной освобожденностью), похожа на застоявшуюся и выведенную на манеж лошадь, которая, не зная, что ей уготована здесь та же ограниченность, прядет ушами и рвется в галоп. Наташа, особенно когда Станислав вновь удалился с ученым секретарем выяснять свои отношения и в гостиной начались танцы, уже не присматривалась ни к обстановке, ни к лицам, нп к нарядам; мир достатка, бывший вокруг нее и только что стеснявший ее, был теперь как будто не вокруг, а в ней, и она всем своим видом, движениями, поворотом головы, улыбкой, одинаково обращенной ко всем подходившим к ней, невольно выдавала это. С ней танцевал Мордовцев, потом еще ктото и опять Мордовцев, и она только чувствовала, как уверенные, крепкие мужские руки обхватывали ее за талию и направляли молодое, легкое, полное нерастраченных сил тело. Она не то чтобы с покорством, но с какою-то будто подготовленностью к этой мужской силе отдавалась ей и невесомо, почти не касаясь пола, переставляла красивые, все на виду из-под короткой юбки ноги.
Она старалась наверстать упущенное и как можно больше захватить удовольствия, смысл которого даже в старости, постигнув все, ни женщины, ни мужчины не могут объяснить себе; и она заметила, что возле нее постоянно Александр, когда после выпитого (за помолвку Ворсикова и Анны) шампанского и танцев все были приглашены на кофе к накрытому в комнате Анны столу.
– Прошу, – сказал ей Александр, пропуская вперед себя.
После яркого света гостиной; после блеска хрустальных люстр, музыки, мелькания лиц, нарядов, золотых цепочек с кулонами и ожерелий из жемчуга на шеях, дорогих (в перстнях и браслетах) камней и золотых часов, напоминающих браслеты, то есть всего того, что было для Наташи выражением той жизни, которой она завидовала и к которой стремилась, в комнате Анны, где горел только торшер с розовым абажуром на фигурной бронзовой ножке и где от этого приглушенного света, от тишины и кресел, обитых розовым бархатом, веяло интимностью, встретил ее как будто совсем иной мир, еще более вызвавший в ней восторженное отношение; и в то время как ее опять и невольно охватила робость перед этой новой красотой и роскошью и она, не знавшая, как подойти к столу и где сесть, поминутно оглядывалась на руководившего ею Александра, она с удивлением и завистью видела, как непринужденно, свободно и весело держались другие, как они отодвигали стулья и присаживались к столу, как расстилали салфетки на коленях, наполняли тарелки мелкими (по особому заказу) и выглядевшими аппетитно пирожными и торопились подать свои чашечки с блюдцами в конец стола, где Анна разливала кофе. Все это было, казалось Наташе, так мило, так необыкновенно возвышенно и красиво и так говорило ей об уровне жизни Стоцветовых, что все прежде известное ей, то есть мир лусо, дружниковых и карнауховых, – все это меркло перед этим. Ее посадили так, что по одну сторону от нее были Анна и Ворсиков, чувствовавший себя уже хозяином здесь, по другую – Александр, Мордовцев и Князев. Станислав же вместе с ученым секретарем оказались настолько отдалены, что Наташа в этой приглушенности света едва различала его лицо. Она видела только, что он так сосредоточенно разговаривал с ученым секретарем, что как будто не помнил о ней, и это задевало Наташу. "Как он может?" – думала она, в то время как Анна, вся будто светившаяся счастьем, предлагала ей пирожные и кофе и удивлялась, что Наташа не пьет и не ест ничего.
– Мои братья влюблены в вас, – шепнула она удивленно обернувшейся на нее Наташе. – Я так рада, – добавила она, – Вы очаровательны.
Как ни было лестно услышать это Наташе, она смутилась, покраснела, и лишь свет от торшера, падавший на ее лицо, позволил скрыть это смущение. На щеках ее был виден только румянец, выгодно отличавший ее от других сидевших за столом молодых женщин (в том числе и от Анны, давно переросшей возраст невесты), и с этим румянцем, со своей сдержанностью (от боязни уронить себя) Наташа действительно казалась очаровательной, и Анна лишь высказала общее мнение.
– Вы знаете его? – выбрав минуту, снова шепнула ей Анна, движением тонких, выщипанных в шнурочек бровей указав в сторону Князева. Знаменитость номер один! – И Наташе было вполне достаточно этого – что "знаменитость", чтобы начать прислушиваться к тому, о чем эта "знаменитость" разговаривала с Александром.
Разобрать всего она не могла, но по отдельным словам, которые были о народе, истории и человечестве, она чувствовала, что говорилось о чем-то значительном, и с восхищением смотрела на Князева и Александра. Они представлялись ей необыкновенными, основательными и благородными. Затем переводила взгляд на Станислава и ученого секретаря, уединенно разговаривающих, и на Анну и Ворсикова.
– Вы тоже пишете о деревне? – помня разговор с Тимониным, спросила она у Александра, желая сделать приятное ему, но только выказывая этим, что не читала его книг.
Хотя Александр издавался не меньше, чем другие подобные ему литераторы, и имел свою, среди читателей, известность, но потому, что имя его не упоминалось в общепризнанной будто и модной писательской обойме, без которой не обходилась теперь ни одна критическая статья, он оказывался как бы за бортом литературного процесса (как, впрочем, по той же причине умолчания за бортом оказывались многие достойные признания). Она была в том же (благодаря этим целенаправленным усилиям критики) невежестве по отношению к современной литературе, в каком находились многие.
– Нет, – ответил Александр, улыбнувшись на ее вопрос. Его занимал спор с Князевым, и он теперь будто и Князеву и Наташе сказал: – Аксаков со своим славянофильством, заметьте, славянофильством, – подчеркнуто добавил он, – дал "Семейную хронику" и "Багрова-внука", а величие русского народа воспел Толстой.
XXIX
Всякое целое, как говорят философы, состоит из частей, дробящихся в свою очередь до бесконечности. Интересы жизни (помимо видимых, объединявших будто бы всех), которые по отдельности занимали Князева, ученого секретаря, Ворсикова, Станислава, Александра и других, всего лишь минуту назад, казалось, весело танцевавших в гостиной, были не только перенесены со всеми страстями в комнату Анны, но получили как бы усиление в ней. Словно пловец в бассейне, где он лучше других может показать себя, Князев, для которого атмосфера застолья была еще более своей средой, чем атмосфера гостиной, увидев новую для себя возможность достичь цели, не стал упускать ее. Он все настойчивее (через Мордовцева, сидевшего рядом) приступал к Александру с вопросами о русском народе и России, на которые нельзя было не отвечать, и вместо того чтобы поговорить с Наташей, как этого хотелось Александру, он принужден был отвлекаться на Князева. Чувство любви к народу, к которому он принадлежал, к его истории и будущему, требовало, как ему казалось, разъяснения и защиты. Он горячился и вгорячах высказывал, в сущности, неопределенные (по классовой принадлежности), но красиво звучавшие положения о совестливости, добре, нравственности и национальной будто бы разобщенности, веками разъедающей русских людей, которые как раз и хотел услышать от него Князев. Князеву хотелось ту обычную борьбу направлений, которая то с большей, то с меньшей силой ведется в искусстве и страсти которой в большинстве своем сводятся лишь к интересам личного престижа, достатка и возвышения, подчинить своим (мироедским) интересам борьбы, которую люди его толка, занимавшие некоторые посты, пробовали теперь навязать обществу. Различие взглядов на искусство, так называемые почвенничество и западничество, предполагавшие и различие взглядов на жизнь, ему хотелось наполнить иным содержанием и направить в приготовленное им русло, в котором оно было бы управляемо и ударяло (на выходе!) по тем лопастям, по которым хотелось бы Князеву, чтобы оно ударяло. В то время как общие усилия людей, чувствовавших потребность перемен, были направлены на поиски новых форм организации труда, как щекинский метод, получивший, к сожалению, только огласку, а не право на всеобщее внедрение: в то время как в сельском хозяйстве, где потребность перемен была особенно необходимой и где надо было восстанавливать утраченные нравственные связи человека с землей, говоря проще, чувство хозяина, и где выдвигались самые различные и важные (и тонувшие, к сожалению, в переписках) предложения, – Князев и стоявшие за ним, понимая это общее настроение и подлаживаясь под него, не только не думали о благе для народа, не только не ставили целью поиски нового, как делали это, к примеру, зелеполужский председатель Парфен Калинкин или секретарь райкома Лукин, предлагавшие закрепить землю за семейными звеньями, но, напротив, намеревались, использовав это общее в народе настроение, повернуть к старому, осужденному и отброшенному деревней быту, то есть к тем возможностям обогащения для одних, кто изворотливее (тезис этот был теперь снова вытащен на белый свет и пущен в оборот), и обездоливания других, кто не обладал этим даром изворотливости. Предлагалась, в сущности, подновленная князевщина; и хотя она предлагалась пока лишь в узких, наподобие стоцветовского (или дорогомилинского, или Дружниковых, Карнауховых и Лусо) кружках, хотя все сводилось пока к этим келейным, как теперь между Александром и Князевым, спорам, вызывавшим восхищение только у тех, кому жизнь их (по их достатку и праздности) казалась скучной и неинтересной и кому хотелось (к этой их праздности) прибавить еще славы и почестей, но для Князева, нацеленного на большее, эти келейные разговоры представлялись лишь отправной точкой, и он мысленно потирал теперь руки, глядя на Александра, как тот, горячась, бился в расставленных для него сетях и приманках.
– Но вы не можете не признать, – вместе с тем говорил он Александру (он сидел теперь рядом с ним, на месте Мордовцева), – что обломовское начало в русском человеке это не предмет для осмеяния, а коренная, вытекающая из глубин нашей жизни нравственная основа, и ломать ее это все равно что ломать хребет по той лишь причине, что он будто бы не так изогнут. В нас сидит это – издревле, испокон веку, – говорил он, в то время как по щегольскому виду, по живости, с какою вел спор, по направленности действий не только не напоминал Обломова, но более был похож на Штольца, которого отрицал. Ему, как это можно было предположить, хотелось, чтобы он сам был Штольцем, но чтобы все остальные, то есть народ, пребывали в обломовской безынициативности; и ради этого он готов был и себя называть Обломовым, чтобы только все видели искренность его. – Разве вы не согласны? повторял Князев.
– Я не за немца Штольца, нет, – отвечал ему Александр, горячась.
– До сих пор народ и душа народа были единым понятием.
Штольц есть Штольц, что вы хотите?
– Штольц не в смысле инородного, привнесенного, а в смысле – движения жизни. Предположить, чтобы народ вновь закрыл для себя шлагбаум, это немыслимо. Нет, это невозможно, и нам никто не простит этого, – продолжал Александр, горячась. И по мере того как разгорался спор, затухали все другие за столом разговоры, и Станислав с ученым секретарем, оставив свои объяснения, потянулись к Александру и Князеву.
Комната Анны, как и прежде, была залита приглушенно-розовым (от торшера) светом, но впечатление общей влюбленности, уважительности и доброты, впечатление интимности, сейчас же возникшее у Наташи, едва она в сопровождении Александра вошла сюда, – впечатление это не то чтобы оттеснено было для нее на второй план и заменено этим, между Александром и Князевым, спором (по глобальным проблемам жизни), но было только дополнено чем-то новым и важным, чего она не вполне понимала, но что поднималось до высот государственной значимости и невольно заставляло ее по-иному смотреть на достаток и роскошь в квартире Стоцветовых. Она чувствовала, что эти имевшие государственную значимость вопросы в то же время были и вопросами ее жизни, жизни ее отца, Любы, сотен других простых людей, которых она знала, которых было большинство и с которыми, несмотря на старание отмежеваться от них, она сознавала связанной себя; и она с восхищением смотрела то на Князева, отстаивавшего свое, то на Александра, отстаивавшего свое, которое было ближе и понятней ей и вызывало уважение. Когда она оборачивалась на Анну и Ворсикова, она старалась только найти в них подтверждение своим мыслям и чувствам; и, находя, радовалась, словно те перемены жизни, которых она так хотела для себя, были не желанным, а свершившимся делом. Мир казался ей разделенным лишь на две половины: эту, в которой она была теперь, и ту, что лежала за этим целостным для нее кругом; и желание быть здесь и не возвращаться туда, где были только ожидание суда, представлявшегося ей теперь ее позором, и неизвестность, желание это вновь трепетно и болезненно охватывало Наташу. "Какие здесь люди, какое общество, какие возможности... устроить себя", – думала она, и этот внутренний мир борьбы между тем, что было для нее по совести (то есть тем, что, если даже Арсения осудят, она не вправе бросить его), и тем, что означало устроить жизнь (то есть возможность иного и лучшего варианта замужества), – этот внутренний мир борьбы, непонятная для других возбужденность привлекали внимание.