355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 38)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 51 страниц)

Но, отстраняясь от конкретных дел следствия и суда (в пользу той абсолютной истины, которую искал), от факта убийства, совершенного им, и поиска доказательств, на основании которых можно было бы ожидать оправдания на суде (само слово "оправдание" вызывало протест в нем, так как он не знал, в чем и перед кем оправдываться), он не мог не думать о Наташе; Наташа составляла для него тот особый мир не испорченного еще пороками жизни человеческого совершенства, тот редчайший экземпляр драгоценности, на который можно было смотреть только чистым взглядом и возле которого очищаться; и он продолжал уже мысленно, здесь, в камере, отгораживать ее от той грязи, той нравственной нечистоплотности, от которой так старательно оберегал, живя с ней. "Неужели они позовут ее на суд? – вдруг, в минуты прояснения, произносил он, с ужасом представляя, как все будет на суде, главное же, что Наташа увидит его в том, со стражею за спиной, положении, вернее, в той страшной несправедливости, от которой у него не было средств защититься. – Нет, у них хватит ума не позвать ее. Я им скажу. Им надо сказать это". Как он обычно чувствовал свою душу, болезненно сжимавшуюся от всякого постороннего прикосновения, он чувствовал теперь душу Наташи, и ему важно было сохранить в ней это, что он любил в ней.

Когда он теперь думал о ней, он вспоминал не о глазах ее, улыбке или голосе, живо слышавшемся ему, не о нарядах, в которых водил ее к Лусо, в Большой театр и к Карнауховым, и где она была так хороша, что все смотрели на нее и завидовали ему, а обращался к тому бестелесному, что принято называть душой и что он старался сохранить в ней для себя, для будущей своей жизни. Самому простому и естественному – ее молодости – он придавал (с высоты своего опыта и умудренности) те черты человеческого совершенства, о которых люди только полагают, что они есть, и в то время как он, противопоставляя себя человечеству, защищал, казалось, лишь свои принципы, с еще большей силою защищал и Наташу, выдвигая ее совершенство как противовес векам, социальным явлениям и личностям, величие которых отрицал.

XL

В последний день своей жизни он, казалось, особенно хорошо поработал. Ему принесли несколько научных, по истории, книг, которые он заказывал, и бумагу, которая кончалась у него, и он вполне удовлетворенный этим малым, что в условиях следственного изолятора представлялось богатством, сейчас же принялся отыскивать в книгах то, что было нужно ему. Он даже не обратил внимания на ироническую улыбку служителя, принесшего это богатство, и на вопрос его: "Книги-то эти?" – машинально ответил:

– Да, да, сюда, – будто служитель спросил, куда положить их.

– Видать, есть что завещать, а? – уже от двери, покосившись на бумагу (не на ту, что принес, а на исписанную, что стопой лежала на столе), сказал служитель.

– Вы что-то сказали? Да, да, спасибо, – сказал Арсений, лишь на секунду отрываясь от раскрытой перед глазами книги и тут же опять углубляясь в нее.

Ему надо было найти, что относилось к духовному состоянию общества тех эпох, и он неожиданно наткнулся на цитату (из древнегреческого поэта и драматурга Софокла, прославлявшего мощь свободного человека), с которой прежде не был знаком. Софокл восторженно восклицал: "Много на свете дивных сил, но сильнее человека – нет". Да, сильнее человека – нет, – подтвердил Арсений. – Софокл хвалит силу, Аристотель – ум (он вспомнил и мысленно произнес известное высказывание Аристотеля о том, что выше науки есть только ум). Ум?!.. Сила?!.. А что нам доказывает история? На что человечество употребило эти свои ум и силу? Чему научилось? Рушить, притеснять, давить, да добр ли наш ум, обладает ли тем, что мы стараемся приписать ему?"

Эти и еще подобные вопросы вставали перед Арсением, и он не то чтобы не мог или не искал ответа на них, но не успевал запомнить, на что отвечать, и опять тянулся к столу и записывал уже это новое, что приходило в сознание. Оно еще менее, чем предыдущее, имело отношение к тому делу, по которому он привлекался; но ему, напротив, казалось, что он будто открыл еще одну дверь (в воображенном коридоре жизни), которая приближала его к цели.

В камере было тепло, но Арсений чувствовал, что у него замерзают ноги, и он раньше обычного лег в постель. На душе его было спокойно, так как главное, что он хотел, было сделано им, и у него оставался еще один полный (до суда) день, когда можно было успеть многое. Он лишь неожиданно и уже перед тем, как заснуть, вспомнил (по тому сцеплению мыслей, которое всегда кажется странным), что служитель назвал его рукопись завещанием. "Что же, можно и так", – подумал он, находя свой смысл в этом слове. Потом мысли его оборвались, он не видел ни снов, ни кошмаров, которые, как об этом пишется в романах, приходят будто бы перед смертью к человеку; он не только не думал о смерти, но само предположение, что он может не встать и утро начнется без него, что без него пойдут затем дни, недели, месяцы, годы, само предположение было невозможным для него. Он думал о жизни и готовил себя к ней; и то недомогание, которое в последнее время постоянно чувствовал, казалось ему, происходило лишь от перенесенного им воспаления легких. После болезни он так привык к своей физической слабости, что было больше ее или меньше, уже не имело значения.

Проснулся он неожиданно, среди ночи, оттого, что ему трудно было дышать. "Что со мной?" – подумал он, полагая, что то, что происходило с ним, было оттого, что он неудобно лежал. Он попытался было переменить положение, но почувствовал боль в сердце и сильнее стал задыхаться.

На грудь его как будто наваливали что-то, и он, стараясь освободиться от груза камней, тянул на себе рубашку слабыми, немеющими пальцами. "Да что со мной?" – снова подумал он, стараясь пересилить недомогание, полнее вдохнуть воздух и чувствуя, что не в состоянии сделать этого.

Он потянулся, чтобы включить свет, и впервые тревожная мысль, что с ним что-то серьезное, ужаснула его. "Нет, – сказал он себе, – не может быть. Теперь, когда я так понимаю жизнь, когда нет больше ни препятствий, ни сомнений и я знаю, чему учить человечество, именно теперь... нет, не может быть, я просто неловко лег", – продолжал он, в то время как приступ удушья несколько отпустил его. Арсении как будто нашел то положение, в котором удобно было ему дышать, и не шевелился, боясь нарушить это положение.

Он пролежал так несколько минут, прислушиваясь к разным участкам своего тела, как будто старался найти подтверждение тому, что жив, но мысль о смерти уже не отпускала его; мысль эта искала для себя своих подтверждений, и подтверждения эти были прежде всего в том постоянном (после болезни) недомогании, которого Арсений еще вчера, казалось, не замечал, но которое теперь о многом говорило ему. Он не раз слышал о внезапных смертях от инфарктов, инсультов, но возможность приложения к себе этого, что прежде происходило с другими, на мгновенье заставила замереть его. "Вот так, просто? – подумал он, хотя происходившее с ним не только не было простым, но, напротив, приносило и душевные, и физические страдания. – Так сразу? – повторил он. – Нет, это невозможно; невозможно, чтобы я со всем своим миром желаний, своими обновленными, мыслями, Наташей... нет, невозможно. Невозможно, несправедливо и жестоко – со мной, сейчас, так просто?" – продолжал он, не решаясь пошевелиться, то есть нарушить в себе то установившееся состояние покоя, которое давало ему возможность дышать и думать. Как всякий солдат, идущий в бой, надеется втайне, что пуля или осколок не порадут в него (может быть, если бы не этот великий самообман, невозможны были бы и войны), Арсений не то чтобы оставлял себе надежду, что смерть обойдет его, но был убежден, что обойдет; каждой клеточкой тела он хотел этого; но в то же время ужас перед тем, что это может произойти, произойти теперь, с ним, все более охватывал и леденил его. Надо было крикнуть, позвать на помощь, но он не смел пошевелиться; ему казалось, что если он сделает малейшее движение, в нем сейчас же что-то оборвется и он умрет; он видел свое спасение в неподвижности, в то время как ум продолжал работать и реалистическая картина своей смерти представлялась ему. Он видел гроб, себя в гробу, цветы, слезы, слышал приглушенные голоса, шаги и видел Наташу в горе, в каком, он полагал, должна была быть она; он старался проникнуть в состояние ее души, унять в ней слезы и помочь ей в ее горе; он и теперь, на своих похоронах, хотел уберечь ее от тех впечатлений, от которых постоянно оберегал ее, и так как сделать это можно было только – не умирать, он громко, как ему показалось, но беззвучно, как было на самом деле, проговорил: "Я не хочу, нет, этого не будет!" Но в то время как он произносил это, он сделал движение и опять начал задыхаться; и сильнее и судорожнее побежала в нем мысль.

"Так вот чего я боялся всю свою жизнь, – вдруг, словно остановившись, проговорил он. – Я боялся смерти и хотел жить. Я и сейчас хочу жить, хочу, чтобы все, что было со мной, было и было снова; даже плохое было, в сущности, прекрасно, потому что было жизнью". Он спешил раскаяться в том, как воспринимал жизнь, и готов был все пройденное повторить сначала, все-все, лишь бы была дарована ему эта возможность. Но он чувствовал, что жизнь угасала в нем, и пытался бороться – тем единственным для него теперь средством, которое называют в народе силой духа; но тело уже не подчинялось этой силе; в последнее мгновение он еще успел увидеть склонившуюся как будто над ним Наташу (во всем том счастливом сиянии, в каком любил видеть ее) и потерял сознание. Но и в беспамятстве еще некоторое время продолжал бороться за жизнь короткими и судорожными вздохами, потом затих, и утром, когда пришли разбудить его, тело его было уже холодным. На столе покоились аккуратно сложенные стопой книги и рукопись, а сам он с выражением мучения в открытых глазах, которые уже невозможно было закрыть, и в мученической позе (головы, рук, ног, туловища) лежал на кровати.

XLI

Своей неожиданной смертью Арсений, в сущности, сделал возможным то разом решил весь узел проблем, соединявшихся на нем, – чего не смогли бы сделать ни суд, ни адвокаты, ни общественность, если бы даже не формально, как происходило на самом деле, а заинтересованно вмешались в дело. Он развязал руки всем, кто хоть как-то был связан с ним, и это особенно чувствовалось на похоронах, которые состоялись на четвертый день после его смерти. У всех присутствовавших было на лицах почти одно и то же выражение, будто они пришли в квартиру, торжественно убранную в траур Никитичной, не с чувством утраты, возникающим от сознания невосполнимости ее (и долга живых перед мертвым), а с чувством облегчения, что все до сих пор отягчавшее их теперь будет снято с них.

Кошелев, не раз втайне упрекавший себя за то, что взялся за дело Арсения, которое не только не оказалось перспективным, как рассчитывал он, но, напротив, более рядовым, чем можно было предположить это, настолько не мог сдержать своего нахлынувшего возбуждения, что, забыв, где он и для чего пришел, позволял, разговаривая со Старцевым, которого знал как общественного борца за мир, произносить слова так громко (в то время как за дверью, в большой комнате, лежал покойник), что Никитична, взявшая на себя руководство похоронами, вынуждена была несколько раз подходить к нему.

– Да, да, простите, – говорил Кошелев, оборачиваясь на пожилую женщину, которую видел впервые и роль которой на похоронах была неизвестна ему. Извините, извините, – со своим тактом и умением сказать вежливо добавлял он, чтобы через минуту, забывшись, вновь повторить все, за что извинился.

На журнальном столике, вынесенном сюда на время, возле которого разговаривал известный адвокат со Старцевым, лежала рукопись Арсения, принесенная Наташей вместе с другими вещами мужа из следственного изолятора. Несколько страниц из рукописи соскользнуло на пол, и Кошелев, не заметивший этого, топтался на них, разрывая, пачкая и давя их каблуками своих зимних, на искусственном меху, ботинок.

– И как вы поступили? – спросил его Старцев в середине разговора.

– Изложил в брошюре, и все, – бойко ответил Кошелев, привыкший всякое стоящее, на его взгляд, дело излагать в своих брошюрах, то есть переводить в деньги для себя.

Профессор Лусо, пришедший с доцентами Карнауховым и Мещеряковым и возвышавшийся теперь над ними бритою головой, имел еще больше оснований считать удовлетворенным себя. Вопервых, полностью уходил в небытие вопрос об аморальном поведении Арсения – разводе, женитьбе, истории с убийством приемного сына, что неприятным оттенком ложилось на коллектив и конечно же характеризовало самого Лусо, как он думал, полагая, что коллектив – это он со всеми своими достоинствами и недостатками, и во-вторых, сам собою теперь снимался вопрос о рукописном журнале, грозивший еще большими неприятностями для всех, как выражался теперь Лусо, понимавший, что когда виноваты все, то спросить не с кого. "Как жил скрытно, не по-человечески, так и умер не по-людски. Но вовремя, вовремя. Знал, видимо, за собой то, о чем мы только догадывались", – думал Лусо, в то время как взгляд его был направлен на маленькую, усохшую после болезни и смерти голову Арсения, утопавшую в гробу. Головка представлялась ему маленькой еще потому, что на ней не было привычных крупных очков Арсения.

– Как все же смерть меняет человека, это ужасно, – вдруг произнес молчавший до сих пор Карнаухов, повернув свое холеное, с тонкой линией носа и такою же тонкой линией черных бакенбард лицо к Мещерякову.

– Смерть всегда ужасна, – сейчас же отреагировал Мещеряков. – Ни ему оправдаться, ни нам обвинить его, вот что такое смерть.

В темном, с разрезами по бокам костюме, элегантно сидевшем на Карнаухове, в его хотя и траурном как будто – с красными и белыми полосками по темному фону – галстуке и синего тона рубашке не только не чувствовалось ничего траурного, но, напротив, было даже что-то будто торжественное, официально-торжественное, на что он был приглашен. Но несмотря на эту официальную торжественность, которая требовала определенной от него корректности, – как и на вечерах у Лусо, как в театре или на приемах, устраиваемых у себя, где он любил поддержать репутацию человека прямодушного, смелого, компанейского, то есть из простонародья, как было модно теперь представлять себя, он и здесь, на похоронах, не мог удержаться от этой своей привычки подделаться, хотя бы в разговоре, под народ. То, что он сказал Мещерякову, было не тем, что он думал и чувствовал; смерть Арсения, в сущности, не трогала его; по тому количеству разговоров, большей частью дурных, которые он слышал о своем бывшем друге, по отзывам начальства, то есть Луео, об Арсении, а начальство ясно для чего высказывает свое мнение, наконец, по тому факту, что Арсений всю осень находился под следствием, в тюрьме, где ни за что, как известно, не держат, как полагал Карнаухов (полагало большинство в институте), он, в сущности, был готов к тому, что увидел; но, зная, что народ при виде покойника непременно выражает соболезнование, он и произнес это свое "ужасно", выразив, однако, не соболезнование, а лишь свое ко всему отношение. На Мещерякова же оглянулся потому, что, как всегда, ожидал от него возражений. Но возражений не последовало, и это удивило Карнаухова. "Странно, – решил он, подумав прежде всего не о том, что неприлично заводить спор при покойном, чем, видимо, как раз и руководствовался его всегдашний оппонент, а о том, что сказанное им не вызывало возражений. Странно, странно, – повторил он. – Или, может быть, тоже решил вместе с нами?" И как только вопрос этот был мысленно произнесен им, на сжатых губах его появилась знакомая многим неприкрытая и должная уничтожить доцента Мещерякова улыбка, какою Карнаухов не раз, за неимением аргументов, заканчивал с ним спор.

Но Мещеряков не видел этой улыбки. Внимание его привлекли вошедшие с цветами студенты, которых он знал. Студенты держались растерянно, робко оттого ли, что было много незнакомого народа, или оттого, что увидели декана и преподавателей; Никитична провела их к гробу, в который они положили цветы (те жиденькие в несколько стебельков, букеты, какие только и можно было по их средствам достать в этот зимний декабрьский день), и отошли в сторону. "Будут ли вот так на наших?" – живо подумал Мещеряков, которому показалось трогательным то, что он увидел. В сознании его, хотя и смутно, как что-то отдаленное, возник образ Мити Гаврилова, эскизы которого о мертвецах и гробах он видел на частной выставке в мастерской художника Ермакова. По какой связи пришло ему это воспоминание, он не знал; не совсем ясно он помнил и о том, что его заинтересовало тогда в Мите как в человеке и художнике; но чувство, какое испытал тогда и какое сохранилось в памяти как очищение от чего-то ненужного, обременительного и ложного и как пробуждение к деятельности искренней, правдивой, для народа, и не по абстрактным понятиям блага для него, по которым никогда ничего не доходило до адресата, а по тем делам, которые приносят это благо, чувство это, шевельнувшееся при виде студентов, как и во время встречи с Митей Гавриловым, взволновало Илью Николаевича. Он как будто вдруг уличил Арсения в том (хорошем, чему тот отдавался при жизни, то есть в деятельности искренней, для блага людей), к чему сам доцент Мещеряков только стремился; и он с несвойственным ему беспокойством принялся торопливо оглядываться вокруг, словно различие (в пользу Арсения и не в пользу его, Мещерякова) было очевидным для всех и оголяло его. Не в столь строгом, как у Карнаухова, костюме и более – по общему виду, полноте и манере держаться – подходивший под категорию людей, мало заботящихся из-за своей занятости об одежде, Мещеряков благодаря стараниям жены выглядел тоже не очень траурно. Он чувствовал неуместную яркость галстука, неприличную как будто белизну высунутых из рукавов пиджака манжет с блестевшими запонками, смущался и от этого смущения еще более невпопад, чем только что, ответил Карнаухову, когда тот снова обратился к нему.

Карнаухов был на похоронах без жены; Мещеряков же, напротив, пришел на похороны Арсения с женой, Надеждой Аркадьевной, которая не могла отказать себе в удовольствии увидеть Наташу в несчастье. Считавшая ее выскочкой и не умевшая простить ей соперничества в обществе, не умевшая, в сущности, простить Наташе молодости и приберегавшая для нее ком грязи, которым хотела бросить в нее, она чувствовала, что грязь эта уже брошена в Наташу и надо было только дать почувствовать это.

"Ты не находишь, что слишком тороплива нынешняя молодежь, – говорила она не относившееся будто к Наташе, собираясь вместе с мужем на похороны и выбирая в гардеробе что надеть. – Не успеют опериться, а уже в небо. Это всегда может плохо кончиться".

Она собиралась к этому выходу точно так же, как собиралась в Большой театр или на вечер к Лусо; и когда в прихожей у Иванцовых сняла с себя норковую, безумной цены шубу, даже Никитична, бывавшая по своей профессии в самых разных богатых домах, не могла не удивиться не столько наряду, сколько богатству на этом наряде. Руки Надежды Аркадьевны были отягчены перстнями и кольцами, среди которых особенно выделялась квадратная бриллиантовая печатка, доставшаяся ей, как она уверяла всех, от матери и надевавшаяся только в особых (как теперь!) случаях; в ушах были бриллиантовые сережки, слегка прикрывавшиеся темными волосами и темным шарфом, надетым для траура, а поверх черного платья, которое (несмотря на свой цвет) было более для театра, чем для похорон, на полной и высокой груди светилось дорогое колье. Заметив, что на все, что было на ней, обратили внимание (ей казалось, обратили внимание не столько на богатство, сколько на вкус, с каким она была одета), и делая вид, что она не замечает этих обращенных на нее взглядов, она поправила прическу, колье и, мельком полюбовавшись на свои перстни и печатку (что как раз и должно было, как ей казалось, воздействовать на Наташу и окончательно раздавить ее), мелким семенящим шагом, привлекая внимание всех, вошла в комнату.

Но обстановка похорон всегда есть обстановка похорон, а вид покойного всегда есть вид покойного, вызывающий у людей чувства грусти, тревоги и жалости (видимо, по сознанию того, что все смертны); но вид лежавшего в гробу Арсения (оттого, каким его все знали при жизни и знала Надежда Аркадьевна) – вид Арсения, исхудавшего и усохшего за время болезни и смерти, так поразил Надежду Аркадьевну, что она в ужасе и с широко открытыми глазами остановилась перед гробом. Она словно бы почувствовала размеры тех страданий, которых никогда не переживала сама, и ей стало нехорошо и больно за Арсения. "Господи, господи", – шевеля губами, но, в сущности, беззвучно, мысленно произнесла она. Глаза ее наполнились слезами. Она положила свои гвоздики рядом со скрещенными руками Арсения и, промокая платочком в уголках глаз и на щеках, чтобы не размазать наложенных красок, подошла с этими слезами и платочком к Наташе и обняла ее.

– Какое несчастье, боже мой, какое несчастье, – проговорила она, качая головой, в то время как Никитична подставляла ей стул, чтобы она могла сесть рядом с Наташей.

XLII

В двенадцатом часу приехали Григорий и Лия Дружниковы, прихватившие с собой Тимоыина, встретившегося им по дороге.

– Как?! – воскликнул Тимонин, всегда помнивший, что надо ему, и не помнивший о других. – Умер? Похороны? Вот так штука... Поеду, поеду, как же, – проговорил он, влезая в открытую для него дверцу "Москвича".

В сознании его сейчас же прокрутилась вся небольшая история его отношений с Наташей, с которой он искал близости.

– Так похороны что, сегодня? – переспросил он у Лии, сидевшей за рулем.

– Да, – ответила Лия. – Но мы с Гришей на минуту, только взглянуть. У нас дела, – с озабоченностью добавила она.

Дела же ее были – обычная мелочная суета, из которой, как из трясины, невозможно выбраться. В Москву приезжала французская певица Матье, и надо было достать билеты на ее концерты; и надо было достать поэтический сборник, вокруг которого вот уже вторую неделю велись оживленные споры и, достав который, Лия знала, разочаруется в нем. Но она не могла не делать того, что делали все, и жила, в сущности, теми поверхностными интересами, за которыми нельзя было разглядеть ни усилий, ни трудностей народной жизни, ни трагичности отдельных, как у Арсения и Наташи, судеб. Но Лии казалось (как, впрочем, и большинству живущих подобной поверхностной жизнью), что она живет не для себя, а для других. "Ах, я ничего не успеваю для себя", – говорила она, веря, что говорит правду. Она со всеми была в хороших отношениях, всех любила; любила не за то, что те были порядочными людьми, за что их можно было любить, а за добро, которое делала для них. Она знала, что Тимонин был человеком пустым, никчемным; был пустым и никчемным писателем, несмотря на славу, ходившую за ним; но еще больше знала его как любителя поволочиться за женщинами, особенно молодыми, и эта слабость его, за которую она погрозила ему пальчиком в Доме журналиста, когда встретила с Наташей и поняла его намерение, как раз и была причиной ее внимания и любви к нему. Добро, которое она делала своему отдаленному (по Лусо) родственнику, заключалось в том, что она разбивала его намерения, то есть "спасала" его от его жертв; и она так много раз спасала его, что не помнила от кого, и потому у нее не возникло теперь никаких сомнений из-за того, что везет его к Наташе.

По этому же шаблону, как она воспринимала Тимонина, она воспринимала и Наташу, для которой тоже, казалось ей, было сделано столько добра, что просто непростительно было бы теперь, когда подруга в горе, не поехать к ней и не повидать ее.

– Господи, так молода, так молода, – с той сиюминутной искренностью, на какую только и хватало ее, произносила Лия, уверенно ведя свой "Москвич" по морозной московской улице. Понятием молодости она как бы упрощала для себя Наташу и устраняла те сложности, в которых надо было еще приложить усилие, чтобы разобраться; но на усилия у Лии не было ни желания, ни времени в ее суетной столичной жизни. – Так молода, так молода, повторяла она, покачивая головой, словно речь шла о чем-то неизлечимом.

В противоположность Мещеряковой, нарядившейся специально будто для похорон, а вернее, для Наташи, которой хотела определенным образом досадить, Лия приехала в удобном шерстяном, синее с белым, югославском костюме-тройке, в котором ходила на работу. Она передала шубу и шапку Никитичне, вышедшей встретить ее, и, успев за эту минуту задержки, пока раздевались муж и Тимонин, подладиться под сейчас же ощутившуюся ей атмосферу похорон, какая была в квартире: по количеству шуб и шапок на вешалке и стульях, по количеству народа, толпившегося даже в прихожей, так что впереди, за ними, не было ничего видно, по выражению лиц этих людей и выражению лица Никитичны, сейчас же сказавшим, что в доме покойник, и тишине и тому трупному духу, какой с мороза, с улицы, был особенно ощутим, – успев именно подладиться под атмосферу похорон, которая, несмотря на то, что Лия знала, куда и для чего едет, была и неожиданна, и неприятна ей, она неторопливо, как и Мещерякова только что, направилась вслед за Никитичной в большую комнату, где в цветах стоял гроб с телом Арсения.

Слегка растерявшись от многолюдства, которого не ожидала встретить здесь, и взглядов, сразу же устремившихся на нее, как только вошла в комнату, она несколько мгновений видела перед собой лишь гроб с красно-черной отделкой, цветы и возвышавшиеся над цветами скрещенные на груди руки Арсения, за которыми внизу будто, на белом, лежала маленькая, успокоенная смертью головка, и видела сгрудившихся по одну, противоположную от нее, сторону гроба людей. Предположение, что она лишь на минуту заглянет к Наташе, выразит соболезнование и уедет, то есть без какого-либо понятия о похоронах представление, как все должно произойти (ей было привычно делать все на ходу, не основательно, для галочки, как сказали бы на производстве, что было своего рода симптомом времени), было не только неверно, не только нельзя было, уронив на подругу слезу сочувствия, сейчас же проститься и уехать, но неловко было даже подумать об этом. Все ближе подходя к гробу, в котором отчетливо проглядывало измепившееся после смерти лицо Арсения, и не столько уже ужасаясь, как привыкая к этой новой обстановке, в какой, Лия понимала, неизбежно придется теперь быть ей, она сначала узнала Мещерякову, в перстнях и кольцах (чем та, собственно, и заставила обратить на себя внимание) сидевшую возле Наташи, потом Наташу и братьев Стоцветовых, Станислава и Александра, за ней, потом Карнаухова, Мещерякова и своего дядю Лусо, весело будто, как показалось ей, смотревшего на все перед собой. "О, да здесь все свои", – подумала она, еще более осваиваясь и более различая лица стоявших сразу за гробом и дальше, во втором ряду и у стены, людей. Она еще раз взглянула на Лусо, на доцентов,, с которыми надо было поздороваться, но неудобно было (через гроб) сделать это; затем взгляд ее вновь упал на Станислава, на Наташу и опять на Станислава, и на мгновенье она даже приостановилась от той догадки, которая осенила ее. "Нет, подумала Лия. – Это было бы слишком: не успела похоронить одного... нет, нет-нет, это было бы слишком", – повторила она, переводя взгляд с Наташи на Арсения, к которому только теперь почувствовала жалость в связи с догадкой, то есть с тем, на что недавно еще сама наталкивала Наташу, но что теперь представлялось непозволительным. Может быть, по инстинкту самозащиты, принадлежа к определенному кругу людей, к которому принадлежал Арсений и в котором Наташа была пришлой, чужой, оказавшейся тут не по своим заслугам, а по заслугам мужа (которому так неблагодарно готова была отплатить теперь), Лия без колебаний приняла сторону Арсения, хотя тому уже ничего не нужно было в жизни; и по этому разделению, кем был для нее Арсений, оскорбленный Наташей, доведенный ею до гроба, и кем была Наташа, не сумевшая понять, оценить и поддержать его и потому недостойная его, вдруг решительно наклонилась над усохшим личиком Арсения и губами прикоснулась к его лбу.

Когда она отходила от гроба, что-то будто подтолкнуло ее еще раз посмотреть на Наташу, Станислава и опять на Наташу, и то подтверждение своей догадке, какое хотелось увидеть ей, она увидела настолько ясно, что у нее уже не возникало больше сомнений.

Она поняла, по этому своему мимолетному взгляду, что чувства и мысли Наташи были сосредоточены не на умершем муже, куда устремлены были ее то наполнявшиеся слезами, то просыхавшие глаза, а на другом, куда направлено было ее душевное внимание, то есть на Станиславе, стоявшем за ее спиной, и на его брате Александре. Наташа не звала Стоцветовых на похороны, но они, узнав о ее несчастье, пришли и были нежны и внимательны к ней. Лия поняла это так же верно, как если бы сама была на месте Наташи. Особенно сказало ей об этом молодое, полное жизненных сил лицо Наташи. Она была более в испуге, чем в горе; была удручена не столько смертью мужа, сколько тем, что смерть эта будто оголила ее перед Станиславом и Александром. Когда она плакала, она плакала оттого, что ей жалко было себя, что так неумело распорядилась своей жизнью, тогда как возможны были другие и лучшие варианты, когда глаза ее просыхали, она вся словно бы съеживалась от мыслей, которые приходили ей о будущем. Она понимала, что нехорошо было думать о том, о чем она думала, но не могла заставить себя думать о другом, и этот душевный разлад ее, отражавшийся на лице, как раз и увидела и поняла Лия.

Обойдя гроб и подойдя к Наташе, потому что нельзя было не подойти к ней, Лия с заметной холодностью обняла ее, приложилась своей щекой к ее, затем кивком головы поздоровалась с темп, с кем было надо, и отошла в сторону. О том, чтобы сейчас же уехать с похорон, она уже не думала; ей хотелось до конца проследить за Наташей и Стоцветовыми, на которых она продолжала смотреть, не обращая внимания ни на мужа, пристроившегося к доцентам Карнаухову и Мещерякову и со скучным видом стоявшего возле них, ни на Тимонина с его намерением относительно Наташи. На приемах Тимонин знал, как держаться с дамами; но на похоронах, было очевидно (даже ему!), нельзя было быть прежним, и он недоуменно, словно задавал себе вопрос, для чего он здесь, смотрел то на Наташу, то на гроб, то на всех вокруг себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю