Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 51 страниц)
Ими только что играли дети, и невестка не успела еще прибрать их. Она на кухне кормила сыновей, и оттуда слышен был ее голос и голоса мальчиков, капризничавших и не хотевших есть кашу.
Ася строжилась над ними, грозилась поставить в угол, и Павлу (по его многодетной семье) было так знакомо это, что он невольно, как ни тяжело было у него на душе, с улыбкой взглянул на приоткрытую дверь в кухню. Жизнь, как он привык воспринимать ее, состояла для него не из общих, сколь бы ни были они красивы, суждений о ней, а из таких вот простых (в кругу семьи и между людьми) отношений, от которых, насколько они естественны и наполнены добротой, всегда зависело и будет зависеть нравственное состояние общества; жизнь для него как раз и заключалась в том, чтобы все вокруг было обласкано, накормлено и обогрето той человеческой теплотой, которой, сколько Павел ни растрачивал ее на детей, и прежде всего на Романа, первенца, росшего слабым и болезненным, не только не убывало, но, напротив, в удвоенном, утроенном будто количестве возвращалось к нему. Для него было не правилом, не долгом, а потребностью жизни – помочь ближнему; но этой-то потребности, он видел, не было у Романа. "Как же он не понимает, – спрашивал себя Павел, морщась при одном только упоминании об этом некоем праве для себя (праве бросать детей, как звучало оно для Павла), о котором говорил ему в ресторане сын. – У него, видите ли, своя жизнь, а у них? – Он подумал о внуках, которых держал вчера на коленях и голоса которых так ясно доносились из кухни. – Чья у них, хотел бы я знать?"
В его поседевшей голове никак не укладывалось, что по какому-то придуманному для себя праву распоряжаться собой можно бросать жену, детей и быть веселым и предаваться развлечениям. "Какое же это право? – думал он. – Снять бы штаны да высечь, вот и все право. Но как же я все-таки напился? – вместе с тем перебивал он себя другой мучившей его мыслью. Водка у них тут крепче, что ли? Нехорошо, нехорошо".
Во все это утро и особенно за завтраком невестка как могла выказывала свое недовольство свекром, и Павел, чувствовавший это и понимавший ее и вполне соглашавшийся в душе с нею, что нельзя, неприлично было так до беспамятства напиться ему (как он не позволял себе в Мокшах, стыдясь перед Екатериной и детьми), сразу же после завтрака, сказав, что идет по делам, оделся и вышел на улицу. Он поехал к Сергею Ивановичу, у которого обещал быть вчера и не смог и в разговоре с которым надеялся теперь прояснить многое из того, с чем столкнулся, посмотрев на жизнь невестки и сына. Сергей Иванович был для него, как и всегда, не просто зятем, но отставным полковником и москвичом, то есть человеком, умевшим разобраться во всем. "Юлию потерял, а смотри, выправился, – приятно подумал он, вспомнив, каким увидел вчера на вокзале зятя. – А ведь тоже вот в Москве живет", заключил он, и ему пришла в голову та простая мысль, что так же, видимо, как и в деревне, не все живут одинаковой жизнью – одни работают, стараются на общество, другие высматривают, откуда можно побольше взять для себя, не одинаково живут и в Москве, что Сергей Иванович живет одной, а Роман другой жизнью, и что та, какой живет Сергей Иванович, близка и понятна Павлу, а какой Роман, была не то чтобы непонятна, но не укладывалась в сознании. "А слов-то, слов понапридумывали, чтобы оправдать себя", продолжал он, припоминая, как на все возражения его против подобной праздности Роман вчера отвечал ему.
Чтобы попасть к Сергею Ивановичу, Павлу надо было проехать почти всю Москву, и только спустя два часа он добрался наконец до нужного, неподалеку от площади Восстания, места. День был солнечный и по-весеннему теплый, один из тех редких для мая московских дней, когда ни старому, ни малому не хочется сидеть дома, все высыпают на улицы, и оттого всюду на тротуарах, в скверах, на площадях видны толпы народа. "Люду-то, люду", думал Павел, обращая внимание на эти толпы и прикидывая (по своим провинциальным понятиям), сколько же надо всего, чтобы прокормить этот люд. Для бригадира Ильи часто бывало проблемой даже в разгар уборки накормить механизаторов, работавших в поле; то не было чем, то не было поварихи, которую, впрочем, могла бы заменить любая в колхозе женщина, то не находилось транспорта подвезти котел или воду на стан; а каково, думал он, должно быть этим, кому здесь, подобно мокшинскому бригадиру, поручено заниматься обеспечением. "Вот она где, Ока и Волга народной жизни, – думал он. – А мы там у себя канителимся, хотим чего-то.
Вот она..." Но тут опять приходил ему в голову Роман со своим правом распоряжаться собой (правом бросать жену и детей, как неизменно продолжало звучать для Павла), и что-то уже враждебное и чуждое представлялось ему в этом многолюдье, которое во все время пути к Сергею Ивановичу сопровождало его.
У подъезда Павел на минуту остановился.
В помятом пиджаке и брюках, в клетчатой рубашке, купленной Екатериной специально для его поездки в Москву и казавшейся там, в Мокшах, красивой и модной ("На люди едешь, как же", – говорила Екатерина), и с двумя баночками соленых грибов, завернутыми в пакет и газету, которые Павел, как гостинец, нес зятю (и о которых Екатерина сказала, что своего, домашнего посола, каких нет в Москве), он, в сущности, был похож на того косаря с картины Мити, на которого толпами шли посмотреть люди и вокруг изображения которого от открытия и до закрытия выставки не умолкали споры. Но в то время как вокруг того, нарисованного, шумели страсти, вокруг этого, живого, со всей его жизненной судьбой, радостями и огорчениями, со всеми его нуждами, болезнью, потребностью добра, справедливости и удовлетворения, не только не было никаких страстей и споров, но на него никто не обращал внимания; идет себе и идет по улице пожилой деревенский человек по каким-то своим делам, которые беспокоят его, и вокруг него еще тысячи подобных, тоже занятых делами, идут навстречу и обгоняют его.
"Да, этаж-то какой?" – подумал Павел, остановившись теперь уже перед лифтом и развернув замусоленный тетрадный листок с адресом зятя.
XXIII
Хотя в кругу, в котором оказался Сергей Иванович (как и Наташа, и зять Станислав, и однополчанин Кирилл, вошедший во вкус общественной деятельности, и Дорогомилин, живший теперь интересами своей жены, Ольги), более ценилось умение со значением сказать, чем сделать что-либо полезное для общества, и хотя в соответствии именно с этими привязанностями и образом мыслей в распорядке дня отставного полковника и писателя, как его называли теперь, в его потребностях и привычках появилось то барское, что когда-то осуждалось им, а теперь нравилось и именовалось умением жить (и к чему как раз и стремился Роман, строивший план новой женитьбы), но общая атмосфера, установившаяся благодаря Никитичне в доме, не только не напоминала об этом барстве, но, напротив, у всякого заходившего сюда вызывала впечатление, будто все здесь наполнено трудовой жизнью, какою живут миллионы простых семей и какою прежде, не замечая того, жил здесь с Юлией и дочерью Сергей Иванович. Впечатление это складывалось не только из убранства комнат, в которых все было – по вкусу и пониманию Никитичны, никогда прежде не имевшей того, чем она распоряжалась теперь, не только из ее по-старушечьи широких и длинных юбок и фартуков, в каких она и убиралась, и варила, и садилась за праздничный стол, несмотря на возражения Наташи, и не только из разговоров, какие вела с Сергеем Ивановичем, удивляя его своими неожиданными по простоте и наивности суждениями обо всем, какие приносила из очередей и после общения с подругами из Дьякова; оно складывалось из того неистребимого как будто духа простонародья, который Никитична вносила во все и который, несмотря на очевидную противопоказанность Сергею Ивановичу, нравился ему. Эту-то понятную Павлу атмосферу жизни, знакомую по своей семье и дому, он и почувствовал сразу же, как только Никитична, открывшая ему дверь и увидевшая его, разведя руками, проговорила:
– А мы думали, уж и не придешь. – Она приняла от Павла сверток. – Сюда, сюда, я шумну сейчас... пишет!
– Нн-ну наконец! – выступая вперед и, как и Никитична, разводя протез и руку (он давно уже не замечал, что перенимал у нее многое, прежде не свойственное ему), воскликнул Сергей Иванович, только что сидевший за письменным столом, погруженный в очередную статью, с трудом на этот раз дававшуюся ему, и искренне обрадовавшийся появлению шурина. Теперь была причина отключиться от творческих мук, и он с улыбкой удовлетворения на лице подошел к Павлу и обнял его. – Сдал, а? Сда-ал, – сказал он, отстраняясь на вытянутую руку от Павла и опять приближаясь к нему и обнимая его.
Он почувствовал не то чтобы худобу шурина, но ту какую-то будто обмяклость его тела, которая более, чем что-либо, сказала ему, как устал его деревенский родственник; но сам Сергей Иванович настолько чувствовал себя здоровым – и физически, и душевно, – что, как ни старался, не мог проникнуться состоянием Павла и говорил с ним с той бодростью, будто речь шла не о здоровье, а о пустячке, о котором нечего тревожиться.
– Как твои ноги? Ты знаешь, хотя и с трудом, но все-таки я кое-что приготовил для тебя, – в той манере необязательности, в какой привычно было ему разговаривать теперь, продолжил он, все еще оглядывая Павла.
Хотя Сергей Иванович не успел ничего сказать Кириллу о просьбе шурина, но по тому ходу мыслей, по которому людям иногда начинает казаться, что ими уже осуществлено что задумывалось, он держался так, словно все давно и наилучшим образом было улажено и дело оставалось теперь только за Павлом.
– Лечиться так уж лечиться! – Он предупредительно поднял палец. – Да проходи же, проходи, садись. – И он стал суетливо усаживать шурина в кресло перед письменным столом, в котором, ему казалось, удобнее всего будет устроиться шурину.
Никитична, с умилением, пока они обнимались, смотревшая на них – она всегда бывала неравнодушна к подобным встречам, – радостно прослезилась и ушла на кухню. Хотя ей не было сказано накрывать стол, но для нее это разумелось само собой, тем более что родственник Сергея Ивановича (тем, что был из деревни) вызывал в ней особое, словно был больше родственником ей, чем Сергею Ивановичу, волнение. "Из простых", – думала она, объединяя в этом слове все, что было ее жизнью и состояло из усилий достать, заработать и принести в дом. Она вообще делила людей на тех, кому все само шло в руки, как было, она видела, с Сергеем Ивановичем, у которого только и дел что посидеть за столом, но которому за эти его "сидения" отовсюду переводились деньги (звезда над ним, полагала она), и тех, кому все доставалось трудом, как ей, несшей свой, как она думала, крест, который, впрочем, Никитична несла теперь с удовольствием, пристроившись в доме Сергея Ивановича. И в соответствии с этим разделением на везучих и невезучих и в согласии с роднившим ее с Павлом чувством, возникшим при первой встрече с ним, она несколько раз выходила из кухни, чтобы посмотреть на мужчин. Она не прислушивалась, о чем они говорили, ей важно было, что они говорили, и, видя по их расслабленным лицам, что разговор шел душевный, удовлетворенно опять удалялась к себе. "Рады-то; господи, чего люди делят? – подумала она, вспомнив, как одно время Кирилл с женой осуждали ее за приносившие ей достаток дела. – Чего делят?"
В холодильнике у нее лежал со вчерашнего еще вечера приготовленный куриный фарш для котлет, и она не могла решиться, накормить ли гостя куриными котлетами, которые так нравились Наташе и считались праздничным в доме блюдом, или зажарить мясо в духовке, что тоже, как ей казалось, она умела приготовить (и что более "шло под столичную", как однажды заметил ей Станислав). "Столичная" была уже на столе, на столе были рубиновые, из хрусталя, рюмки и мельхиоровые ножи и вилки, которые хороши были, пока не употреблялись, и сейчас же темнели, как только пускались в дело, за что Никитична не любила их, и на столе были салат и закуски, красиво, по мнению хозяйки, смотревшиеся на блюдах, а решения, что из горячего подать, все не приходило, и это неприятно волновало Никитичну. В конце концов подумав, что неплохо будет, если приготовить и то, и другое:
"Выпьют, так только подкладывай, все сметут", – она вынула из холодильника и мясо и куриный фарш и принялась за дело.
В гостиной между тем мужчины вели обычный при встречах разговор (душевный, как это казалось Никитичне), в котором не то чтобы не было понимания между Сергеем Ивановичем и Павлом, но так чувствовалось различие их жизненных интересов, что, как ни старались они, не могли преодолеть этого различия. Сергей Иванович все еще был под впечатлением вчерашней встречи с Митей и его картиной, которую видел на выставке, и размышления по поводу косаря на полотне, размышления о жизни, волновавшие накануне, переносил на Павла и был возбужден этим новым будто бы отношением к нему. Ему непременно и теперь же хотелось чтото хорошее сделать для шурина, и он чувствовал себя готовым к этому; но как ни велико было у него желание помочь Павлу, желание это утопало в общих рассуждениях о народе и народной жизни, которые были верны и вполне приложимы к Митиному косарю, но ничего не давали и не могли дать Павлу, приехавшему подлечить ноги и восстановить согласие в семье сына. Павлу было не до общих рассуждений; ему нужно было поговорить о своем с крестьянской основательностью, с какой он привык обсуждать всякое затруднительное дело, но едва лишь он начинал говорить об этом своем, как возбужденный Сергей Иванович перебивал его возгласом: "Да, но луга у вас, луга, ах, какие у вас луга" – и пускался в воспоминания, не имевшие отношения к заботам Павла, или: "Да, да, ну как же. Нет, если и осталось еще что-то святого на Руси, так только у вас там, в деревне", – и улыбался всем своим довольным и сытым лицом. Он был в вельветовых брюках, в майке и вельветовом пиджаке, напоминавшем более не пиджак, а пижаму того старинного покроя с шалевым в крупную клетку атласным воротником и накладными из крученых шелковых шнуров петлями, в каких позволяют себе теперь ходить люди, которым либо некуда деть деньги, либо они хотят приобщиться к быту прежних вельможных особ. Сергей Иванович, разумеется, был далек, как он думал, от желания приобщиться к быту прежних вельможных особ, но так, он видел, одевался дома Станислав, Наташа одобряла это и называла вкусом к жизни, и этого было вполне достаточно для Сергея Ивановича. Уютно устроившись в своем мягком и глубоком кресле, он весь как бы пребывал теперь в блаженстве, отдыхая и наслаждаясь своим остроумием и достатком.
XXIV
– Так что хоть они говорят? – наконец спросил Сергей Иванович, когда Павел заговорил о сыне с невесткой и когда неловко было уже на что-либо другое перевести разговор. – Должна быть причина, я полагаю.
– Какая причина! – возразил Павел, ворочавшийся в кресле, в котором (без привычки) неудобно было сидеть ему. Он старался выдвинуться на крап сиденья, но его тянуло назад, к спинке, и он опять оказывался в полулежачем положении перед Сергеем Ивановичем. – Причины-то, собственно, нет, вот в чем все дело.
– Да-а, – философски заметил Сергей Иванович. Он любил теперь философски посмотреть на мир. При философском взгляде все было объяснимым и со всем можно было найти примирение. – Вырастить легко, да не легко до ума довести, – проговорил он, словно первым высказывал эту мысль. – У меня, правда, одна, – добавил он, поймав взгляд Павла и почувствовав по этому взгляду, что не ему, вырастившему одну дочь, учить шурина в этом вопросе. – Но я тебя понимаю. Я всегда, между прочим, говорил, – начал он, чтобы придать вес тому, что собирался произнести, – не на кого нам пальцем показывать, мы сами виноваты во всем, да-да, и это не слова, ты меня знаешь, я не люблю краснобайства. Был уклад жизни, когда сын шел по отцу, дочь по матери. Сломали, отбросили, а что предложили взамен? А ничего. Настежь раскрытые во все стороны двери – в какие душа пожелает, в такие и входи. А в какие, тут и взрослому-то не всегда легко сориентироваться.
– Ты верно заметил, – согласился Павел. – Не отпусти я тогда их в этот их Кустанай, были бы на виду, перед глазами, и жили, как все люди. Как ты с Юлией или, к примеру, взять меня, да мало ли кого еще можно взять, а ведь нас никто не учил.
– Нас?! Э-э, мы из другого материала, не с поточной, как говорится, линии. Мы прежде всего совесть знали и порядочность.
Надо было взять мать из деревни, поехал и взял, – сказал он, хотя это не относилось к разговору. – А вообще-то, – добродушно добавил Сергей Иванович, – истина не в нас. Истина всегда выше нас – Это было любимым выражением Станислава, но Сергей Иванович подал это выражение как свое и внимательно посмотрел на Павла. – Да, – затем сказал он, – тебе непременно следует познакомиться с моим зятем, добрейший и прекраснейший человек. Сергей Иванович произнес это так, словно все зависело от Павла, пожелает или не пожелает он познакомиться со Станиславом. – Афористичен.
– Как ты говоришь? – переспросил Павел.
– Умен, говорю, как черт.
– А-а, – понимающе протянул Павел. – Умному человеку, куда ни приедет, везде дом родной, а неумному и в родном доме чужбина. А заберу-ка я внуков да и в деревню, и вся недолга, а тут пусть сами разбираются. – И он облегченно вздохнул, высказав это.
Упоминание о внуках вызвало на лице его улыбку. Он оглянулся на дверь, которая вела в коридор и на кухню и откуда просачивался в комнату запах жарившегося в духовке мяса, начиненного морковью и луком, запах сметанного соуса, грибов и чего-то еще вкусного, чем собиралась угостить его Никитична (и что было так знакомо Павлу по предпраздничным хлопотам жены у плиты), посмотрел на книжный шкаф, диван, письменный стол и гардины на окне, свисавшие к поблескивавшему лаком паркетному полу, и вновь, в который раз, пока сидел здесь, подумал, что вот с кого бы Роману брать пример.
– Борис приезжает, – начал было Павел.
– О, Борис, ну как же, Борис твой пошел, – сейчас же подхватил Сергей Иванович, знавший, впрочем, о Борисе только, что тот был дипломатом и был в Вене, и знавший еще, что уже по одному этому, что дипломат и в Вене, многое в обществе станет доступным ему.
– Пошел-то пошел, да в примаки, – сказал Павел. Он не мог простить этого сыну и неприятно поморщился, подумав, что надо будет ехать к Борису и встречаться там со сватом и сватьей.
– Ну привередлив ты, я смотрю. Если так воспринимать все, то и жить будет невозможно. Все не нравится, все.
– Мужчины, мужчины! – послышался в это время голос Никитичны из кухни, и через минуту она сама уже стояла в дверях, раскрасневшаяся и довольная тем, что успела все и хорошо приготовить. – Мужчины, – повторила она это новое, в сущности, для нее слово, усвоенное в очередях, где отовсюду только и раздается "мужчина", "женщина", будто в русском языке никогда не было иных слов обращения; но Никитичне казалось, что так было культурнее, и она, произнеся еще раз: – Мужчины! – пригласила Сергея Ивановича и Павла к столу.
– Что ж, пойдем, раз зовут, – сказал Сергей Иванович и принялся, упираясь рукой в подлокотник, подниматься из кресла. – Наташа придет, не знаешь, не звонила? – спросил он у Никитичны, хотя весь день сегодня не выходил из дому и знал, что никакого звонка от дочери не было. Но он как будто забыл об этом и невольно, не желая того, выказывал Павлу еще одну эту сторону своей в спокойствии и достатке жизни, когда мог позволить себе не помнить о том, о чем обязана, как он давал понять это, помнить обслуживавшая его Никитична.
– Нет, – ответила от дверей она.
– Ну так позвонит. Ты имей в виду, я пригласил ее, и с мужем, – добавил он. – Ты же должен побыть в обществе, – сказал он Павлу. – Вернешься к себе, а рассказать о чем? Не-ет, тебя непременно надо познакомить со Станиславом (назвал он наконец имя зятя). Я сейчас покажу тебе его книгу, а заодно и свою. – И он вместо того чтобы идти на кухню, направился к книжному шкафу.
Но голос Никитичны остановил его.
– Мужчины, – опять произнесла она, и Сергей Иванович, привлекаемый запахами еды и уютным видом Никитичны, удивленно сперва оглянулся на нее, затем взял Павла под руку и, приговаривая: "Что же делать, надо подчиниться", – пошел с ним на кухню.
– Нн-ну! – разводя в стороны руку с протезом в белой перчатке и другую, здоровую и сильную, воскликнул он, как только увидел накрытый Никитичной стол, на котором привлекательным было все – от рюмок, ножей и вилок до салатниц, и розеток с маслинами, и огромного блюда с дымившейся еще как будто телятиной на нем, только что вынутой из духовки. – Пир! Ну угодила, ну спасибо, – сказал он Никитичне и, предложив Павлу стул, сел напротив него. – Ты знаешь, а я ведь помню, как ты всегда говорил:
что ни идет, все к лучшему. Есть, есть в этих словах некая такая глубина. – И он, разливая по рюмкам водку и подкладывая в свою тарелку и в тарелку Павла закуски, выбор которых был – глаза разбегались, неторопливо и с удовольствием принялся развивать эту вековую, как он назвал ее, мудрость, всегда прежде исповедовавшуюся шурином, но вполне приемлемую теперь и для Сергея Ивановича, в жизни которого – что ни происходило, все было к лучшему. Павел не возражал Сергею Ивановичу, накрытый Никитичною стол не удивлял его; темное лицо его (в противоположность розовому и веселому лицу Сергея Ивановича) выражало такую глубокую озабоченность, что Сергей Иванович, весь живший, казалось, лишь в мире своих радостей, вынужден был с беспокойством спросить:
– Да ты не болен ли уж?
– Нет, – возразил Павел.
– Ну так и не переживай, разберутся. Уверяю тебя, разберутся, мне-то уж поверь.
XXV
Прилетевший из Вены и приехавший из аэропорта домой на машине, посланной за ним тестем-генералом, Борис был встречен в семье как самый желанный и дорогой всем человек.
Когда после первых минут объятий, поцелуев, восклицаний и расспросов о том, как долетел, как Вена и т. п., обласканный тестем и тещей, не чаявшей, как она говорила, в нем души ("Дипломат, дипломат", – повторяла она, обращаясь ко всем), и обласканный беременной и почти не выходившей никуда из дому женой, Борис оказался за столом, он почувствовал (по тому обществу, которое было собрано для него), что будто не покидал Вены.
В честь его приезда давался званый обед, и на него приглашены были двое военных, друзей и сослуживцев тестя, и по настоянию тещи два дипломата из Министерства иностранных дел, так что у Бориса была возможность и послушать и показать себя перед всеми. Военные – они были генералами, были в регалиях, от которых рябило в глазах Бориса, – только что побывавшие в поездке по войскам, завели разговор об этой поездке и, обсуждая подробности ее, высказывали те свои суждения, по которым нетрудно было догадаться, что беспокоило генералов.
Дипломаты говорили о разрядке, достигнутой наконец (благодаря усилиям советской дипломатии) в Европе, и им казалось, что достигнутое так прочно теперь вошло в сознание европейцев, что трудно будет кому-либо сломать это.
– Выгоды от разрядки настолько очевидны для всех, – говорил один из дипломатов, – что надо быть слепым, чтобы не видеть этого. Сломать разрядку – это все равно что ни с. того ни с сего поджечь свой собственный дом. Но для этого надо прежде сойти с ума. – Он верил в добрые намерения людей и призывал верить в это других и строить на этой основе дипломатию; но он забывал только, что, кроме добрых намерений, какие всегда были и будут у простых людей, есть еще намерения, диктуемые желанием наживы и власти, и что человечество не раз страдало от этих других намерений.
– А не кажется ли вам, что нынешнее затишье – это затишье перед бурей? – заметил другой дипломат, что был постарше и больше слушал, чем говорил. Он придерживался иного мнения и полагал, что Запад (в представленных теперь правительствах) способен на любое коварство и что надо быть начеку и смотреть не только на то, что происходит на открытой сцене; еще есть закулисные приготовления, и о них нельзя забывать. – Вы посмотрите, как растут атомные арсеналы, – настораживая всех, заключил он.
Но оттого, что подвергать сомнению достигнутое в области разрядки было непопулярным, дипломату возразили, и мнение его осталось бы в забвении, если бы не Борис, вдруг (по своей молодости и наивности) взявшийся поддержать его.
– Может быть, слова мои прозвучат как слова лейтенанта из окопа, сказал он, вступая в разговор, – но у нас там тоже такое ощущение, что за кулисами что-то происходит. – Он вспомнил разговор с Белецким, но не решился пересказать его. – Мы там, в сущности, на переднем крае.
– Ты вчера был просто великолепен, – сказала ему на другой день утром Антонина, во время званого обеда сидевшая рядом с матерью и наблюдавшая за ним. – Я гордилась тобой. И мама, – добавила она, что казалось ей важным для Бориса.
– Не так уж и великолепен, – возразил Борис, хотя ему приятен был комплимент жены.
Но приятней было ему воспоминание, как дипломат, которого он поддержал, излагал, после застолья подойдя к нему, свой во многом отличный от общего взгляд на нынешнюю международную обстановку. Дипломат пригласил затем Бориса зайти в министерство, чтобы продолжить, как он, улыбнувшись, заметил, "наш разговор", и для Бориса это было той неожиданной, вдруг будто открывшейся возможностью к повышению, о которой он всегда мечтал. "Вот так-то вот", – отходя от жены к окну, мысленно проговорил он теперь. Он вспомнил еще, как вслед за дипломатом к нему подошли военные и говорили с ним так, словно он был не третьим там, у себя в посольстве, секретарем, о каких говорят – кто куда пошлет, не младшим лейтенантом по отношению к генералам, имевшим положение и власть, а равным или приблизительно равным с ними и по-своему влиятельным (в своей области)
человеком.
– А ты знаешь, – задумчиво проговорил он, уже от окна повернувшись к Антонине, стоявшей посреди комнаты. Она была не в джинсах, как привычно было видеть ее Борису, а в платье, которое должно было скрыть ее беременность; но беременность ее уже ничем невозможно было скрыть. – Какие интересные и значительные люди были вчера, – будто опровергая, что только что думал об этих людях или думала о них Антонина, сказал он, продолжая размышлять о вчерашних событиях.
Он как будто вплотную прикоснулся к тем сферам государственной жизни, о которых имел представление, что сферы эти существуют и что действуют в них необыкновенные, недосягаемые по уровню знаний и интеллекту люди; но люди эти были так обыкновенно просты, доброжелательны и приятны и открытие это так возбуждающе-радостно действовало теперь на Бориса ("Да, да, не боги горшки обжигают", – повторял он это известное, что отражало суть его размышлений), будто он был уже приобщен к тем сферам, в которых предстояло ему блестяще, как он надеялся, проявить себя. Он чувствовал в себе ум, силу, энергию, как бегун, вышедший на стартовую дистанцию; и так как до сигнального выстрела было еще время примериться и осмотреться, Борис не без гордости оглянулся на то свое прошлое, которое было – жизнью его в деревне, было – теми корнями, которые, дав ему энергию, ум и силу, помогли выбраться сюда. Жизнь отца, как и сестер и братьев, разъехавшихся по стране и писавших ему, как и московская (студенческая) жизнь Романа и своих, по институту, друзей, из которых первым был и оставался Матвей Кошелев, определившийся в журналисты-международники, но пока не выезжавший еще за границу, – все это было таким далеким сейчас от Бориса. Он тряхнул головой, сбрасывая будто что-то, и подошел к жене.
Но он не мог сказать ей, что в эти минуты так радостно волновало его; он понимал, что нельзя было делать этого и что никакой фразой (наподобие: плох тот солдат, который не мечтает стать маршалом) не сможет оправдаться за эти свои мысли перед женой.
– Что говорят врачи? – спросил он, бросив взгляд на ее живот и сейчас же посмотрев в глаза ей. – Скоро?
– Ждешь?
– Да.
– Мама сказала, завтрак готов, – вместо того чтобы продолжить разговор о беременности, уклончиво ответила Антонина.– Ты знаешь, у нас не принято опаздывать. – И в то время как она произносила это строгое, что должно было вразумить мужа, глаза, устремленные на него, говорили другое, что она любит его. "Да, да, – говорили ему ее глаза, – ты не должен сомневаться".
– Опаздывать всегда дурно, – улыбнувшись, заметил Борис и, продолжая удерживать ее за плечи возле себя, направился с пей в столовую, где все уже были в сборе и ждали их.
XXVI
За завтраком внимание всех опять было обращено на Бориса.
"Утер нос, уте-ер", – весело говорил тесть-генерал, вспоминая вчерашнее и в шутку называя Бориса то советником-посланником, то послом. Дипломатическое звание это можно было условно приравнять к званию маршала или по меньшей мере генерала с маршальской звездой, какое имел сам Петр Андреевич (так звали тестя) и какое Борису предстояло еще заслужить; но Петру Андреевичу приятно было так называть зятя, выглядевшего энергичным, умным и смелым молодым человеком, и особенно приятно было теще, Марии Дмитриевне, разливавшей чай и не вмешивавшейся как будто в разговор, но не менее других желавшей возвышения Бориса.
После завтрака перешли в гостиную, теперь уже обсуждая планы Бориса на отпуск. Петр Андреевич советовал увлечься рыбалкой, называл места в Подмосковье, куда можно было бы поехать, и предлагал машину на субботу или воскресенье, когда мог выделить ее, но Мария Дмитриевна, по-иному, как она говорила, по-женски смотревшая на вещи, возражала против рыбалки. Ей казалось, что Борису надо использовать отпуск для расширения связей, нужных, как добавляла она, и бралась кое-что устроить.
Борис, которому заманчиво было и предложение тестя, тем более что тесть обещал сам поехать с ним, более склонялся к тещиному варианту и стеснялся только сказать об этом. "На рыбалку – это хорошо, но когда ты уже генерал, – подумал он. – А так ведь все на свете можно прорыбалитъ". Но он пе сказал этого тестю, как и не сказал "да" теще; он только поглядывал на беременную (на последнем месяце) Антонину и улыбался, давая понять, что у него будут совсем иные, чем эти строящиеся планы, заботы и что все будет изменепо и отложено радп этих забот. "Так что же вы хотите от меня?" весело и вопросительно, глазами, отвечал он тестю и теще, про себя полагая, что найдет, пока Антонина будет в родильном доме, куда употребить время.
Но как нп хороши были выдвигавшиеся всеми планы, после обеда, когда позвонил Роман и попросил встречи, многое самым неожиданным образом изменилось для Бориса.