Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 51 страниц)
Или так уж беден город? Нам не надо вытягивать крестьян из нищеты, как в прошлом веке, времена те прошли. Перед нами другая задача – как прокормить страну, продовольственная проблема в целом, и вопрос о пользовании землей конечно же в этих условиях вопрос не праздный.
– А по-моему, так: сколько живет человечество, столько и спорит о земле. Скажешь, почему? Да потому, что не в споре, а в самой сути вопроса заложены две противоборствующие силы: собственность рождает инициативу, а единолично владеть землей нельзя. Мы хотим, чтобы по одной колее сразу и параллельно двигались два поезда, а возможно ли это? – многозначительно спросил он. И тут же, не давая ответить Лукину, принялся развивать перед ним эту не раз уже высказывавшуюся им мысль, в которой важно было не то, что она отражала правду, а что не просто было опровергнуть ее. – Такова диалектика, Афаиасич, и мы перед ней бессильны. Почитай хотя бы Толстого, Льва, Льва Николаевича.
– Ты имеешь в виду Левина с его исканиями?
– Нет. "Воскресение" – вот исследование земельного вопроса. И не с философских точек зрения, а с точки зрения мужика, с точки зрения, если хочешь, естественности жизни, – продолжил Зиновий, давно усвоивший себе, что лучшим доказательством во всяком споре было обращение к естественности жизни. Лукин плохо помнил содержание романа, и Зиновий, почувствовав это, принялся высказывать ему не столько толстовские, сколько свои предположения и выводы, которые основывались у него не на действительном положении вещей, а на скептическом, чего он не скрывал от Лукина, взгляде на жизнь. Он чувствовал себя как бы оттесненным от того пульта, с которого направлялась жизнь и где он должен был, как он думал, быть, и по той логике, что если нельзя управлять сверху, то надо действовать снизу, считал нужным осуждать все, что принималось другими. В этот вечер, после неудачно проведенного разбирательства в суде, он озадачивал Лукина неожиданностью суждений.
Но Лукин, простившись с уважаемым народным судьей, почти тут же забыл и о разговоре с ним и лишь спустя несколько дней, прохаживаясь дома вдоль шкафов с книгами, приобретавшимися Зиной (по модному поветрию – каждой семье собственную библиотеку!), невольно задержался взглядом на собрании сочинений Л. Н, Толстого. Достав том, в котором было "Воскресение", он сел в кресло возле торшера и хотел было просто полистать его. Он не думал, чтобы из того прошлого, о чем была книга, можно было извлечь хоть что-то полезное для решения современных проблем деревни. Но, открыв ее на середине, в том месте, где Толстой (устами Нехлюдова) рассуждал о земельном вопросе, Лукин с изумлением увидел, что рассуждения великого писателя вовсе не были архаичными. "Надо перечитать все", – решил про себя Лукин и, оставив, к неудовольствию Зины, ее с детьми у телевизора, ушел в кабинет с томом Толстого. Он просидел за книгой почтя до полуночи, выписывая поражавшие его места, в которых говорилось о возможных вариантах общественного пользования землей; и чем глубже вникал в мысли Толстого, тем яснее проступала перед ним истина, которую он искал. "Вот тебе и Зиновий, вот тебе и Толстой", – уже ложась спать, проговорил он, соединив несоединимое.
Несколько дней затем он ходил под впечатлением этого открытия, в котором все было как будто не столько ново, сколько просто и ясно; так просто и ясно, что Лукин, не веря себе, вновь и вновь обращался к "Воскресению" и мыслям (по земельному вопросу), изложенным в нем. Мысли эти, сконцентрированные вокруг двух противоборствующих утверждений, были следующие: одна о том, что "земля... не должна быть ничьей собственностью, не должна быть предметом купли и продажи или займа", потому что всегда найдется предприимчивый человек, который начнет скупать ее, обездоливая других, и вторая о том, что будто бы "право собственности прирожденно человеку" и что "без права собственности не будет никакого интереса в обработке земли". Вывод же из этих утверждений был только тот, что в земельном вопросе всегда, во все времена действовали эти две взаимосвязанные и взаимоотталкивающие друг друга силы, с которыми нельзя было не считаться.
Но Лукин видел, что признано и осуществлено было революцией только первое положение, что "земля не должна быть ничьей собственностью", и отвергнуто (что он и считал теперь ошибочным)
второе как не имеющее будто бы корней в крестьянской жизни, что "без права собственности не будет никакого интереса в обработке земли". "Мы взялись за одну сторону и хотим поднять всю проблему, – рассуждал он. – Но время показывает, что у проблемы есть и другая сторона, за которую тоже надо браться". И он задавал себе вопрос, что не отсюда ли как раз та нерадивость в народе, то небрежение, которое заметно не только по отношению к земле – пашет, выворачивает с пластом глину и не обернется, но ко всему, что, называясь своим, составляет общественное: скот ли некормленный на ферме, до которого нет никому дела, сено ли, мокнущее в разворошенном стогу, на что все смотрят, и никому в голову не приходит взять вилы и подобрать колхозное добро, трактора ли, сеялки или комбайны, ржавеющие под сугробами талого снега (картина, не раз наблюдавшаяся Лукиным). "Видимо, нельзя было отбрасывать, а надо было изучить действие этой силы, – продолжал рассуждать он. – Видимо, изъяв одни пружины, надо было заменить их другими и столь же действенными, чтобы они служили нынешним государственным интересам". И ему казалось, что зеленолужский эксперимент как раз и был той новой пружиной, которая, исключив право на собственность, то есть на возможность обогащения и скупки земли, в полной мере могла бы воздействовать на нравственные силы в деревенском человеке, которые во все времена привязывали его к земле. "Земля колхозная, – думал Лукин. – Председатель колхоза – хозяин общему делу (хотя выражение это "хозяин общему делу" было выражением Парфена Калинкина, но Лукин употреблял его теперь как свое), а поле, то пахотное поле, на котором родится хлеб, передано в одни надежные руки – семейному звену на правах хозрасчета.
Семья кормится с этого поля, именно кормится, так должно быть поставлено дело. Благополучие ее должно зависеть от вложенного труда и прилежания, как на своем приусадебном участке, и в чем же здесь отклонение от общепринятого принципа хозяйствования?" – спрашивал себя Лукин, не только не находя этого отклонения, но видя лишь, что открываются новые возможности в общепринятых рамках. По поводу же так называемого общественного беспокойства вокруг проблем деревни у него сложилось теперь мнение, что будто повторялась в наши дни известная ошибка девятнадцатого века, замеченная Толстым. Лукин брал признание Нехлюдова, в котором говорилось, что "в ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о причинах бедности народа и средствах поднятия его, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное поднимет народ и состоит в том, чтобы перестать отнимать у него необходимую ему землю", и, заменив в этом признании одни понятия на другие, произносил его примерно следующим образом: "В ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о продовольственной проблеме страны и средствах поднятия на еще более высший уровень сельского хозяйства, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное изменит к лучшему все положение дел и состоит s том, чтобы провести закрепление земель за семейными звеньями и восстановить таким образом во многом разорванную сейчас связь человека с землей".
III
Придя к этому очевидному как будто выводу, в котором все представлялось неоспоримым Лукину, он, отключившись на время от райкомовскнх дел, составил пространную, с изложением всех теоретических обоснований записку, которую собирался сперва показать в областном комитете партии, затем в Москве в той комнате на Старой площади, где однажды уже принимали его и должны были помнить и где он надеялся теперь убедить всех в целесообразности продолжить эксперимент. "Решено будет многое, – думал он. – Во всяком случае, восстановится утраченное деревенским человеком чувство хозяина". Он был удовлетворен тем, что сделал, и находился в приподнятом настроении еще и потому, что завершение работы над заппской совпало с другим важным для пего событием – ему исполнялось сорок лет, и в доме по этому поводу решено было собрать гостей. Лукин поехал в Орел как раз в канун своего сорокалетия – 1 декабря – и вечером должен был вернуться; но, как это и бывает, когда торопишься, его смогли принять только на следующий день, и он сразу же после разговора с руководством обкома выехал домой, чтобы поспеть к торжеству.
В доме же с утра в этот день шла суета, без которой не обходится пи один праздник. Помочь Зине пришли родственники.
В Мценске их объявилось теперь по мужу столько, что невозможно было запомнить всех. Это были двоюродные, троюродные и в прочих степенях сестры, племянники и племянницы. Они ничего как будто не ждали от своего пробившегося в начальство Ивана, как они между собой называли Лукина, а хотели только угодить Зине.
И особенно, казалось, усердствовали в этом жена и незамужние (в возрасте) дочери Ильи Никаноровича, главного родственника Лукина, одну из которых звали торжественно Анной, другую столь же торжественно Катериной, словно в том уже, как звучали их имена, должно было просматриваться что-то. Дочери вместе с матерью, с которой они поминутно ссорились, так взялись за дело, что Зина вскоре была оттеснена и от кухни и от гостиной, где накрывали стол; ей не давали ни к чему притронуться, и она лишь ходила, смотрела и уставала от этого больше, чем если бы работала.
В середине дня незвано примчалась из Орла Настя, тоже почему-то решившая, что ей надо поздравить своего именитого и строгого по ее понятиям зятя, и с появлением ее не то чтобы прибавилось в доме помощниц, но прибавилось той бестолковой толкотни, которая неизбежно возникает, когда у плиты или духовки скапливается несколько хозяек. Объявив, что она лучше других знает, как по-современному принять гостей (что было видно по ее укороченному яркому платью и туфлям с пробковыми каблуками, в которых она щеголяла), она включилась в дело. Размахивая короткими и пухлыми руками, она старалась научить работающих женщин тому, что они умели лучше ее; веселый и шумный голос ее слышался то на кухне, то возле накрывавшегося стола, и в самый разгар этой ее деятельности в гостиную вошел Лукин, возвратившийся из поездки.
Поздоровавшись и неприятно поморщившись от вида Настп, которую он недолюбливал теперь уже за то, что она была свидетельницей его семейной ссоры, он прошел в кабинет и, похрустывая от неудовольствия пальцами, остановился у стола с цветами в хрустальной вазе. Цветы были срезаны утром и выгляделп еще свежими, но Лукин только с холодностью, как он относился ко всякой условности, оглядел их и, услышав за спиной звуки шагов, обернулся на них. Это Зина спешила к нему. Но ее еще не было видно, и, пока она подходила к двери, Лукин продолжал думать о деле, которое всю дорогу от Орла до Мценска занимало его.
Он не получил от обкома ясности, какой ожидал, и как ни был убежден в своей правоте, как ни казалось ему, что изложенное в записке не сможет никого оставить равнодушным, испытывал чувство, подобное тому, как если бы вдруг перестал ощущать под ногами твердую почву. Но ему не хотелось верить в это, и, пока ехал в машине, заставлял себя надеяться на лучшее. Дома же, теперь, все неопределенное и по семейной и по служебной линиям опять открылось ему. В отношениях его с Зиной хотя и считалось, что было улажено все, но он чувствовал, что размолвка, в которой он был виноват, еще не забылась ни им, ни ею, и семейная жизнь его от этого была, в сущности, не жизнью, а лишь постоянным заглаживанием вины. Он особенно понял это, когда увидел в гостиной Настю (на которую и теперь, хотя ее не было перед глазами, продолжал морщиться). Но по служебной линии он не чувствовал за собой вины и потому не хотел ни в чем приспосабливаться. "Что за позиция: ни да, ни нет; что за позиция?" – восклицал он с той запоздалой решительностью (как это часто и прежде случалось с ним), с какой готов был теперь высказать все тем в обкоме, от кого зависела судьба дела. Лицо его было мрачным, сосредоточенным, и с этим мрачно-сосредоточенным выражением, не успев стряхнуть его, он и встретил вошедшую к нему Зину.
По привычке, как он делал всегда, возвращаясь из своих по району или в область поездок, он обнял жену и, ломая прическу ей, приложился щекой к ее ухоженным, мягким, приятно пахнувшим волосам. Приняв затем поздравления от нее и поцеловав перевернутые ладонями вверх руки, которые не преминул, как обычно, назвать трудолюбивыми и нежными (за что, собственно, и целовал их), и похвалив за цветы, что особенно было приятно Зине, он сел вместе с нею на диван и, не выпуская ее руки из своей, неторопливо и обдуманно, как будто боясь упустить чтолибо важное, но на самом деле обходя именно это важное, что могло расстроить Зину, принялся рассказывать ей о своей поездке.
Он не столько делился с ней своими соображениями, сколько создавал впечатление, что делится; и впечатление это, что он как будто всегда держит жену в курсе своих дел, он видел, упрощало ему жизнь. Чем бы он ни бывал недоволен, он тут же переводил свое недовольство на служебные дела. Он был теперь недоволен Настей, которую застал в доме и от присутствия которой, казалось, как раз и происходило теперь все его раздражение; но, щадя Зину, он ни разу в разговоре не напомнил ей о сестре. Только когда среди доносившегося из гостиной шума голосов вдруг особенно ясно выделился грлос Насти, Лукин спросил:
– Ты пригласила?
– Сами, – ответила Зина, не поняв, о ком речь. – Ты имеешь в виду Кузнецовых?
– Да.
– Сами, – подтвердила она. – У нас же теперь родственников...
– Каждый третий, – усмехнулся Лукин, как он усмехался всякий раз, когда разговор заходил о родственниках. – Ну что сделаешь, не запретишь, добавил он, в то время как из гостиной продолжал доноситься голос Насти, поучавшей женщин, как правильно сервировать стол.
Выждав, пока голос стихнет, и несколько раз за это время обернувшись на дверь с неудовольствием, которого не мог скрыть от Зипы, Лукин снова заговорил о своей поездке.
– Если бы отказали, было бы ясно, – сказал он. – Но отказать нельзя, а утвердить не хватило, видимо, смелости.
– Что же тебя волнует? – возразила Зина.
Она хотя и не была посвящена во все подробности составленной мужем записки и не могла судить, насколько в ней обосновано все, но она верила в несомненную честность мужа, и этого было достаточно ей, чтобы считать его правым.
– Не уладил там, уладишь в Москве, – сказала она.
– В Москве пожалуйста, никто не возражает. Но ведь там надо опираться на что-то. На что? На мнение обкома. А где оно у меня? – вопросительно проговорил он. – Если бы я предлагал отдать землю, это одно. Это – ни в какие ворота. Но я предлагаю посемейно закрепить ее, как за звеньями, а это совсем другое.
У земли должны быть одни руки, один постоянный хозяин, который сознавал бы, что он кормится с этой земли (что было теперь его излюбленной мыслью), что благополучие его зависит от вложенного им труда, и даже, может быть, не столько труда, сколько радения, – заключил он, словно говорил уже не с женой, а с оппонентами в инстанциях, с которыми, он чувствовал, придется столкнуться ему.
Он еще с минуту продолжал думать об этой своей программе, которая должна была принести не только успех сельскому хозяйству, то есть решить продовольственную, как он полагал, проблему страны, но и успех и славу ему, и так как в нем свежи еще были воспоминания о Кремлевском Дворце съездов, где после выступления аплодировали ему и в зале и в президиуме (чем он гордился), вместо шума женских голосов, доносившихся из гостиной, он невольно опять услышал те важные для себя аплодисменты.
– Да, – будто очнувшись вдруг, сказал он, поворачиваясь к Зине, – если предложение мое будет принято, это революция в деревне. – И он, поднеся ее руку к своим губам, несколько раз расчувствованно (в ладонь) поцеловал.
– Я рада за тебя, – ответила Зина. – Но тебе надо переодеться. Сейчас начнут собираться гости.
– Конечно, конечно, – поспешно вставая, проговорил он.– – Как девочки?
– Они уже готовы.
– И я сейчас. Сейчас, – добавил он, будто извинялся за что-то перед нею.
IV
Торжества у Лукиных (несмотря на старания Насти приложить к ним свои знания "светской" жизни) имели то одно несомненное достоинство (в отличие от подобных у Лусо или Дорогомилиных), что здесь не прикрывались "изяществом" отношений, и разговоры, возникавшие между гостями, хотя и не затрагивали основ жизни, но более приближены были к тем действительным проблемам, которые стояли теперь перед государством и требовали решения.
В шестом часу вечера квартира Лукиных уже была полна гостей.
К столу еще не приглашали, недали Илью Никаноровича, за которым была послана машина, и в ожидании, пока он приедет, гости – цвет мценского общества (как можно было бы сказать о них), – разделившись на группы, неторопливо разговаривали между собой. Женщины в стеснявших их модных кримпленовых платьях стояли и сидели в детской, куда отводила их Настя, взявшая на себя роль руководительницы вечера. Она представляла им дочерей сестры, которыми все должны были восторгаться, и гостьи восторгались и говорили о детях вообще и о том, как трудно в настоящее время (будто они были первым поколением, сетовавшим на свое время) растить и воспитывать молодежь. Двери из детской были открыты, и разговор женщин хорошо слышался и в гостиной, где уже был накрыт стол, и в кабинете, где находилась мужская половина общества и где, казалось, все было исполнено достоинства, важности и деловитости. В темных костюмах и светлых рубашках с жесткими воротниками и в тусклых, под цвет костюмов, галстуках, они словно сошлись не на праздник, а на очередное заседание бюро; и это особенно чувствовалось по их разговору, перенесенному из райкомовских стен сюда.
Успевший переодеться и выглядевший, несмотря на усталость, как всегда, с щеголеватым изяществом, Лукин стоял в центре образовавшегося вокруг него круга и не столько говорил сам, сколько слушал, о чем говорили другие. После успешного (свидетелями чему благодаря телевидению были почти все в районе) выступления в Кремлевском Дворце съездов о нем окончательно закрепилось мнение, что он не в пример прежним руководителям был умным и деловым хозяином. И хотя все в районе продолжало и при нем жить и двигаться так же, как жило и двигалось при Сухогрудове и Воскобойникове, но всем казалось, что полоса перемен, связанная с избранием Лукина в райком, уже наступила и что отовсюду веяло теперь жизнью. Это одинаково признавали и те, кто скептически вначале относился к Лукину и ожидал от него лишь провала в связи с его семейной историей, и те, кто, не обращая внимания на слухи, продолжал верить в него и связывать свои надежды с ним. Скептиков было больше; и почти все они стояли сейчас возле Лукина. Но они успели так перемениться, что их нельзя было узнать по теперешней искренности к нему.
Особенно выделялся этой своей искренностью среди других Федор Игнатьевич Голыбнп. Избранный при Сухогрудове членом бюро райкома и сумевший выдвинуться в секретари при Воскобойникове, против которого чуть было не создал дело, и продолжавший оставаться на этой же должности и теперь, умевший, главное, как некоторым казалось, подо все подвести партийную принципиальность и считавшийся вследствие этого незаменимым в аппарате райкома работником, – став теперь по правую от Лукина руку, то есть заняв то при начальстве место, на какое, он полагал, вполне имел право, он перехватывал вопросы, задававшиеся Лукину и отвечал на них. Одного с Лукиным роста, но почти вдвое шире его, он будто специально был приставлен к Лукину, чтобы ограждать его; и он делал это так откровенно и с такой убежденностью, что нельзя было осудительно подумать о нем. Он считался человеком дела и твердых взглядов, тогда как вся определенность его взглядов состояла в том, что оп умел быстрее других пристроиться к той илп иной выдвигавшейся идее. Высказав как-то на заседании бюро райкома прочитанную пм или услышанную от когото мысль, что за всякую нерадивость надо спрашивать прежде всего с самих себя ("Взять хотя бы корма, – сказал он тогда. – В России раньше было почти шестьдесят миллионов лошадей.
Лошадей тех нет, рогатого скота не прибавилось и сена нет.
Я спрашиваю себя: в чем дело, куда все улетучилось?"), он теперь на основании этого не только причислял себя к единомышленникам Лукина, но и давал попять, кому было нужно, что не все, приписываемое Лукину, есть только его. "Кое-что и мы значим, так просто не скинешь" – жило все эти дни в юрких глазах Федора Игнатьевича. Он более чем кто-либо был осведомлен о записке Лукина – по доверительности того к нему; и по этой доверительности, которой дорожил и по которой делал вывод, что если Лукина возьмут на повышение, а это, судя по обстоятельствам, должно случиться, то в первые будет предложен он, Голыбин, – был кровно заинтересован в успехе. Ему не терпелось спросить у Лукина о результатах поездки. Но он чувствовал, что если задаст этот вопрос, то обнаружит свое неведение, которого обнаруживать он не хотел; и он не спрашивал, а видя, что Лукин улыбается и заключая из этого, что поездка удалась, был так добродушно весел, что казалось – юбиляром был не Лукин, а оп, Голыбии, пришедший принять поздравления.
По левую сторону от Лукина стоял другой секретарь, Николай Михайлович Киселев. Несколько лет назад он был переведен из Орла сюда и все еще, казалось, не мог приспособиться к мценской жизни. Исполнительный, как и Голыбин, и все еще надеявшийся, что его вновь заберут в обком, он представлялся всем не то чтобы малоразговорчивым или неконтактным, как о таких людях принято говорить теперь, но человеком как будто глубокой и загадочной души. По выражению его бледного, как у большинства кабинетных работников, лица, никогда нельзя было узнать, принимал ли он сердцем то, что делал, или на все имел какой-то иной, свой, отличный от окружающих взгляд. На письменном столе в его кабинете постоянно лежало несколько томов В. И. Ленина, которые он изучал. Тома были с закладками, он что-то выписывал из них, но никто не слышал, чтобы выписанные цитаты были им употреблены в дело; иногда даже складывалось впечатление, что он изучал тома для того, чтобы прояснить какую-то свою схему жизни.
Но упрекнуть его по службе было не в чем, и все относились к нему с подчеркнутым уважением. Он был, как и Голыбин, осведомлен о записке, которую при всех одобрил, но о которой, уйдя к себе, сказал: "Полумера", как он говорил почти обо всем, что предпринималось теперь. На поездку Лукина в обком он смотрел как на самое обычное, рядовое дело. Ему не то чтобы неинтересен был успех Лукина; успех этот не соединялся в душе его с тем главным, что занимало его, и потому он был равнодушен; и с высоты своего привычного равнодушия, позволявшего ему удобно устроиться в жизни, он, словно посторонний, наблюдал теперь за тем, в чем приглашен был принять участие.
Но кроме этих противостоящих как будто друг другу Голыбина и Киселева (от чего только выигрывал Лукин, выглядевший на фоне их человеком широким и объективным), внимание всех привлекала еще фигура прокурора Горчевского. В мундире, которого он, казалось, никогда не снимал, он прохаживался позади Голыбина и Киселева, выжидая, когда можно будет начать свой разговор, о целине и сыновьях, писавших ему оттуда, и то и дело косился на незнакомых ему мужчин, родственников Лукина по Илье Никаноровичу, видя в них тот готовый (для себя) материал, за который надо было только взяться, чтобы сорганизовать его.
V
Во всех комнатах ярко горел электрический свет.
Из кухни пахло жареной телятиной, луком и пирогами.
Жена Ильи Никаноровича Марья Алексеевна, раскрасневшаяся от возбуждения, и дочери ее Анна и Катерина в косынках и фартуках, словно они нанялись прислуживать на этом вечере (на что, впрочем, была у них своя причина), стояли в гостиной перед большим накрытым столом. Марье Алексеевне не нравилось, что все было сделано по-Настиному, и в то время как из детской, где собрались женщины, слышался голос Насти, Марья Алексеевна, чувствовавшая себя хозяйкой здесь, оборачивалась на этот голос и неодобрительно покачивала головой. "Только бы хи да ха да языком, как помелом", – думала она о Насте, которую так же, как и дочерей, не умевших выйти замуж, причислила к той "дуростной" современной молодежи, о какой она отзывалась не иначе как: "Глаза б мои не смотрели". Она невольно переносила эту же неприязнь и на Зину – одного поля ягода! – и осуждала ее; и, осуждая, оправдывала тем самым своего племянника, Лукина, которого, казалось ей, она особенно понимала теперь. Далекая от настоящих проблем, которые занимали племянника, уже более полугода возглавлявшего район, и полагавшая (по опыту жизни с мужем, всегда отстоявшим от нее в своих редакционных делах), что главным смыслом жизни для всякого человека есть семья и что все происходящее вне семьи образуется само собой, но что в семье нужно блюсти лад (что в понимании ее было: сохранять определенные традиции, которых не признавала молодежь), – она думала только о семейных неурядицах Лукина и хотела искренне помочь ему. Она готовилась посыпать соли на рану, которая не успела еще как следует зажить, полагая, что делает доброе дело, и неприязненным взглядом все оборачивалась на дверь в детскую, откуда продолжал доноситься возвышавшийся над всеми звонкий голос Насти.
– Нет, ты придираешься, мам, – сказала одна из дочерей Марьи Алексеевны, Анна, не умевшая, как и сестра, понять настроения матери и этим всегда только раздражавшая ее. – Вечно понаделаем салатов, винегретов, а так – смотри, как красиво! – И она, будто откинув занавеску, заслонявшую все, показала на блюдо с помидорами, огурцами и свежими листиками салата вокруг них, что как раз и не нравилось матери. – Ты придираешься, – повернувшись за поддержкой к сестре, повторила она.
Но ни мать, ни сестра не ответили ей. Они старались уловить хоть кусочек той, другой жизни, которая шла в детской и которой, завидуя по разным причинам, не могли позволить себе.
– Есть морской, а это речной, рисовый, – доносился оттуда голос Насти. Она показывала на себе ниточку речного (рисового)
жемчуга, которая будто бы, как она утверждала, перешла к ней от матери, тогда как даже Зина, во второй раз лишь видевшая ниточку, сомневалась в этом. – А есть еще розовый. Так к лицу, так освежает, – продолжал голос Насти. Она хотела приобщить мценских женщин к высшей жизни, окружавшей будто бы ее, и втягивала их в тот свой мир соперничества (не менее, впрочем, знакомый и им), в котором привыкла быть. Ей легко было в этом мире, и действительность, беспокоившая людей и вызывавшая разговоры (как между мужчинами в кабинете Лукина), словно никогда не затрагивала ее интересов; о том, как она жила на самом деле, непрестижным казалось говорить ей, и она говорила о жизни воображенной, в какой можно было выгоднее всего подать себя.
– Что вы, что вы, – доносился ее голос. – Теперь все проще...
"То-то и одна со своей простотой, а туда же, учить", – думала Марья Алексеевна, смотревшая на стол с яствами, по продолжавшая прислушиваться к словам Насти.
– Вечно опоздает, ну что ты будешь, – вдруг раздраженно сказала Анне. Говорила тебе, съезди, теперь бы уж здесь были. – Как будто недовольна была лишь тем, что задерживался ее больной супруг.
Но не только Марья Алексеевна, а большинство гостей чувствовали, что пора было за стол. Но поскольку к столу не приглашали, а надо было чем-то занять себя, – так же как в детской, где верховодила Настя, в кабинете у Лукина мужчины продолжали свой разговор. По молчаливому будто согласию никем не упоминалось ни о зеленолужском эксперименте, ни о записке Лукина; тема эта была новой, по ней не было еще выработано шаблонов, которые можно было бы безбоязненно произносить вслух, и потому говорили и спорили лишь о том, о чем было привычно им говорить и спорить. Одни были сторонниками колхозов-гигантов и доказывали преимущества этого способа ведения хозяйства, другие, соглашаясь с доводами, отстаивавшимися в основном Горчевским (будто сыновья его, работавшие на целине, давали ему на это право), вместе с тем сомневались, что будет лучше, если перепахать устоявшиеся колхозные межи; им казалось, что нынешний деревенский человек, как ни мотала его жизнь из стороны в сторону, все же не готов был еще психологически к подобным масштабам, и потому следует осторожно подходить к этому. Спор, в сущности, был тем распространенным теперь у нас во всех сферах жизни спором, когда хорошему противопоставляется лучшее и не затрагивается главное, от чего зависит все. В то время как Горчевский, для которого одинаковым было (по "причастности" его к делу), если бы даже весь район вдруг объявили одним колхозом с одним руководством и одной центральной усадьбой в Мценске, с горячностью выставлял в пример целину, чего, разумеется, нельзя было делать, как нельзя механически перенести опыт целины на исконно обжитые российские земли; в то время как Голыбин, лишь из чувства противоречия возражая прокурору, старался не столько опровергнуть его теорию, как выставить в смешном виде его самого с этой его теорией; в то время как остальные, разделившись (кроме равнодушного Киселева) на две примыкавшие – одна к Голыбину, другая к Горчевскому половины, делали спор еще более шумным, – на Лукина с его теперешним обновленным (после записки) взглядом на развитие сельского хозяйства, то есть на решение продовольственной проблемы в стране, спор этот производил удручающее впечатление. "Или они не видят, или не хотят видеть", – думал он, продолжая вместе с тем улыбаться, как и положено юбиляру и хозяину дома.
– Вы что же хотите? Вы хотите еще большей обезлички, чем у нас есть, между тем, решительно оборвав Горчевского на середине речи, заявил Голыбин. – Да, да, вы хотите именно этого, – тут же подтвердил он на возражение прокурора. И хотя Голыбин был уверен в том, что говорил, но все же оглянулся на Лукина, чтобы получить одобрение. – Да, вы хотите обезлички, – наконец в третий раз произнес он эту удачно найденную им фразу, которой он одновременно и обезоруживал противника, и давал повять всем, что он не позволит никому противостоять идеям Лукина.