355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 26)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 51 страниц)

На площади уже был военный оркестр, стояли солдаты в парадной форме из роты почетного караула и герои боев за Москву, уходившие в сорок первом с этой же площади оборонять столицу.

Кудасов протискивался, чтобы увидеть именно этих защитников Москвы, которые – кто в шинелях, сохраненных с войны, кто в гражданском (их было больше) – уже выстраивались в колонну перед трибуной, увидеть броневик и орудийный лафет, на котором повезут прах неизвестного солдата к Кремлевской стене, и знаменитых маршалов – Жукова, Рокоссовского, Конева, Еременко, Баграмяна, – которые вот-вот должны были появиться на площади.

Когда Кудасов с выбившимся из-под пальто шарфом и с раскрасневшимся лицом протиснулся наконец к тому месту, откуда можно было видеть все, со стороны улицы Горького втягивалась на площадь вереница военных машин с венками и лентами.

"От ЦК КПСС",

"От Совета Министров СССР",

"От Президиума Верховного Совета СССР",

"От исполкома Моссовета",

"От трудящихся Можайского района",

"От воинов гвардейской Таманской дивизии" – было на лентах.

По со стороны Ленинградского шоссе еще не появлялась колонна.

На сорок первом километре этого шоссе, под Зеленоградом, еще только доставали из братской могилы останки того, кому предназначались венки, и чувство тех, кто стоял у раскрытой могилы (как будто раскрыта была общая рана войны) и с осторожностью поднимал серые оголенные кости, становившиеся с этой минуты святынею народной славы, – чувство этих немногих, бывших у могилы, незримо передавалось народу, запрудившему площадь и улицы. Кудасов, всегда полагавший, что он понимал страдания и славу народа и жил ими, испытывал теперь новое и сильное чувство любви к тому, что он называл – народ; и он неосознанно радовался этому новому чувству, как будто и в самом деле не т ог д а, а теперь, именно теперь жил страданиями и славой народа и понимал их.

Колонны все еще не было, и чем дольше длилось ожидание, тем заметнее было между людьми это ощущение общей раскрытой раны войны. Но никто пока не снимал шапок, и не было слез и склоненных голов; в ожидании главного события, как и бывает обычно, люди еще развлекались теми мелкими житейскими сценками, которые происходили то в одном, то в другом месте. То внимание всех привлекал выбежавший на неположенное пространство мальчик, которого под смех и улыбки солдат и шутливое подбадривание толпы ловила и не могла поймать бросившаяся за ним мать; то все вдруг оборачивались на шум и возню, возникшую где-то в задних рядах, а затем опять смотрели на пытавшегося перебежать улицу неудачника, которого блюстители порядка, остановив, просили вернуться на место. Но среди этих сопутствующих главному мелочей, всегда возникающих при скоплении народа, Кудасова особенно привлекло одно обстоятельство. К однорукому полковнику, стоявшему в первом ряду колонны защитников Москвы, подбежала прорвавшаяся сквозь цепь солдат молодая женщина и принялась завязывать на его шее шарф и прятать концы под шинель, чтобы не было видно их, и вся огромная стена народа притихла, наблюдая это. Что-то, как в прелюдии к тому главному, чего ожидали все, было в этой простой женской заботливости.

– Ишь ты, ишь как, – ласково сказал кто-то позади Кудасова, на кого он сейчас же оглянулся.

Полковник без руки был Сергей Иванович Коростелев, а молодая женщина, укутывавшая его шарфом, была его дочь Наташа, на которую смотрели сейчас тысячи людских глаз.

XLII

Проведя ночь в душевном расстройстве и не сказав ничего Наташе о своих мыслях о ней, когда она на другой день пришла, Сергей Иванович вскоре после этого заболел гриппом, около двух недель пролежал в постели, был слаб и не выходил из дома, когда неожиданно получил через военкомат приглашение на захоронение останков неизвестного солдата у Кремлевской стены, в котором принимал участие теперь. Он обрадовался приглашению больше, чем радовался ответу Георгадзе на свой запрос, и на слова Наташи, что она не пустит его, что он может получить воспаление легких (так говорил врач, опасавшийся осложнений после гриппа), решительно заявил, что он еще в строю и что, следовательно, должен быть там, где приказано быть ему.

– Это же моя жизнь, – сказал он Наташе, не выпуская из рук приглашения и глядя на дочь так, будто и в самом деле принимал какое-то историческое решение. – Я ждал этого дня.

– Но тебе нельзя.

– Кто сказал? Кто и что может сказать обо мне? Ты знаешь, через что я прошел? Смерти? Нет. Пули, осколки? Нет. Танки, давящие людей? Нет. Есть другое измерение всему. – И он, разволновавшись, пересказал Наташе все те новые мысли о войне (и об усилиях народа в пей), какие он теперь намеревался вложить в свои мемуары. – А ты говоришь, нельзя, – заключил он, садясь подле нее. – Нет, я не могу в такой день оставаться дома, не вправе, и только еще сильнее заболею, – добавил Сергей Иванович, выразив то, что он действительно чувствовал в эти минуты.

К нему как будто вернулись годы, когда он был молодым, сильным и когда от его распоряжений зависели судьбы людей (судьба общего дела, как он старался подчеркнуть теперь). Он растроганно смотрел на Наташу и не только не думал, что должен что-то простить ей, но ему и в голову не приходило, чтобы можно было что-то иметь против нее. В том, что она была с ним, как и в приглашении, которое он все еще держал в руках, он находил для себя то важное, что вновь делало его жизнь осмысленной и нужной; с него как будто сразу снимались два мучивших его вопроса:

вопрос о памятнике (что было теперь решением правительства, то есть тем, что подтверждало Сергею Ивановичу, как верно он понимал жизнь) и вопрос его отношений с дочерью, который сам собой, будто без усилий, безуспешно принимавшихся им раньше, пришел к завершению.

Он видел, что Наташа переменилась к нему во время его болезни, когда приходила подменить Никитичну, оставалась на ночь и принималась наводить в доме тот порядок (как было при Юлии, ее матери), который более, чем все выписывавшиеся Сергею Ивановичу лекарства, благотворно действовал на него. Он не спрашивал у нее, как было с Арсением, но по этой именно перемене ее полагал, что все шло к благополучному завершению, как и предсказывал Кошелев. Он радовался за дочь, что она успокоилась и подобрела, искренне веря, что все это именно от его болезни и предстоявшего оправдания Арсения. Но то, что происходило с Наташей в действительности, имело совсем иные причины. Познакомившись у Дружниковых со Станиславом Стоцветовым, она затем (в его доме) была представлена его брату Александру, тому самому умевшему всегда только "оскандалиться в обществе" (как охарактеризовал его Тимонин), которого видела в Доме журналистов, не поняв тогда ни его раздражительности, ни его слов относительно народа и осудив (вместе с Тимониным) его, но через которого теперь была введена в тот круг новых знакомых, в то общество, как было приятнее говорить ей, в котором было как будто и все то, что было у Лусо, Карнауховых и Дружниковых, и было еще что-то целенаправленное, относившееся к общей жизни людей, чего Наташа пока еще не понимала, по чувствовала, что целенаправленность эта не расходилась с ее прежними, воспринятыми от родителей взглядами на жизнь. Наташа ухаживала за отцом и заставляла себя думать об Арсении, чтобы заглушить это новое чувство. "Нет, я не могу допустить, чтобы он был еще более несчастен", – говорила она себе, веря в то, о чем говорила, и через минуту ловя себя на том, что думает не о муже.

Накануне того дня, когда должно было происходить захоронение останков неизвестного солдата, все в доме Коростелевых были заняты сборами Сергея Ивановича. И Наташе и Никитичне хотелось, чтобы он (он имел право на ношение военной формы) во всем парадном появился на площади и за суетою этих сборов некогда было им подумать о своем. Сергей Иванович был доволен дочерью. Наташа была довольна тем, что у нее было о ком позаботиться (больной отец!), и она с удовольствием отдавалась этим заботам. Никитична же, всегда говорившая, что нельзя, чтобы между родными не было согласия, со счастливым выражением смотрела то на Сергея Ивановича, то на Наташу и несколько раз тем движением, которое она хотела скрыть от них, крестила их и благодарила его (то есть бога, в которого она не верила), что он совершил это чудо, дав душевное успокоение отцу и дочери.

"Мыслимое ли дело так-то жить, – рассудительно говорила она, вспоминая мучения Сергея Ивановича. – Спохватишься, да поздно будет. – Она переводила взгляд на Наташу. – Все готова будешь отдать, да некому. За добро добром отплачивается, а за бездушие – мукой".

– Господи, исколешься вся, – следя за стараниями Наташи, перешивавшей пуговицы на кителе отца, сказала она. – Давай-ка уж мне, мне-то привычней. – И отстранив Наташу и подслеповато склонившись над пуговицей и бортом кителя, который был теперь у нее в руках (и еще более неловко, чем только что Наташа), принялась за дело.

Она не могла оставаться без работы, когда все вокруг были заняты. Перешив пуговицы на кителе и затем на шинели (по теперешней, особенно после болезни, худобе Сергея Ивановича), точно так же Никитична не допустила Наташу к утюгу и, прыская изо рта водой на марлю, колдовала сперва над кителем, потом над брюками и шинелью, о которой Сергей Иванович сказал:

– Да разве ее гладят?

– А как же, все гладят, – возразила Никитична. – Перед народом будешь, тысяча глаз, как же не гладят, все гладят, – подтвердила она, стараясь придать этим своим словам то второе значение, какого она не умела по-иному выразить и какое испытывала, глядя на него и Наташу.

Утром 3 декабря все еще более были заняты сборами и, не выходя из дому, а лишь по настроению, какое было у Сергея Ивановича и передавалось им, были так возбуждены, словно событие (для чего они наряжали его) должно было изменить что-то в судьбе Наташи и в судьбах Никитичны и Сергея Ивановича. Каким образом могло произойти это, было неясно. Неясно было и то, что могло измениться. Но чувство, что произойдет что-то, было; было сознание какого-то будто обновления, наступившего уже для них, и Наташа своим непривычно шумным голосом особенно подтверждала это.

– Ну орденов-то, орденов! – восклицала Никитична, всплескивая руками, в то время как Сергей Иванович со всеми своими боевыми наградами, прикрепленными к кителю, помолодевший Даже будто (несмотря на болезненный вид лица и пот, постоянно проступавший то на лбу, то на верхней губе), стоял посреди комнаты, оглядываемый Наташей, обходившей его со всех сторон.

– Может, не надо? Все равно под шинелью не видно. – Он пытался возразить не потому, что хотел спять ордена и медалп; ордена и медали эти, полученные им в боях, он чувствовал, теплили грудь, но то подсознательное, что после похорон Юлии, совсем еще будто недавних, и похорон матери, Елизаветы Григорьевны, с кем он делил радость, рано еще было надевать их, – подсознательно это (о чем он даже не думал сейчас) как раз и вызывало в нем неловкость, как будто и в самом деле было что-то нескромное или нехорошее в том, что он делал.

– Нет, без орденов нельзя, – убеждала его Наташа. – Ты же сам говорил, что в этом твоя жизнь. – И, не желая больше слушать его, принималась опять поправлять на груди его неровно прикрепленные (ею же) медали.

Суета сборов так закрутила и Наташу и Никитичну, что, когда все вышли из дому, оказалось, что шерстяной шарф, приготовленный для Сергея Ивановича на стуле в прихожей, так и остался лежать там. Но обнаружилось это не сразу. Лишь когда подходили уже к площади Белорусского вокзала, Наташа вдруг заметила, что у отца раскрыта грудь.

– Как же так! – изумилась она, укоризненно взглянув на Никитичну. – Да и сам-то ты ну как дитя малое, – с тем присвоенным правом на старшинство и опеку, как она привыкла обращаться с отцом во время его болезни, сказала Наташа. Ей доставляло радость заботиться о нем, и она, выговаривая теперь отцу за его беспомощность, не только, в сущности, не сердилась на него, но была даже благодарна, что он предоставлял ей возможность проявить себя. Может быть, мой, – предложила она, снимая с себя шарф. – Хотя пет, я лучше сбегаю и принесу, – сказала она (по тому непроизвольному чувству из двух возможных вариантов сделать добро, выбирала тот, что был труднее).

Когда с шарфом в руках Наташа вернулась на площадь, пароду было так много, что она долго не могла понять, где ей искать отца. Ей подсказали, что бывшие защитники Москвы собираются в центре площади, у трибуны, и она начала пробиваться туда. Она действовала так решительно, что прорвалась пе только сквозь толпу, но и сквозь солдат, хотевших остановить ее, и с притворно нахмуренным и счастливым выражением встала перед отцом.

– Ну вот, наконец. Дитя, господи, дитя, – проговорила она, повторив затем несколько раз это будто понравившееся ей слово "дитя", в котором соединены были для нее, как нити, сходящиеся в узле, все делавшие ее счастливой чувства к отцу. То неясное ожидавшееся ею обновление, что оно произойдет с ней, отцом и Никитичной, – обновление это было в ее теперешнем взволнованном состоянии и готовности, если надо, снова пожертвовать собой, в быстро и ловко работавших пальцах и в том нежном взгляде, каким она (как она смотрела на Арсения, когда собиралась за него замуж) смотрела на отца. Ей неважно было, что тысячи глаз наблюдали за ней; все не касавшееся ее было за чертой ее восприятия, и она прислушивалась только к тому, что происходило в ней и делало ее уверенной и счастливой. – Как я только согласилась пустить тебя, не ворочайся, не трогай, не поправляй, – твердила она, притворно и (радостно) строжась.

XLIII

Мысли Кудасова о минувшей войне и мысли Сергея Ивановича, пока ожидалась колонна с останками неизвестного солдата, были разными. Наблюдавший за войною из Алжира и не имевший (в силу своей дипломатической миссии) возможности быть на передовой, Кудасов думал о трудностях той поры, исходя не из физических страданий, о которых он только читал и знал, что они были, потому что нет войны без увечий и смертей, но исходя из душевных страданий, что испытал он сам, издалека наблюдая войну, и эти-то душевные страдания и представлялись ему теперь болевым (оголенным) стержнем войны. Он не мог, как ни сильно было его воображение, в правдивых подробностях представить то, чего он не видел; да он и не пытался еде дать, это, понимая несостоятельность подобных ложных картин, и величие народа (величие этой минуты, приближение которой он чувствовал) виделось ему в величии духа, то есть в том наивысшем, чем наделен человек. Но мысли Сергея Ивановича, перебиваемые настоящими картинами войны – видом крови, трупов, как на всяком поле после сражения, – не были так ясны ему, как Кудасову. Он то охватывал всю войну, то видел только тот волжский лед, по которому во время контрнаступления наших войск под Москвой повел роту в атаку и по которому затем везли его, раненого, в медсанбат, и не столько душевное, сколько физическое ощущение боли, когда в медсанбате зондировали рану ему, делало его теперь сопричастным со всем тем общим – и трудностями и славой, – что пережил народ. Воспоминания о тех днях связывались у него еще с письмом Юлии, полученным пм как раз в канун контрнаступления, в котором та сообщала, что родилась Наташа, и он невольно поворачивался теперь в ту сторону, куда отошла дочь и где он с трудом (среди толпы) отыскивал ее. "Береги себя и Наташу", – написал он тогда жене. "Береги..." – с грустью повторил он сейчас. Но это личное, заставлявшее страдать его, тут же перестало занимать Сергея Ивановича, как только после шороха, прокатившегося по толпе: "Везут, едут", на площади появилась колонна машин, на одной из которых, украшенной красными и черными траурными полотнищами, был виден гроб с останками неизвестного солдата. С этой минуты Сергей Иванович смотрел только на гроб, который с осторожностью, передававшейся толпе, будто все были причастны к этой работе, переносили из кузова машины, борта которой были раскрыты, на орудийный лафет. Траурная музыка военного оркестра поднималась над площадью, вбираемая голубизною морозного неба и сердцами людей, без шапок и со склоненными головами стоявших вокруг, и в Сергее Ивановиче, как в сотнях других участников и неучастников войны (как и в Кудасове, мысли которого тоже словно остановились на том, найденном им стержне войны, который он почти физически ощущал теперь), – в Сергее Ивановиче будто оборвалось то, что было он сам; он сознавал себя то частью музыки, сжимавшей сердце ему, то частью тех речей, произносившихся с трибуны, содержание которых заключалось для него пе в словах, а в каком-то будто заложенном в звучании их смысле, то частью славы, какою будто веяло от маршалов, во всем парадном проходивших к трибуне, то частью тех воинских почестей, какие отдавались теперь останкам неизвестного солдата. Кем и сколько было произнесено речей, он не помнил, как не помнил, сколько времени длилась эта предварявшая главное церемония на площади у Белорусского вокзала; он только вдруг почувствовал, что уже не стоит, а идет за орудийным лафетом и гробом, укрытым венками, что по обе стороны лафета и гроба солдаты из роты почетного караула и что впереди и позади по всей улице Горького – стена людей, многие из которых плакали.

На Манежной площади, куда спустилась торжественно-траурная процессия, было еще больше парода. Как хлеба в безветрии, стояло это нешелохнущееся поле людей, когда машины с венками, предварявшие шествие, начали одна за другой подъезжать к решетке Александровского сада и к Историческому музею; и словно подчиняясь этой общей тишине, торжественно, траурно и спокойно опускались знамена красными волнами над площадью. Казалось, что и музыка звучала теперь приглушеннее, в то время как траурная процессия, вытянувшись, замерла перед трибуной, на которую уже поднялись партийные руководители, члены правительства. Ими владело то же чувство, что и народом, и только теле– и кинорепортеры с присущей им торопливостью (чтобы сохранить для истории этот день), с какою они снимают и ведут репортажи отовсюду, куда посылают их, и с какою, погибая, запечатлевали на пленках детали войны), делали свое привычное дело, перетаскивая и нацеливая камеры, суетясь и видя для себя важность наступающей минуты только в том, чтобы не опоздать и не упустить что-либо.

В сознании Сергея Ивановича между тем, как это случилось с ним и на площади Белорусского вокзала, вновь наступил будто провал. Он смотрел перед собой, но видел только орудийный лафет и гроб с венками. Со стороны Александровского сада из толпы несколько раз приветственно помахал ему рукой Борис Лукьянов, узнавший его.

– Дядя мой, ты его видел, помнишь, когда отца провожали...

Вон, вон он стоит, – говорил затем Борис Матвею Кошелеву, бывшему рядом с ним.

Делал приветственные знаки Сергею Ивановичу и Кирилл Старцев, в ондатровой шапке стоявший недалеко от трибуны, и, будто прибавляя это к полученному им праву стоять возле трибуны, говорил всем:

– Рейхстаг вместе брали. Вон, вон, полковник без руки.

Музыка стихла. С трибуны зазвучали речи. Потом (та самая минута, с которой опять способность воспринимать все как будто вернулась к Сергею Ивановичу) гроб с останками неизвестного солдата, поднятый на плечи тех, кому выпала честь нести его, медленно поплыл к воротам Александровского сада и Кремлевской стене. Ударили залпы пушек, и гроб опустили в могилу. Кто-то бросил на крышку гроба первую горсть земли. Потом еще, еще, пока вся могила не заполнилась ею. За спинами засыпавших не было видно, как они делали это. Но когда они расступились, над только что будто зиявшей раной было натянуто огромное красное покрывало. Покрывало сняли, и все увидели белую мраморную плиту, по которой золотыми буквами было выведено: "Здесь будет сооружен памятник – могила Неизвестного солдата и зажжен Вечный огонь славы". Оркестр заиграл гимн, и все стоявшие на площади как будто замерли – и от торжественных звуков гимна и, главное, от величия этой минуты, какую переживала страна. Рана, нанесенная народу войной, вечным рубцом оставалась жить на теле его. Люди плакали, и воздух был густ от слез и воспоминаний. Под пережитым подводилась черта, и всем казалось (по сило испытанных ими чувств), что такого уже не может повториться, что человеческий разум одержит наконец верх над безумием.

К могиле понесли венки, и над белой плитой с надписью, закрывая ее, и над всей могилой выросла гора цветов. У подножья ее установили еще одну мраморную плиту. По ней надпись:

ИМЯ ТВОЕ НЕИЗВЕСТНО,

ПОДВИГ ТВОЙ БЕССМЕРТЕН.

1941 Павшим за Родину 1945

Для Сергея Ивановича, уже далеко за полдень вернувшегося домой, все это увиденное и пережитое было как во сне: и минуты захоронения, и торжественные минуты парада, когда перед свежею еще могилой, перед горою венков и трибуной, на которой стояли руководители партии, члены правительства, прославленные полководцы Великой Отечественной войны, проходили маршем слушатели военных академий, моряки, пограничники, суворовцы.

Метавшийся в поисках того, что он потерял и что надо было найти ему (как он говорил об этом шурину в деревне), он чувствовал, что он знал теперь, что ему делать в жизни; знал не в том конкретном значении этого слова, но в ином – что впереди был свет и что он уже не потеряет из виду этот свет и будет идти и идти к нему, сколько бы трудностей ни пришлось вновь испытывать ему. То, что понимал сейчас Сергей Иванович, он понимал душой; и он, расстегивая заледеневшими пальцами правой (и единственной У него) руки шинель, впервые за все последние месяцы улыбался той спокойной улыбкой, которую, казалось, невозможно было стереть с его болезненно-бледного лица.

– Наташа где? – спросил оп у Никитичны, пришедшей раньше его и хлопотавшей на кухне.

– Сказала, только забежит к себе и придет.

– А-а, ну хорошо, хорошо, – ответил Сергей Иванович, продолжая улыбаться, тогда как в эти самые минуты Наташа, доставшая из почтового ящика открытку, извещавшую ее о том, что суд над Арсением назначен на середину декабря, стояла в своей новой квартире у окна, держа открытку в руках и не зная, радоваться или огорчаться ей. Она, как и Сергей Иванович, была счастлива в этот день; но известие о суде, которого она еще недавно так ждала, – известие это не входило в круг ее теперешнего счастья, а только разбивало его, и ей было грустно и не хотелось идти к отцу.

Конец третьей книги

КНИГА

ЧЕТВЕРТАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

До начала нового, 1967 года оставалось чуть больше двух недель.

По Москве уже были открыты елочные базары, и всюду в толпах людей чувствовалось праздничное настроение. Завершался год – тот условный виток жизни, какой люди сами определили для себя. С точки зрения государственной виток этот представлялся успешным. Казалось, что поставлена была еще одна веха в истории, по которой будущие поколения смогут судить о величии свершенных дел. Но хотя экономика, как и положено ей, продвинулась еще на шаг к общему благополучию, благополучие это, разделенное на миллионы частей, было так незначительно, что с точки зрения отдельной семьи не замечалось и не воспринималось, и жизнь людей с их беспокойством и поисками выхода из того положения, в каком оказывались они и в плане личном и в плане общественном, с их разочарованиями, радостью, любовью, ненавистью, желаниями карьеры и славы, – жизнь эта, не подходившая ни под какие условные измерения, была и в канун Нового года точно такой же, какой была и в начале, и в середине лета, и год, и два, и десять лет назад. Компас общественного беспокойства продолжал показывать в сторону деревни, но в поисках разрешения деревенского вопроса вместо одних, правильных путей выбирались другие, словно и в самом деле не было в стране людей, способных реалистически взглянуть на дело; интеллигенция, та, определенного положения, обретавшая влияние, которой казалось, что решение всего и вся зависит от поднятия "национального духа", старалась поднимать этот дух главным образом в себе, потому что на другие дела нужны были иные, более серьезные усилия, а народ – то есть те простые люди, для которых, как для Павла Лукьянова пли Парфена Калинкина, жизнь была не предметом исследования, а тем, что были они сами, – народ был поглощен заботами о труде и воспитании, из которых всегда складывалась и будет складываться основа общей жизни.

...Несмотря на то, что в Москве Лукину дали ясно понять после его выступления в Кремлевском Дворце съездов по поводу зеленолужского эксперимента, что существует общепринятый принцип хозяйствования, отступать от которого не положено никому; несмотря, главное, на то, что он вроде бы согласился, будто эксперимент открывал некую дверь для личного обогащения, – в Мценске, когда все нерешенные деревенские проблемы опять окружили его и он опять столкнулся с тем, что нельзя было уже решить только залатыванием старого, как делалось прежде, а требовало обновленного подхода ко многим не оправдывавшим теперь себя формам жизни, он постепенно начал приходить к мысли, что в отдельных кабинетах на Старой площади, видимо, не совсем правильно поняли его, надо найти способ вернуться к разговору о семейно-звеньевом закреплении земли. "Та же техника, те же удобрения и на том же поле, но делали все как будто другие руки, – вновь просматривая результаты эксперимента, думал Лукин. – Ну и что, что Сошниковы заработали больше? Они больше сдали зерна, себестоимость которого ниже общеколхозной, так что же тут плохого? Выгодно ли это государству или невыгодно – вот как следует ставить вопрос, и при чем тут отступление от общепринятого принципа?" – продолжал он. В его представлении все это выглядело как замена одних колес в обычной деревенской телеге другими, более надежными и современными.

Но в то время как пример для сравнения, который он брал, был настолько очевиден, что не было нужды пояснять его, в деле с экспериментом все обстояло сложнее и требовало, он видел, теоретических обоснований; и он, несмотря на занятость партийными делами, которых в райкоме всегда уйма, приступил к поискам этих необходимых теоретических обоснований.

Прежде всего он обратился к общественному мнению, которое формировалось более не вокруг вопросов деревенской жизни, а вокруг брошюр, статей и очерков по деревенским проблемам, и обнаружил лишь, что ничего полезного для решения дела, которым он занимался, взять из них нельзя. Когда он читал их, ему даже казалось, что он только запутывался в том, что до этого ясно представлял себе. Он увидел, что о нравственной привязанности человека к земле наряду с добрыми, полезными наблюдениями некоторые писали не потому, что понимали что-либо в этом деле (понимали и чувствовали современную деревню), а потому, что писательство подобное иногда приносило успех; он увидел, что по некомпетентности многих авторов, а иногда и по скрытому умыслу настолько искажались история и перспектива будущего (для блага будто бы того народа, о котором эти авторы пеклись, отгораживая его, если прямо взглянуть на дело, еще на столетия от этого блага), что в пору было не только распускать колхозы, но и рушить кирпичные дома и линии электропередач и возвращаться в полутемные, с лучинами и свечами избы. Все это было странно, и Лукин, разочаровавшись в подобного рода публикациях ("в общественном мнении", как иногда подавалось это), решил съездить к руководителям хозяйств, в том числе и к Парфену Калинкпну, в которых он чувствовал силу и к которым прислушивался. Но из разговоров с ними он, к удивлению своему, сделал вывод, что они понимали все, были сторонниками эксперимента, но тоже не умели доступно, как деревенский человек пспокон веку говорил о своем деле, объяснить, что они понимали; они выражали только озабоченность делами в сельском хозяйстве. Парфен Калинкин.

на которого Лукин надеялся больше всего, отделался лишь некоей притчей о колобке. "Пустили колобок с горы, и он катится. Но он вечно катиться не может", – было в притче, и утверждение это, приложимое не только к сельскому хозяйству, но ко всякому делу, Лукин чувствовал, нельзя было не признать верным. "Колобок должен катиться, – думал он. – Но для этого надо, чтобы скорость его движения зависела не от крутизны или покатости дороги, а от силы, постоянно действующей в самом колобке". Что отчасти, думал Лукин, и достигалось зеленолужским экспериментом.

II

Не найдя нужного объяснения там, где положено было находиться ему (при условии, разумеется, если бы так называемое общественное мнение выражало истину, а сельские вожаки, к которым обратился Лукин, не тяготились бы грузом прошлого), он неожиданно нашел это объяснение в другом месте, где меньше всего можно было ожидать его.

Будучи в очередной поездке в Орле, он зашел к Зиновию Федоровичу Хохлякову, и уважаемый народный судья, любивший на досуге, дома, пофилософствовать, вернее, поиронизировать над общим состоянием жизни, словно он был не участником ее, а лишь наблюдателем, сейчас же, как делал это всегда, втянул Лукина в открытый разговор, в котором Лукину (по прямоте его суждений)

отводилась роль защищающегося, а Зиновию – нападающего. Нападая же, то есть иронизируя над горячностью Лукина, Зиновий сам иногда впадал в ту же горячность.

В тот вечер, как, впрочем, и во многие предыдущие вечера, разговор шел о сельском хозяйстве вообще, о земле и притче зеленолужского председателя о колобке, которую Лукин пересказал Зиновию.

– Умен твой Калинкин, – заметил Зиновий. – А знаешь, что он хотел сказать этим? Что из кабинетов можно управлять только деревней, но не землей. Не землей, – подтвердил он, что для него было фразой, опровергавшей собеседника, а для Лукина – мыслью, возбуждавшей интерес.

– Я думаю, это не Калинкин, это ты говоришь, – возразил Лукин.

– Я?.. – Зиновий усмехнулся. – Ну, я бы сказал другое. Я бы сказал, что мы... – Он на минуту остановился, как бы желая подчеркнуть, что его "мы" еще не означает, что он готов причислить себя к тем, к кому он относит Лукина. – Что мы, – снова начал он, – в своих заботах о сельском хозяйстве люди далеко не бескорыстные. Ведь мы заботимся не о том, чтобы деревне жилось лучше, а о том, чтобы самим не остаться без хлеба, молока и мяса.

Себе стелим под ноги ковровую дорожку.

– Положим, не себе и не ковровую, – опять возразил Лукин. – Мы работаем на единый общегосударственный стол жизни.

– На котором нет еще нужного изобилия.

– Это с какой стороны посмотреть.

– С любой.

– С любой так с любой, что ж, так ли уж бедна наша деревня?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю