Текст книги "Годы без войны (Том 2)"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 51 страниц)
XIV
Жизненные вопросы, все это время занимавшие Сергея Ивановича, были точно те же, какие занимали Наташу и ее мужа.
Станислав после публикации своей научной работы (в соавторстве, не принесшем, однако, желаемой известности ему) и после того, как зарубежные дела его были завершены, получил должность в одном из научно-исследовательских институтов и обосновался в Москве. Но должность эта не могла удовлетворить его.
Еще в студенческие годы поставив целью главенствовать во всем, он не в силах был примириться с ролью ученого, выполняющего чужую волю; ему не к лицу было быть клерком или статистом, как он иронически стал называть себя, и так как в научном мире, он видел, было почти невозможно выдвинуться, и не потому, как он полагал, что у него не было способностей, но просто все места были прочно заняты до него, он начал искать иную возможность утвердить себя. "Может быть, попробовать в литературе", подумал он, к чему давно испытывал склонность. Не оставляя основной работы в институте, он написал несколько критических статей, которые были опубликованы. Потом опубликовал еще. Его заметили, о нем заговорили. Начитанность, особенно в области истории и философии, позволяла ему легко, с преимуществом перед менее начитанными переходить от одного, в литературных вопросах, предмета разговора к другому, что для геолога, в общемто, было неожиданным. В тонком заграничном белье, какое он только и мог носить, как он говорил об этом Наташе, в заграничных, которые теперь все более и более приберегал, костюмах, рубашках и галстуках, в каких появлялся перед гостями, и со словечками и фразами из английского или французского, какими щегольски Цересыпал свою речь, находя иностранным выражениям всегда то, в общем разговоре, место, где они более всего могли прозвучать, он уже одним этим внешним как бы являл собой пример изящества и вкуса. "Такой человек не может не обладать способностью ценить и понимать прекрасное", – думали о нем.
"Да, кое-что успел повидать, знаю, так что не советую спорить со мной" – было постоянно словно оттиснуто на его холеном лице.
Он вырабатывал в себе не вкус к прекрасному, а вкус к той психологической игре воздействия (па людей, считавшихся его друзьями и выполнявших роль подручных при нем), которую, он чувствовал, был способен вести. Он, как азартный картежник, молча мечущий банк, чем яснее видел свой выигрыш, то есть чем большее удавалось ему произвести впечатление на коллег, тем сильнее испытывал желание продолжить игру и закрепить за собой право на первенство. "Кто этот критик, откуда, из геологов?
Все мы откуда-то приходим в литературу", – говорили о нем, этими "откуда-то" и "приходим" окончательно рассеивая сомнения, нет-нет да возникавшие вокруг его имени.
Одни друзья его, находившие, что он стал изменяться к худшему после того как обосновался в Москве, отдалялись от него и забывали о нем; другие, прежде лишь отдаленно знавшие его, по теперь постоянно соприкасавшиеся с ним и один к одному по образу мыслей похожие на него (эти люди всегда по образу мыслей на кого-то похожи; большей частью на преуспевающих), напротив, находили эти же перемены в Станиславе естественными и к лучшему и примыкали, вернее, липли к нему. К первым, кто осуждал, относились друзья-геологи, среди которых были Георгий и Лия Дружниковы, окончательно (и скорее из-за Наташи) разорвавшие с ним; ко вторым, кто восхищался, относились прежние знакомые Александра, среди которых были и совсем молодые, начинающие литераторы, наподобие Матвея Кошелева, получившего диплом журналиста. Но для Наташи, видевшей (по своей почти болезненной влюбленности в мужа) только одно хорошее в нем и поддерживавшей его во всех его начинаниях, – для нее не существовало даже самого этого понятия "измениться", она изменялась точно так же во взглядах, как изменялся ее Станислав, и потому не только не замечала этих перемен, но ей странным показалось бы, если бы ей сказали, что она живет сейчас не так, как она жила прежде; нет, она всегда жила так, и она рождена была для этой жизни, которая так счастливо (и во всем) окружала ее.
Людей, сближавшихся около Станислава и Наташи, привлекала идея так называемого возрождения русского национального духа. Разобравшись в направлениях западничества и почвенничества, он не стал примыкать ни к кружку доцента Карнаухова, переместившемуся почти целиком теперь в гостиную Ольги Дорогомилиной (и где, несмотря на русский как будто дух, можно было встретить зарубежных дипломатов и журналистов), ни к кружку брата, в котором главенствовал Князев и где было больше политики, чем литературы, ни к тем иным во множестве возникавшим тогда по Москве кружкам и группам, которые, впрочем, с той же стремительностью исчезали и растворялись, как и появлялись на свет; ему хотелось, чтобы примыкали к нему, и он постепенно выработал свой, в общем течении почвенничества, взгляд на историю развития литературы. Поскольку, как рассудил он, большинство прежних русских писателей было из дворян, то и литературу, созданную ими, надо считать дворянской и образы мапиловых, Чичиковых и обломовых ничего общего не имеют с русским народом. "С какой стати мы должны признавать обломовщину как черту нашего национального характера? говорил Станислав. – И Штольц, и Обломов – оба помещики, а помещик – это человек, помещенный на землю, пришлый, не от корня". Он не отрицал классику; но он проводил резкую разграничительную черту между литературой дворянской и литературой сегодняшней, творившейся людьми из народа, и по его теории выходило, что истинная литература о русском мужике начала появляться только теперь и что от нее-то именно и надо вести отсчет настоящим ценностям. И хотя с этой своей теорией он держался как будто особняком, но он настолько был приемлем и Карнаухову и Князеву, их групповым целям, что они постоянно теперь цитировали его.
Блестящим обществом блестящих молодых людей называли иногда собиравшихся у старшего Стоцветова, где тон задавался не хозяйкой дома, как у Дорогомилиных, Дружниковых или Мещеряковых, а хозяином, то есть главой дома (и направления, как добавлялось при этом), и как ни казался чужеродным, особенно в первое время, Сергей Иванович среди этой блестящей молодежи, как ни был неравнозначен опыт их жизни с опытом жизни его, к нему сложилось то уважительное отношение, по которому отставной полковник признавался не то чтобы ведущим, но каким-то будто негласным и почетным старшиной. С протезом в белой перчатке вместо руки он был постоянно в центре внимания. Происходило же это, может быть, не столько потому, что Сергей Иванович приходился тестем знаменитому теперь Станиславу, сколько потому, что никому не мешал, ни с кем не соперничал и высказывал те же взгляды на литературу и жизнь, что и все, и в то же время был как бы связующим звеном между прошлым и настоящим, был из прошлого, того лучшего прошлого, как говорили о нем, без которого (несмотря на весь теперешний нигилизм некоторой части молодежи) жизнь не была бы для них полной. Он воспринимался как щит, за которым надежно было укрыться, и ему позволялось многое из того, что не позволялось другим. Публикации его неизменно объявлялись значительными, хотя каждому было очевидно, что ничего значительного в них не было; но – чего не простишь человеку, если он свой и если с той же похвалой отзывается о твоих публикациях! "За плечами жизнь, и какая, а не зачерствел, – как бы между прочим замечал Станислав, зная, что затем все будут повторять это, – Старость физическая и старость души – вещи разные, и если хотите, он иногда даже моложе нас в восприятии современной жизни". И это особенно приятно было слышать Наташе. В минуты, когда она оставалась наедине с отцом, она говорила ему:
– Какой ты у меня молодец. Я восхищаюсь тобой. – И притрагивалась накрашенными губами к его щеке, но так, чтобы не оставить следа.
О матери она почти не вспоминала, как не вспоминал о ней и Сергей Иванович, весь захваченный этой новой для него жизнью и спешивший, спешивший как можно больше взять от нее. Он не думал о прошлом, как не думал о памятнике Победы, которого все еще не было в Москве и о необходимости которого он в свое время написал в Верховный Совет. Когда он недавно хотел показать Станиславу ответ Георгадзе, полученный тогда, он, к удивлению своему, не смог найти этот ответ среди вырезок и рукописных., страниц, наполнявших теперь ящики его письменного стола.
XV
Смяв и выбросив еще несколько страниц с неудачным началом, Сергей Иванович наконец, отложив все, поднялся из-за стола.
У Никитичны, на кухне, были гости – подруги из Дьякова, приехавшие навестить ее. Сергей Иванович удивленно поднял брови на странное в его квартире веселье, которого не должно было как будто бы быть; но вспомнив, что к Никитичне и прежде приходили подруги, не стал прислушиваться; его занимал шурин, и мысли опять закрутились вокруг него. В привычную умиротворенность Сергея Ивановича словно бы, как заноза, вклинилось (вместе с приездом Павла) то прошлое, в котором не все еще было зачеркнуто, и это-то пезачеркнутое время, когда у него были совсем иные, чем сейчас, взгляды на жизнь и назначение человека в ней, как раз и заставляло теперь оглянуться вокруг. На него словно бы навалилась вся знакомая ему простая и понятная жизнь деревенских людей, соединившаяся в сознании с общей жизнью народа; и хотя он как будто никогда не отделял себя от этой простой жизни и все, что делал, было для народа, но та необязательность его сегодняшней жизни, которую он старался не замечать, теперь, с появлением Павла, стала открываться ему. "Но в чем же мне упрекать себя? – вместе с тем говорил себе Сергей Иванович, останавливаясь и протягивая перед собой руку. – Каждый живет, как может, на что способен. И по труду!" Он чувствовал, что рассуждения о народе, как лучше ему жить, которые почти ежедневно велись между завсегдатаями зятя и дочери и в которых Сергей Иванович с горячностью и на равных принимал участие, были не только неприложимы к жизни и заботам Павла, но были будто насмешкой, которую неприятно и стыдно было сознавать теперь Сергею Ивановичу. "Историческая роль, характер, нравственность, – перечислял он, что в рассуждениях тех выставлялось как главное, от чего зависело благополучие. – А ему надо примирить невестку с сыном, подлечить ноги и бог знает чего понакупить в Москве, чтобы было с чем вернуться в деревню. Ему надо и дом содержать, и колхоз, и себя, а мы ему – историческая роль, характер, нравственность", – продолжал Сергей Иванович, то останавливаясь возле стола и стуча пальцами по нему, то опять начиная прохаживаться вдоль дивана и кресел. Он не столько даже думал о шурине, сколько мучился тем, что не знал, куда деться с этими своими мыслями о нем. Пойти в редакцию было не с чем; к зятю и дочери – неловко тем, что было еще рано и нечего было делать у них; к Кириллу Старцеву, у которого всегда находил понимание, тоже, чувствовал, было неудобно. "Что я ему скажу? Что приехал шурин и что я не знаю, как помочь ему?" – думал он.
И впервые увидел, что несмотря на обилие знакомых, несмотря на то что он будто бы более, чем когда-либо, был теперь окружен друзьями, но пойти было не к кому и не с кем было откровенно, по душам поговорить.
"Народ, народ... но вот он, народ, – говорил себе Сергей Иванович, – и что мы можем дать ему?"
Он не слышал, как разошлись гости Никитичны, пившие на кухне чай, и как ушла Никитична, заглянувшая было к нему, но не посмевшая побеспокоить его. У нее были свои заботы, которые не на кого было переложить, и Сергея Ивановича из раздумий вывел звонок Кирилла Старцева.
Кирилл в этот день давал приятельский обед нужному человеку, издателю, как уточнил он, и хотел, чтобы для компании был на обеде и Сергей Иванович.
– Если не занят, приезжай, – попросил он и назвал час и клуб (на улице Горького), где давал этот приятельский обед.
– Хорошо, буду, – согласился Сергей Иванович и подумал, что как раз и поговорит с ним насчет устройства врачебной консультации для приехавшего из деревни шурина.
Приятельские обеды, дававшиеся для обсуждения дел, были так естественны среди определенного круга, к которому принадлежали теперь Сергей Иванович и Кирилл Старцев, что более неприличным было бы уклониться и не дать такой обед нужному человеку, чем дать его, и потому ничто в действиях Кирилла не смутило и не насторожило Сергея Ивановича. Кирилл, как и Коростелев, тоже решил издать книгу фронтовых воспоминаний, и хотя ни одной страницы пока еще не было написано им, и неизвестно было, сумеет ли он вообще написать что-либо, но ему уже теперь хотелось заручиться необходимой дружеской поддержкой, которая позволила бы ему с уверенностью сесть за работу. Не скупясь, он заказал все, что только можно было заказать на подобный обед, и к приходу Сергея Ивановича и издателя, назвавшегося Петром Ильичом, стол был сервирован, официант предупрежден, что получит за услуги, если постарается, и сам Кирилл был уже в фойе и ждал гостей. Как только все собрались, предупрежденный официант с белой салфеткой через руку и с профессиональной, на испитом лице, улыбкой, говорившей, что чаевыми не удивить его и что он вообще работает не за чаевые, провел всех в глубину зала.
Из обернутого салфеткой горлышка бутылки был налит в рюмки коньяк; было сказано обычное: "Ну, будем", и обед начался. Он проходил как будто бы весело и быстро, но ни чрезмерная оживленность Кирилла, естественная в его положении, ни издатель, оказавшийся знакомым Сергею Ивановичу (встречались где-то в издательских коридорах), ни обилие и разнообразие кушаний, подававшихся каждый раз по знаку Кирилла, прищелкивавшего пальцами поднятой руки, ни разговор о проблемах войны и мира, затеянный Кириллом и выгодно оттенявший его как знатока вопроса, не произвели впечатления на Сергея Ивановича. С первых же почти минут, как только он поднялся в зал, наполненный людьми, и увидел роспись на стенах под старину, чеканку, подсвеченную красным, скрытым за щитками светом, увидел люстры, от которых, как от свечей, растекался слабый минъонный свет, располагавший к откровенности, ему пришла неожиданная и захватившая его мысль привести сюда шурина. "Надо же показать ему Москву", – подумал он (в противоположность тому, что он мог показать ему дома); и мысль эта так увлекла его, что, когда Кирилл или издатель обращались к нему, он только учтиво, как он умел теперь, улыбался им.
В середине обеда, когда Кирилл и издатель довольно уже захмелели и разговор их все больше и больше смещался к цели, из-за чего, собственно, и давался обед, в зале, куда смотрел Сергей Иванович, произошло событие, которое сейчас же привлекло его внимание. К молодой чете, появившейся у входа с пятилетней девочкой, которую мать вела за руку, сразу от нескольких столиков поднялись люди, приветствуя и приглашая к себе. Произошло движение среди большинства сидевших, по которому было очевидно, что вошедшие были известны здесь.
"Такое почтение", – подумал Сергей Иванович, скользнув взглядом прежде всего на девочку в белом платье с бантом, державшуюся за мать.
Вошедшие были – Анна и Митя Гавриловы с дочерью Наташей, но Сергей Иванович не сразу узнал их. Вначале он лишь почувствовал, что что-то будто знакомое было в их лицах, но общее оживление вокруг было так велико, что само по себе уже вызывало интерес. "Видимо, какое-то у них событие и они пришли отметить его, – решил Сергей Иванович, предположив по общему виду, что они либо артисты, либо музыканты, либо художники, – Ну конечно же художники", – окончательно решил он, поняв по тем отдельным словам, которые долетали до него, кто были эти люди.
В выставочном зале на улице Горького была в этот день открыта выставка картин молодых художников. И хотя неизвестно было еще, как будет оценена выставка посетителями и прессой, но по интересу, какой сразу же после открытия был проявлен к полотну Гаврилова, было очевидно, кого ожидал успех. Выставочный зал располагался неподалеку от клуба, и было естественно, что они с выставки пришли сюда отметить событие и поздравляли и жали теперь руку Гаврилову.
– Гаврилов, Дмитрий, Митя! – кричали ему, и Сергей Иванович, которому фамилия эта была более чем известна (не было статьи, в которой он не упомянул бы о подвиге старшины Гаврилова, отца Мити), с удивлением поворачивал голову то на тех, кто окликал Митю, то на самого Митю, которого помнил по пензенской встрече.
XVI
Не думая о том, что может выйти из этого, и как бы мимоходом бросив Кириллу и издателю: "Я сейчас, минуту", Сергей Иванович встал и направился к Мите.
В то время как он подходил к Мите, он увидел суетившихся возле него знакомых (по дорогомилинской гостиной) людей, которые заставили его остановиться. Первой он узнал среди них Ольгу с ее распущенными по спине и плечам волосами и заостренным, в рамке этих волос, личиком, с зауженной книзу юбкой, обтянувшей будто до оголенности ей бедра, и то неприятное и забытое, как он был принят ею и ее мужем, бывшим лейтенантомфронтовиком Семеном Дорогомилиным, в Пензе, сейчас же всплыло в сознании Сергея Ивановича.
"Как! – мысленно воскликнул он. – Они опять с ним?"
Не зная Митипых отношений с этими людьми и его теперешнего положения в обществе, а видя в нем только сына геройски погибшего старшины, видя, что его надо сейчас же, сию минуту защитить от дурных влияний, от которых он чувствовал себя как будто обязанным защитить его, Сергей Иванович вместе с тем продолжал лишь молча стоять и смотреть на Ольгу, Анну и Геннадия Тимонина. Тимонин был все тем же без возраста человеком с длинными волосами и низко подбритыми висками, создававшими впечатление бакенбард, и с теми же в манжетах его белой рубашки серебряными запонками с камнями, которые живо напомнили Сергею Ивановичу скошенный луг, стог сена, Степана Шеина на вершине стога и Павла внизу, разговаривавшего с корреспондентом. То, что происходило на лугу, то есть крестьянская жизнь Степана и Павла, как все теперь воспринималось Сергеем Ивановичем, было не нужно Тимонину; он приехал на покос только из необходимости хоть как-то пристегнуть себя к общей народной жизни, чтобы иметь возможность жить, как он хотел, и это-то ложное, вполне понятое Сергеем Ивановичем еще там, на лугу, в Мокше, было еще очевиднее теперь. "Он и здесь хочет к чему-то пристегнуть себя, иначе – зачем он здесь?" – промелькнуло в голове Сергея Ивановича. Он и на Анну посмотрел уже не как на жену Мити, а как на женщину, в чем-то порочном, как запомнилось тогда, связанную с Митей, да и на самого Митю – не как на сына погибшего старшины, а как на человека, не способного ни на что самостоятельное и не нашедшего ничего лучше, чем появиться здесь, в Москве, все в той же своей компании. Рисунки с изображением мертвых лиц, могил, гробов и кладбищенских пустырей, библейское "не убий" и еще что-то, связанное с этим "не убий", бессмысленное и отдаленное от жизни (и, несомненно, навязанное этими крутившимися возле него людьми, как думал Сергей Иванович), – все это было теперь объединено, и он почувствовал, что ему не для чего и не с чем подходить к Мите. "А ведь я наставлял его тогда, – подумал Сергей Иванович, выделив из общего потока воспоминаний тот свой разговор с Митей, после которого разочарованно говорил себе: "Старый дурак, битый час распинался – перед кем?" – Да, да, я наставлял его", – повторил он, краснея гладким, упитанным лицом и шеей (от сознания своей ошибки, что прежде должен был подумать, чем по глупому восторгу вставать и идти к Мите).
Вокруг Мити суетились два официанта, сдвигали столы, стряхивали скатерти и заново расставляли приборы, Анна с Ольгою занялись маленькой Наташей, капризно просившей что-то, и в этой сутолоке, шуме и занятости Сергей Иванович увидел, что можно было незаметно уйти, чтобы еще понаблюдать за Митей (все-таки это был сын геройски погибшего старшины, и по фронтовой памяти, Сергей Иванович чувствовал, нельзя было вот так оставить его).
– Ну, поговорил? – спросил Кирилл, отрываясь от своего разговора и весело и пьяпо (не столько от коньяка, сколько от успешного как будто для него решения дела) глядя на Сергея Ивановича.
– С кем?
– Не знаю с кем, к кому ходил.
– А-а... Нет.
– Что так?
– Это молодые художники, – сказал издатель, вступая в разговор и тоже весело и пьяно посматривая то на Кирилла, то на Сергея Ивановича, который хотя и не нравился издателю, но с которым, он понимал, нельзя было не считаться. – У них выставка тут, – как человек осведомленный, добавил издатель. – Не знаю, как насчет сенсаций, – почувствовав заинтересованность Кирилла и особенно Сергея Ивановича, с охотой продолжил он, – но, как мне говорили, кое-что любопытное будет на ней. С одной стороны, "Косарь". – И он усмехнулся той нехорошей усмешкой, по которой сейчас же было видно, как он относился к подобной теме в живописи и литературе, в искусстве вообще (и что заметил и на что поморщился Сергей Иванович, придерживавшийся иных убеждений). – А с другой, полотна в новейшей западной манере. В самой новейшей. – И слова эти он опять сопроводил той же, говорившей о его неприятии, усмешкой. Но что он признавал в искусстве, было неясно.
Разговор был прерван поданным кофе, и после кофе Сергей Иванович, Кирилл и издатель сейчас же поднялись и пошли к выходу.
– Вы знаете, что самое любопытное, – со знакомой уже усмешкой сказал издатель, когда проходили мимо сдвинутых столов, за которыми шумно, с тостами, обедала компания Мити. – Эти молодые люди полагают, что они схватили бога за бороду. Пройдет время, борода в руках, а божьего лика тю-тю – след простыл.
– В смысле признания? – Кириллу приятно и внове было сознавать себя причастным к литературе.
– Разумеется.
– Как с ветряными мельницами. Писали многие, а остался Сервантес.
– Вот именно! – подтвердил издатель.
Но Сергей Иванович давно уже прислушивался к разговору, доносившемуся от Митиной компании, в котором то и дело (и в положительном плане) упоминалась картина "Косарь". Картина, как он понял, принадлежала Мите Гаврилову, и это только усиливало у Сергея Ивановича интерес к ней. Как ни был он неприязненно настроен к тем, кто окружал Митю, да и к самому Мите уже по инерции, как бывает в таких случаях, он несколько раз смотрел на Митю.
– Может, на выставку заглянем, – предложил он, когда вышли из клуба.
– Дела, – тут же возразил издатель.
– И у меня, – поддержал его Кирилл.
– Ну, а я все-таки попробую приобщиться, – сказал Сергей Иванович.
По состоянию души и по ходу мыслей, которые одолевали его, он еще более теперь, чем во время обеда, чувствовал себя отдаленным от издателя и Кирилла и, сдержанно простившись с ними, зашагал по направлению к выставке, куда указал издатель.
XVII
Несмотря на то что время было рабочее и несмотря на привычное уже как будто, как утверждалось многими, равнодушие москвичей ко всякого рода большим и малым выставкам, которые каждую неделю открываются по Москве, у входа было столько народу, что лишь спустя почти три четверти часа Сергей Иванович смог попасть в зал.
Он никогда прежде не бывал в этом зале и, войдя в него, осмотрелся. Зал был небольшой, стены его и перегородки были так густо, в несколько рядов, увешаны картинами, подсвеченными сверху и снизу искусственным дневным светом, что нельзя было не почувствовать красоты и наполненности зала. От стенда к стенду переходили люди, переговариваясь, и выставка, казалось, гудела тихим несмолкаемым гулом, к которому надо было еще привыкнуть, чтобы не замечать его. Но после клубной атмосферы, запахов еды, вин и табачного дыма Сергей Иванович почувствовал себя здесь словно на поляне после загазованной улицы. Прямо перед ним открывались полотна с индустриальным пейзажем. Они были расположены таким образом, будто являлись гвоздем выставки, и нельзя было пройти, не взглянув на пих; но возле них никто не задерживался.
Не вдаваясь в подробности, как не вдаются в них все обычные посетители выставок, почему им неинтересно у одних и интересно у других картин, Сергей Иванович, увлекаемый общим движением и чувствовавший, что движение это вернее всякого гида приведет к цели, вместе со всеми двинулся по залу.
Он отыскивал глазами картину "Косарь" и почувствовал, что у цели, по тесноте, в какой вдруг оказался. Картина была прикреплена к стене так низко, что нужно было непременно пробиться в первый ряд, который был постоянно занят. Одни как завороженные стояли перед полотном и не хотели уступать место; другие, устремлявшиеся сюда потому, что сюда устремлялись все, так проворно работали локтями, что Сергей Иванович, оказавшийся было у картины, тут же был оттиснут от нее. "Да что же в ней? – говорили одни, с разочарованием отходившие. – Небритый мужик с косой. Каждый волосок выписан, мастерство, а для чего и во имя чего?" "Выполнено, конечно, блестяще, но как нас изображают, какими, главное, какими!" – говорили другие.
"Нет, что ни говори, величие души", – говорили третьи, и Сергей Иванович, так как он все еще не мог пробраться к картине, невольно поворачивался на говоривших и прислушивался к их мнению. Когда же наконец, применив обходной фланговый маневр, как он потом говорил об этом, снова оказался в первом ряду перед картиной, был настолько поражен тем, что увидел, что его уже невозможно было ни оттолкнуть, ни сдвинуть от нее.
Картина была проста. Верхнюю (и большую) половину ее составляло небо с белыми и редкими по нему облаками, ниже были изображены поле, березовый лес с подлеском, и на фоне этого поля, леса и неба крупным планом была выписана фигура косаря. Ног его не было видно; видны были только руки, державшие на плече косу, плечи и голова в старой фуражке, козырек которой слегка затенял усталое, загорелое, небритое лицо косаря.
Было непонятно, шел ли косарь с покоса или на покос; но художника, как видно, занимало не это конкретное, что многие искали и хотели увидеть в картине. Он хотел и изобразил высшую и вечную красоту земли – человека. Косарь был горд тем, что был крестьянином и работал на земле, кормившей его и дававшей ему нравственные силы, и он как бы приглашал всех в соучастники своего труда; но вылинявшей и потертой рубашкой своей, потертым пиджаком и столь же старой и повидавшей виды фуражкой на седой голове, небритыми щеками и морщинистыми, прежде времени износившимися руками со вздутыми венами, выписанными с такой реалистичностью, что будто чувствуешь, как течет в этих венах почернелая кровь, он в то же время оставлял впечатление будто несправедливости жизни к нему. Он будто бы говорил всем: "Да, да, смотрите", – и все, казалось, не столько всматривались, сколько вслушивались в эти его слова; он заставлял задуматься не тем очевидным для всех драматизмом распятий, запечатленных многими художниками прошлого, а другим, глубинным, не для всех ясным смыслом.
Одни между тем, так и не поняв, что взволновало и растрогало их, отходили от картины, но остававшиеся с увлечением продолжали говорить и спорить о ней.
Те, кто возмущенно восклицал: "Какими нас изображают!" – были правы потому, что их оскорбляло, что косарь небрит, плохо одет и отдает какой-то будто дремучестью, тогда как нынешний деревенский человек и одет по-другому, и образован, и ничего от той дремучести в нем и в помине нет; другие, кто обращал внимание на величие и красоту души, упуская внешние детали одежды ("Разве в наглаженном костюме и галстуке работают в поле?" было их возражением), были точно так же правы и находили подтверждение. Но правда тех и других, в сущности, была полуправдой, и лишь немногим, среди которых был и Сергей Иванович, удавалось постичь истинный смысл картины; и эти немногие молчали и, вглядываясь в Митино полотно, прислушивались более к своим, возникавшим в душе чувствам.
Сергей Иванович сейчас же подумал о Павле. Ходом утренних размышлений о шурине и встречей с Митей он был подготовлен к восприятию этой картины. Он обратил внимание не на величие души и не на одежду косаря, а сразу же словно прикоснулся к самой сердцевине жизни, в которой соединены были, он знал, все острейшие и трудно разрешимые вопросы времени. Свои метания и спокойная основательность шурина, восхитившая Сергея Ивановича шесть лет назад в Мокше, нынешнее свое благополучие и неблагополучие Павла, которое Сергей Иванович (для облегчения, разумеется) старательно переносил в пространственную категорию общей жизни, – все это, казалось ему, было в Митиной картине, перед которой он стоял с широко раскрытыми глазами.
"А мы ему: историческая роль, характер, нравственность", – вспомнил он, как думал утром о Павле. Все разговоры о народе в гостиной зятя были ничем в сравнение с этим, что он понимал сейчас. "И ему, наверное, надо подлечить ноги, – подумал он о косаре. – А на нем семья, дом, колхоз и еще – тысяча забот. Но как изображен, как изображен!"
Но Мити рядом не было, а была только картина, на которую чем дольше смотрел Сергей Иванович, тем она сильнее действовала на него; и тем сильнее росло желание вернуться к Мите и поговорить с ним.
XVIII
В то время как Сергей Иванович все больше и больше сознавал необходимость пойти к Мите, еще обедавшему в клубе, и не мог оторваться от картины, он заметил, что вокруг стало как будто свободнее, что люди словно бы расступались перед кем-то, кто подходил к картине. "Перед кем это?" подумал Сергей Иванович, подчиняясь движению толпы, и оглянулся на подходивших; и хотя сразу же узнал дочь Наташу, узнал Станислава, его брата Александра с поэтом Князевым, которого не понимал и недолюбливал, узнал сестру Станислава с мужем и других, составлявших как бы свиту зятя и дочери, но инстинкт толпы продолжал действовать на Сергея Ивановича, и он пятился, теснился, словно и в самом деле надо было посторониться перед каким-то очень важпым лицом.
Войдя в освободившееся для него пространство перед картиной, Станислав остановился в той свободной как будто позе, по которой, однако, было очевидно, что он хотел сказать всем. "Думаете удивить меня этим? – было на его иронически спокойном, как он любил теперь держаться на людях, лице. Посмотрим, посмотрим". Он был в светло-сером английском костюме, безукоризненно сидевшем на пем, светлой рубашке и тонком, изящно повязанном галстуке, на пальцах чуть приподнятой и застывшей в этой приподнятости руки светились два крупных, работы кхмерских мастеров, перстня – золотой и серебряный, – которые придавали ему еще большую как будто значимость.
– Автор, автор! – раздалось по толпе, так как люди всегда хотят видеть в авторе что-то необычное и сейчас же разочаровались бы, если бы им показали на обыкновенного человека.