355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Заботы Леонида Ефремова » Текст книги (страница 8)
Заботы Леонида Ефремова
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:22

Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"


Автор книги: Алексей Ельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Глава вторая

Тик-так, тик-так. На будильнике уже два часа. Не врет ли? Нет, все нормально, все правильно. Только вот вождение проспал. А вдруг еще ждут? Давай бегом. Стакан чаю на ходу.

Не так уж все плохо, подумал я, оказавшись на улице. Солнце светит, люди идут, кошка перебегает дорогу, красная поливалка, как сивка-бурка, пышет радугой из ноздрей, прожорливые голуби слетелись в кучу – кто проворнее, тот и сыт. А вон девочка, милый детеныш, торопится, поспешает за мамой. Не так уж все плохо. Садись в трамвай, давай-ка гони к училищу.

В училище никого, только дежурная.

– Никого нет, Леонид Михайлович. Ждали вас, да уехали.

– Кто уехал? С кем?

– Был тут Акоп, посадил всех ребят в машину.

– Физрук? Давно?

– Да как вам сказать, не очень.

– Куда поехали, не сказал?

– Нет, ничего не сказал. Завел машину, закрыл гараж и укатил со двора.

– Спасибо. Пойду поищу, может, повезет.

Где тут их найдешь? Перед сдачей экзаменов вряд ли они станут крутиться возле училища, пожалуй, поехали на Конюшенную.

Сел в трамвай, поехал на Конюшенную площадь. Прошел пешком через Михайловский сад, со стороны Садовой влез между створами чугунных ворот, а выбрался у Спаса-на-крови в том месте, где ограду – кованые цветы, листья, проржавевшие от времени, – сняли для реставрации. И вот я уже на площади, на которую когда-то из прекрасных белоколонных конюшен выбегали белогривые лошади, выкатывались царские кареты. А теперь тут государственная автоинспекция.

За бензоколонками дверь, в которую ломятся все – видные и невидные люди, современные кучеры, жаждущие как можно скорее взнуздать сорок, семьдесят, сто, триста, шестьсот и более того лошадиных сил.

Все нетерпеливо ждут своей очереди: кому сдать документы, кому получить водительские «корочки», кому нужна справка, кто к начальству, кто просто так толкается, для проверки – как да что, на будущее. Не протолкнуться, душно, тесно. Но кажется, сами стены в ГАИ – за тебя, водитель. Не спеши, помайся, попотей тут в очереди, потолкуй с шоферами об авариях, взвесь, вдумайся в свои обязанности, – другая цена будет водительским правам.

Сдавать на право вождения трудно, а пересдавать еще труднее. Не случайно взмолился перед Мишкой водитель, мчавшийся на свадьбу, – любой штраф, что угодно, только не на пересдачу. Экзаменаторы впиваются в каждую оговорку, заминку, неточность... и покажут на дверь, а потом еще раз на дверь, и так, пока не будешь знать правила уличного движения как любимые стихи, или вернее, как приказ, который ты должен выполнить или умереть.

А на площади, где, как на арене цирка, обычно крутят свои бесконечные восьмерки мотоциклисты и стоят машины «на сдачу», нет никого. Только из таксомоторного парка напротив ГАИ выезжают «Волги» на линию, в рейс. Направо, еще раз направо, вокруг площади, и покатил к своей удаче. Может, и тот шофер, что вез нас с Катей, из этого гаража?

Попросить, может быть, Мишку помочь ребятам сдать? Нет уж, не стоит, только не его. Обойдемся сами. Акоп, наверно, крутит где-нибудь тут, натаскивает. Весной сдавать легко. Это не в гололед, как выпало мне... Ждать их, не ждать? Где тут найдешь. В училище вернуться? А может быть, они уже там и прощаются.

Нужно съездить в общежитие и все разузнать. До Черной речки отсюда порядочно, а все равно нужно ехать.

Долго тащил меня трамвай, кружил, петлял: позади уже Нева, Невка, Карповка, снова Невка, по солнечной воде, как маленькие быстрые акулы, скользили байдарки вдоль зеленых берегов. Ну и денек! Сейчас бы просто побродить по Островам, уйти к заливу, взять лодку, а тут поиски, как у Шерлока Холмса.

В общежитии пустынно. В комнате Глеба аккуратно заправлены все койки – и никого. Бывало, я не раз проверял, в порядке ли учебники, тетради, не захламлены ли тумбочки моих парней. Проверки всегда были при них, а тут – никого. Трудно мне было подойти к тумбочке Глеба, открыть, проверить, – какое я имею право на обыск? Но случай, который привел меня сюда, был особым, и я решился.

В тумбочке были огрызки хлеба, толстые тетради в клеточку, пустая пачка из-под сигарет, учебники, и все, никаких особых примет, хоть немного объясняющих ночное происшествие. На все мои вопросы дежурный отвечает «нет» или уклончиво «не знаю».

Перед уходом заглянул еще раз в тумбочку, вытащил толстую общую тетрадь, полистал: все предметы собрались тут воедино – математика, спецтехнология, русский, обществоведение и даже записи по эстетическому воспитанию. Почерк резко переменчивый: то аккуратный, то ничего не поймешь, каракули, рисунки. Тут же какие-то стихи. Песня Окуджавы про Ваньку Морозова и циркачку. И еще «Дежурный по апрелю». А вот целая страница «морского боя». Тоже забавляется на занятиях, как и мы, бывало. Тетрадь в клеточку – очень удобно для такого занятия. А это что такое?!

«Михаил Васильевич Фетисов. Занятия по борьбе – среда, суббота. Купить борцовки». Запись через всю страницу, наискосок. Ну и ну! Мишка и тут оказался моим соперником.

Это он, точно он, Михаил Васильевич Фетисов, борец, тренер моего Глеба, я даже понял теперь, где они могли встретиться, заниматься, – на той же Конюшенной площади в помещении ДСО «Трудовые резервы», там и Мишка когда-то учился и я недолго похаживал в секцию бокса. Я Глебу и посоветовал... Но там занятия по средам и субботам. Как же Глеб оказался вчера под мостом? Поздно. А вообще-то, все ясно: один наставник празднует свадьбу, другой наставник справляет тризну, а ученик тем временем крадется... Детектив. В жизни так не бывает, сказали бы многие. Мир тесен, говорю я. Он слишком тесен, не повернуться. Ну до чего же просто – случайно задеть человека, толкнуть локтем, наступить на ногу и даже... ударить камнем. Мишка не зря пил за случайности и намекал, что многое ему известно про меня... Надо бы съездить к Мишке и развеять весь этот туман. Но как теперь поедешь к нему после вчерашнего? Надо бы и про то поговорить, и про это. Хуже нет, когда хоть с одним человеком в мире неясные, резкие отношения, отчасти от неизбежного, отчасти по недоразумению, а теперь еще больше что-то запутывается, закручивается, и разом надо было бы разрубить узел.

К Мишке ехать все-таки нельзя, трудно будет всем, и особенно Кате. А если отправиться снова на Конюшенную, в ДСО? Там и по воскресеньям занимаются многие секции. Конечно, вряд ли может так случиться, чтобы Мишка пришел на тренировку сразу после свадьбы, но обычно тренирует команду не один человек, и, может быть, именно сейчас Мишкин напарник занимается с Глебом. Лень было возвращаться, но что поделаешь, еще много предстоит возвращений, кругов, поворотов...

И я вернулся на Конюшенную площадь, сначала подошел к бочке с квасом, – она, как всегда, стояла невдалеке от улицы Желябова, – взял кружечку терпкого шипучего напитка, выпил с удовольствием и направился к старинному дому охристого цвета, к массивным дверям парадного входа в спортивное общество «Трудовые резервы».

Поднялся по широкой лестнице, прошел мимо гардероба, свернул направо – все тут мне было знакомо: помещения, повороты, переходы, даже скрип паркета остался прежним, даже незначительный подъем, горушка в узком коридорчике не изменилась; надо подняться, спуститься, свернуть налево, и там, в глубине помещения, залы для баскетбола, для спортивной гимнастики, для бокса и борьбы.

В спортивном помещении, где на каждом шагу встречаются рослые, стройные парни и девушки, чувствуешь себя нескладным, неловким, мешковатым и невольно «собираешься», распрямляешь плечи, шагаешь тверже и легче, и сожалеешь, что, бывало, находил время для поддержания тела в хорошей форме, а теперь, когда это особенно нужно, не хватает времени или воли даже на утреннюю зарядку.

Еще за дверью я услышал тяжелое кряхтение борцов и гулкое падение тел на войлочные маты. Осторожно приоткрыл дверь, она скрипнула слегка, и тогда я ее распахнул, вошел в просторное светлое помещение.

Невдалеке от высоких окон боролись сразу две пары, а еще пятеро крепких парней сидели на низких скамьях, опершись широкими спинами о шведскую стенку. Два тренера в синих спортивных костюмах ходили вокруг да около своих подопечных, советовали что-то, покрикивали, подбадривали, радовались удачной подножке или броску через голову. Не было тут ни Глеба, ни Мишки, расспрашивать о них не хотелось, и я собрался уходить, но вдруг увидел знакомое лицо: большие глаза навыкате, черная густая шевелюра... На полусогнутых сильных ногах стоял в боевой позе на ковре свирепый широкоплечий мужчина. Он слегка расставил руки и вот-вот бросится на врага. Самохлебов?! Вроде он. Только совсем неузнаваем в борцовском своем наряде и в этой страшной позе. Вот он сцепился с противником, схватил его за пояс, покружился приседая, крякнул и со всего маху полетел навзничь, увлекая за собой соперника, и тут же выгнул спину, изловчился, вывернулся, сплелись руки и ноги двух крепких мужиков так, будто они срослись друг с другом, или извиваются в смертельной агонии, или обезумели от вражды и ярости. Ай да врач! Ай да психиатр!

Тренер хлопнул в ладоши, и все затихло на ковре, и два противника с заботливостью нежных братьев уже помогают друг другу подняться на ноги. Самохлебов выслушал замечания тренера и пошел по залу вразвалочку, отдуваясь и помахивая расслабленными руками.

– Что нужно? – сердито спросил меня тренер.

– Да так, ничего, извините.

Самохлебов обернулся, увидел, узнал:

– Привет, постой-ка. Входи!

Владимир облапил меня, приподнял, покружил.

– И ты хочешь на ковер? – спросил он. – Раздевайся, помнем, потискаем, помягче станешь.

– Нет уж, спасибо, я и так помят и потискан. А если еще в твои руки попадусь, конец.

– А что, грозен я, страшен? – спросил Самохлебов, нарочно надувая щеки, выпячивая живот и по-бармалейски растопыривая руки.

– Страшен, что и говорить. Но ты же врач, я верю в твое милосердие.

– Милосердия не жди. Раздевайся и на ковер – это лучшее лекарство от всех болезней.

– Нет уж, оно не для меня. С пацанских лет не боролся.

– А теперь поборешься. Жизнь – борьба?

– Борьба.

– Вот и раздевайся.

– Да ты меня одной левой, ты как слон!

– Трус! Сдаешься без боя? Схвати меня, дерни хоть разок, а вдруг я только с виду такой.

– Мишка тут бывает? – спросил я без перехода.

– А как же, он тут главный. Сегодня, сам понимаешь, медовый день, – вот его и нет.

– Как там вчера, обошлось? – спросил я.

– Не сразу, но обошлось. А что там произошло, я так и не понял, объясни ты мне...

– Не сейчас, Володя, как-нибудь потом. Именно с тобой мне и надо было бы поговорить насчет всего со всеми подробностями, тут такое колесо...

– В чем же дело? Приходи сегодня, завтра, когда хочешь. А то подожди, я скоро освобожусь.

Теперь уже смотрел на меня не устрашающего вида борец, Бармалей, – внимательные, умные, горячие глаза вглядывались в меня, располагали к себе. «Вот именно этот человек и знает, что такое в здоровом теле здоровый дух», – подумал я и решил, что хорошо бы привести Самохлебова к моим ученикам для разговора, а еще лучше прийти бы к нему с Бородулиным да потолковать.

– Ты Глеба Бородулина случайно не знаешь? – спросил я.

– Бородулина? Глеба? Какой он из себя?

– Высокий, черненький, семнадцать лет. Часто подергивает головой, подбрасывает волосы.

– С кем-то таким боролся, может и он, но врать не стану, тут много разных, а я бываю не часто, ты у Мишки спроси.

– Эй, Володя, на ковер, а то остынешь! – крикнул тренер.

– Ну как? Будешь меня ждать или придешь попозже?

– Сейчас, Володя, не могу. У меня есть твой телефон, жди звонка.

– И не стесняйся, в любое время. Ты, кажется, еще хотел привести своего ученика? Пожалуйста. Можно сюда, или домой, или в больницу, куда сочтешь нужным. Жду, до встречи.

И снова по знакомым коридорам вернулся я к выходу на Конюшенную. Я выбежал легко, как бывало когда-то. Вспомнились мне приятная усталость и одновременно легкость во всем теле после тренировок и прохладного душа. И зашагал я по старой привычке направо, к тому перекрестку, где никогда не бывает скучно глазам, где куда ни взгляни – диковинка: мозаичный, пряничный Спас-на-крови, а рядом прямой, длинный канал Грибоедова, и кусочек торопливого Невского впереди, и приметный, с шаром вверху, как с помпоном над шапочкой, Дом книги, а дальше колонны, лишь небольшая часть крыла Казанского собора высовывается из-за «резиденции» бывшего короля швейных машинок Зингера. А еще повернул голову – и вот они, задумчивые старые деревья Михайловского сада, свесились ветви над массивной кованой решеткой, а вот и кривой переулочек – трамвайные пути уходят влево, а вот на углу часовенка, она построена из тех же кирпичей, покрытых глазурью, что и Спас; еще взгляд – и перекресток мостов, канал Грибоедова сливается, соединяется с Мойкой, – старинные фонари на чугунных столбах, серый гранит, решетки, краешек просторного, кажется, вечнозеленого Марсова поля и всегда освеженное светлой краской здание с высокими окнами между колонн – дом Ленэнерго.

Я перешел через Мойку, свернул налево, решил, что лучше всего идти к Зимней канавке, потом к Дворцовой площади и дальше куда-нибудь к Исаакию или на Невский, – хватит пока искать Глеба, похожу тут в покое и красоте.

Зашагал я по старым, потрескавшимся каменным плитам, время от времени касался рукой гладкой и прохладной чугунной ограды набережной. Не было тут ни прохожих, ни машин – тишина, покой и настоящий старый Петербург: слева за недвижной Мойкой белые колонны бывших царских конюшен, справа окна над самой мостовой, низкие подворотни, балкончики во втором этаже, дом прижимается к дому, и в каждом основательная добротность, даже тяжеловесность, и необъяснимая, близкая сердцу грусть, и таинственность – все дышит здесь стариной, ощущается время, которое прошло и все-таки живо: тех людей уже нет, и все же – вот они, я, кажется, слышу их голоса, вижу тени за стеклами, а вон их следы на стершихся от подошв камнях, а вот и цокот лошадиных подков – сразу за булочной от набережной кони сворачивают к мосту – это увозят Александра Сергеевича.

Часто теперь поют песенку про Д’Артаньянов: «Есть Д’Артаньяны, есть...» Они, конечно, рождаются снова и снова. Не шпагой – приемами бокса или самбо отстаивают свою и чужую честь или как придется – вроде моего случая под мостом.

Честь! Старинное слово, и вечно молодое, горячее чувство. Как и чем отстаивать ее, а лучше – как оберегать в себе и в любом другом человеке?

В стене труба, а из трубы бьет, расплескиваясь, вода, а рядом лужа, а в луже кораблик, верткое суденышко из плотной бумаги – страница школьной тетрадки, – как и прежде бывало, опять отправился в кругосветное плавание, в кругосветку через всю огромную лужу-лужищу. Какое там, попробуй скажи мальчишкам, что это лужа, – рассердятся или улыбнутся криво: это море, это океан, и океанское судно пошло к берегам Африки, или Австралии, или Америки, или по другим каким-нибудь путям, где бывали капитан Кук, или Колумб, или...

Но разве может понять это взрослый дяденька? Это я, значит, взрослый дяденька? Что ж, конечно, я взрослый дяденька, пришлось согласиться мне с этой мыслью. И все-таки подошел к луже и не постеснялся попросить у мальчишек листок бумаги из школьной тетрадки, чтобы смастерить новое судно – кораблик своего детства.

И сразу же почувствовал себя самым настоящим мальчишкой, когда, присев на корточки, начал сооружать суденышко, а пареньки смотрели на мои руки, оказывается давно отвыкшие сгибать бумагу так, чтобы получился устойчивый, широкобрюхий однотрубник – популярнейшая модель моих детских лет.

– Дяденька, это нужно делать не так, – стали учить мальчишки. – Вы не туда загибаете этот край, кораблик утонет, дайте покажу.

– Ладно уж, я сам как-нибудь, я сейчас, потерпите, – стал оправдываться я, сгибая, сминая плотный лист бумаги.

Кособоконький получился кораблик. Да что делать, плыви. Кособокость мальчишки простят, а вот если начну переделывать – засмеют.

И поплыл кораблик: «Сам свой боцман, сам свой лоцман, матрос, капитан...» Прилетел ветер, подул на него, и все дальше, дальше стал отходить он от берега, к флотилии других его кособоких собратьев, и тесно стало в луже, в море-океане. Плыви, плыви, кораблик, плывите все, вон впереди вам Босфор и Дарданеллы. Сейчас самое время – в путь. Весна. Детство природы. Кажется, всюду, на всем земном шаре – солнце и тепло. Весна!

Мальчишки шмыгают носами, смотрят то на меня, то на лужу. Один в курточке из синтетического материала, одежка замусолена, дырки на рукавах и под карманами; другой в зеленом пальто навырост; третий в красной вязаной шапочке, конопатый, самый веселый и опрятный из всех.

Мальчишки занялись игрой, своим самым главным делом, а я пошел дальше к своему самому главному... делу? Заботам? Даже не назовешь определенно то, чем я сейчас занят. Как говорится, дела не делаю и от дела не бегаю, хожу вот и маюсь.

– До свиданья, мальчишки. Счастливого плаванья!

Что запомнится им на будущее из этих времен, что станет не шуткой, не баловством – характером, натурой, судьбой? С чего же все начинается? Это, быть может, знает он – врач, с которым я непременно должен встретиться еще не раз.

Глава третья

Я обязательно приведу тебя, Глеб, к Владимиру Самохлебову. Пусть вглядится в твои глаза, поговорит, поищет в тебе тайны души – пятна, островки, маяки твоей совести, пусть он поглубже заберется в твое прошлое и вытащит на свет божий лучшего и худшего Бородулина, чтобы хоть тебе самому стало яснее, кто же ты есть на самом-то деле. А вдруг это поможет избежать новых бед: срывов, обвалов совести или принципов, которым ты изменил или которые тебя подвели. Казнишься ли ты за измену себе? Казнишься, я чувствую твою боль, и это примиряет меня с тобой, тут мы заодно. Мне кажется, нам неспроста досталось на двоих одно испытание. Что станет с нами? К чему придем? Не думать бы, отказаться от всего: прошло – и ладно, и сразу легче станет, но я не могу, это не в моей власти, да и не в твоей, Глеб, насколько я тебя знаю. Оба мы сейчас бродим, как среди руин, да и себя разбираем на части, придирчиво разглядываем детали, – многое нужно почистить, промыть, переделать, чтобы все сошлось при сборке как надо. Что ты делаешь обычно, каким образом ищешь в себе «горячо», «холодно», – пересматриваешь настоящее, заглядываешь в будущее или возвращаешься в прошлое? Как, каким образом оно живет в тебе?

Я помню все, что было у меня в прошлом, часто возвращаюсь в него. Порой я нахожусь в моей сегодняшней жизни только, я бы сказал, телом своим, а все, что я осознаю, чем мучаюсь или радуюсь, – память прошлого. «К чему это мне? – спрашиваю я себя иногда. – Достаточно и того, что есть». И того, что было. Памяти дано помнить, а сердцу – горевать и радоваться, а мозгу – думать о прошлом. И я думаю, что, может быть, единственное, что у меня есть по-настоящему мое, – это прошлое. Кем я оказался бы, забудь все, что пережито? Кем я оказался бы в каждом моем новом шаге, не будь всего, что позади? Чем подробнее я помню свое прошлое, чем больше думаю о нем, тем, может быть, полнее, значительнее и человечнее мое настоящее. И никогда не сможет забыться давно прошедшее – детдом и то, как мы, мальчишки и девчонки, съехавшиеся отовсюду в одно место, пережидали, переживали войну. Теперь-то я понимаю: война не только убивала людей, рушила дома, жизнь, – она еще разрушала особую связь детей и родителей именно в ту пору, когда ребенок начинает говорить, думать, чувствовать, запоминать, и нам, детдомовцам, порой трудно было понять, что хорошо, а что плохо, и нередко детская, юношеская наша слепота или жестокость устанавливала свои законы... Трудно было выбираться из этих испытаний – тогда и потом.

Вот я иду сейчас и свободно помахиваю руками: левой, правой. И пока я в рубашке, в пиджаке, мне нечего стыдиться, никто ничего не знает, не видит, но мне-то известно, что на правой моей руке, как клеймо, отпечаталось сердце, пронзенное кинжалом и стрелой.

Сколько раз я хотел его выжечь огнем. Было страшно. Сколько раз хотел вытравить кислотой – не смог. Да и что вытравлять? Разве дело в надписи? Чем выжжешь и вытравишь то, что было на самом деле и будет помниться до смерти? «За измену!» Что я имел в виду? Или что хотели этим сказать те, кто выкалывал мне эту надпись? Не изменяй любимой своей, а иначе настигнет месть – кинжал или стрела в сердце? Или это ей, изменившей мне, должен был я так отомстить? До чего же это наивно, по-детски или невероятно жестоко, как в каком-нибудь первобытном племени или в неправдоподобно буйных страстях, знакомых мне только из книг. А может быть, я должен понимать эту надпись так: не изменяй самым заветным своим принципам, а иначе тебя неизбежно настигнет строгая кара?

Да что я понимал тогда? Мне, наверно, хотелось просто-напросто быть похожим на товарищей, не отстать от них ни в чем.

С утра до вечера бродили мы компанией по пыльным улицам небольшого шахтерского городка в Кузбассе. Высоченные черные терриконы, горы пустой породы, как пирамиды, возвышались над домами, они манили своими крутыми боками и остроконечными вершинами, но игры мы устраивали не возле шахт, а во дворах, подальше от взрослых, чтобы никто не заметил, как мы играем в «орлянку», или в «секу», или еще какую-нибудь «выгодную» игру. Всем хотелось разбогатеть разом. Стать такими богачами, чтобы можно было скупить все, что продается в магазинах съестного. Голод нас мучил всегда – и днем, и даже ночью. С едой было у всех плохо после войны. В поисках удачи, или богатства, или хоть какой-нибудь еды мы, устав от наших однообразных копеечных игр, бродили туда-сюда: к пекарне, чтобы надышаться запахом хлеба, к Дворцу культуры, чтобы проскользнуть незаметно на очередной сеанс, или шли к магазину в надежде раздобыть «на зубок». Мы метались, как стайка воробьев, мы знали и не знали, куда незачем идти. Любое предложение кого-нибудь из компании принималось быстро и охотно: что бы ни делать, лишь бы делать, куда бы ни идти, лишь бы шагать к чему-то новому, манящему.

Много у меня было тогда корешков. Как-то особенно вольно, безнадзорно мы жили в те дни. Никто из взрослых не присматривал за нами. У кого-то была только мать, у кого отец, как у меня. Родители работали с утра до вечера, им было не до нас. А нам было не до них, мы жили своей жизнью. Замкнуто, своей компанией. Пока мы вместе, нам казалось, что мы все можем и от всего защитимся. Но на самом-то деле, конечно же, нам только казалось, что мы всесильны и что правила, по которым мы жили, – самые справедливые. Любые, даже очень «загибонистые» фантазии, какие только приходили в наши детские головы, принимались нами как истинное. И без помощи взрослых мы не могли защититься прежде всего от самих себя, от собственной глупости и жестокости. Мы не понимали, что такое жестокость, только сердцем чувствовали обиду, но скрывали ее, ведь стыдно «нюнить». Не защититься нам было и от влияния распространенной у мальчишек в те времена моды: в одежде – надо было брюки носить заправленными в носки, а кепочку – надвинув на глаза; в манере держаться – ходить и стоять положено было боком, слегка приседая и сутулясь, а говорить полушепотом, цедить сквозь зубы, а смотреть на все и всех с прищуром, с пристальной нахалинкой. А то, как жестоки мы были друг к другу, я понял много позднее.

Кто же были они, мои товарищи, двенадцати-, четырнадцатилетние мои кореши, помнится очень смутно. Зато как принимали в компанию «на новенького», никогда не забыть.

Мы шли в полуразрушенную старую церковь, она стояла на пустыре, на отшибе, рядом с кладбищем. Оставляли на улице кого-нибудь «на атасе», а сами забирались в темный сырой подвал через узкий лаз, зажигали коптилку – маленький пузырек с фитильком, рассаживались на соломе в кружок так, чтобы новенький оказывался посредине. И начинались расспросы. Кто и откуда? Что знаешь, что умеешь? Кто родители? Рассказывать о себе надо было со всеми подробностями, чем длиннее, тем лучше.

Потом начинались испытания. Сначала легкие, хоть и загадочные. Кто-нибудь из «старичков» компании протягивал перед новеньким правую руку сначала ладонью вниз и дул на пальцы. «Что это значит?» – спрашивал он строго. «Я умею молчать», – должен был ответить тот, кто знал правила. Потом рука поворачивалась ладонью вверх, и снова экзаменующий дул на пальцы. «Я не сексот», – должен был ответить посвященный. Потом у новенького просили волосок с головы, и он давал каждому из нас по волоску, если хотел стать другом «на все века». А потом новичок должен был подержать свою руку над огнем коптилки «до первой боли». А потом начиналась борьба, новичок «волохался» с каждым из нашей компании, выясняя, на каком же он месте по силе и ловкости. Потом ему еще предстояло сыграть в «орлянку», в «секу», в «очко» – тоже для выяснения своего места среди нас. И наконец приходило самое трудное испытание – наколка.

Это уже я помню по себе. Обязательное для всех «клеймение» устраивалось все в том же сыром и сумрачном подвале заброшенной церкви. Для меня это место тогда было еще особенно таинственным и суровым. Помню, все расселись на полу, на соломе, а я и татуировщик оказались в центре круга.

– У нас нет черной туши, – сказал он. – Будем жечь галошу. А пока я нарисую тебе на руке карандашом.

И тощий фиксатый парень стал рисовать мне чуть повыше запястья сердце, пронзенное кинжалом и стрелой. Боли я пока не чувствовал, но мурашки бежали по телу от страха и таинственности.

Запахло жженой резиной. В консервной банке горел толстый, кривой кусок шахтерской галоши. Черная сажа, разведенная в воде, вскоре должна была войти в мое тело, под кожу, и остаться там на всю жизнь, чтобы я никогда не забывал, что со мной может случиться «за измену».

Правая моя рука, почему-то очень тоненькая, безвольно лежала на колене татуировщика. Резина догорала, рисунок и слова были уже полностью выведены карандашом; бледные, странные, какие-то колдовские лица мальчишек, едва освещенные крошечным пламенем коптилки, неподвижно вырисовывались в полутьме, влажным загадочным блеском светились глаза – все смотрели на мою руку и на пальцы «накольщика». Белой ниткой он связывал воедино три иглы, оставляя только самые кончики, острые и уже прокаленные в огне.

– Не мандражируешь? – спрашивал он меня время от времени.

– Нет, что ты, – отвечал я бодро, едва сдерживая себя, чтобы не вскочить и не удрать куда-нибудь подальше из темного зловещего подвала.

И вот началось. Одной рукой татуировщик стянул мне кожу, а другой стал покалывать часто-часто, с подковыром, как раз по узкой карандашной полоске. Кровь выступила наружу, маленькие черные капельки. Слезы выкатились из моих глаз, но никто этого не увидел.

– Ты не бойся. Все будет как надо. Только не дергайся, – успокаивали меня пацаны. Им-то что, они уже прошли свое испытание.

Долго, целую вечность впивались иглы в мое тело, я слышал легкое потрескивание – это лопалась кожа, когда ее подергивали снизу вверх. Боль притупилась, все заметнее начинала ныть спина от неудобной позы, – несколько раз устраивал передышку и татуировщик. Он улыбался, курил, разглядывал свое художество, любовался им, давал советы:

– Потом замотаешь тряпкой, скажешь отцу, что обжегся. Рука распухнет, но ты не дрейфь, ничем ее не лечи и не сдирай коросту, а то пропадет вся наколка. Дней через пять все будет в ажуре.

И снова иглы в тело, пятнышки крови, а потом началось все заново, и на этот раз кончики иголок уже обмакивались в черную влажную сажу.

– Эх, жалко, нет настоящей туши, – приговаривал мой мучитель, – а то я бы тебе такое нарисовал! Могу орла на груди, могу крест и могилу, могу имя на пальцах, могу даже змею и женщину на ноге. Ты терпеливый, хочешь, сделаю? Я тушь где-нибудь достану.

Я был горд своей терпеливостью, мне тоже нравилась моя наколка, я бы хотел, конечно, орла на грудь, с распростертыми крыльями, – это шикарно, но лучше не надо, хватит с меня и того, что есть. «За измену!» Это же такие слова... Можно сказать, кровью написанные. Теперь все будут знать, какой я решительный и принципиальный в любви и дружбе. Увидят мою руку и сразу поймут, что я за человек.

Первым увидел мою наколку отец.

– Зачем это тебе? – спросил он, как мне показалось, без всякой строгости, даже равнодушно, как будто я не кровью, а простым карандашом намалевал себе никчемный рисунок и пустые слова. Я даже обиделся и запальчиво произнес:

– Пусть все знают, что бывает за измену.

– А ты сам-то знаешь, что за это бывает?

– Конечно, смерть, – ответил я.

Отец вздохнул, покачал головой, он, должно быть, поразился решительности, с которой я приговаривал к смерти. Он посадил меня перед собой и сказал:

– Вот, говоришь, за измену смерть. Я много видел смертей, как умирали от пули, от ран, от болезней, от старости, оттого, что человеку больше не хотелось жить и он убивал себя сам. Ты молодой, и ты еще не знаешь по-настоящему ценности жизни, ее правил. Смерть – это страшно всегда.

Я это уже знал, я видел, как умирали люди в блокадном Ленинграде, и потом во время эвакуации, на Ладожском озере, когда рвались бомбы и снаряды, и потом, когда мы долго ехали с матерью в холодных товарных вагонах, а как только закончился путь из Ленинграда в Башкирию, я увидел и смерть моей матери.

Утро. Рано-рано. Яркое солнце в морозные окна. Около меня рядом с кроватью стоит сутулый, растерянный отец и пожилая, строгая хозяйка дома, у которой мы остановились на время. На широкой кровати, высохшая от голода так, что видна каждая косточка на лице, моя мать. Разметались ее волосы по белой подушке, а тоненькие прозрачные руки почему-то сжимают горло, как будто душат, а на самом-то деле хотят помочь. Вдох, еще вдох, а выдоха нет, и вот еще вдох – мучительный, быстрый, резкий, жадный, отчаянный, последний – и тишина. И такая тишина, что нет ничего ее тише и страшнее.

– Господи ты боже мой, отмаялась, конец, – сказала со вздохом хозяйка и перекрестилась. Подошла к матери, сложила ей руки на груди, а на глаза положила монеты.

Что это она делает? Зачем? Чему конец? А я как же?! А мы с отцом? Лицо его побледнело, покрылось каплями пота, дрожат руки, натягивая простыню, все больше и больше закрывающую от меня мою мать. Она лежит неподвижно. Вот отец наклонился и целует мать в губы, вот он встал на колени около кровати. И в это время случайно мой взгляд поймал странный веселый блеск, как солнечный зайчик. Он прилетел оттуда, от кровати, от жуткой тишины, от полуоткрытого рта – сверкало золото. И вдруг я все понял. И только теперь я заплакал, убежал, забился в какой-то угол.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю