Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"
Автор книги: Алексей Ельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
И снова по коридору раздались тяжелые, громкие шаги: стук-шлеп, стук-шлеп, пока не стихли они за дверью комнаты.
Я долго стоял в коридоре, не мог уйти. Сам не знаю, чего я ждал. А когда направился к себе, вдруг зазвонил телефон. Кто это сдурел? Так поздно...
Никого, только потрескивания. Я повесил трубку, чертыхнулся и шагнул от телефона, но вдруг он снова зазвонил как ошалелый.
– Алло, слушаю!
В ухо ворвался голос, восторженный, звонкий:
– Леонид Михайлович, Леонид Михайлович! Я просто так звоню! Мне хорошо. Брожу по городу, и мне хорошо, сам не знаю даже почему. Я пересчитал все колонны у Казанского, а потом пошел по Невскому. Народу много, белые ночи. Хотите, вместе погуляем?
Это был Саня. Звонит мне, когда ему хорошо. То он влюбился, то опять влюбился, то еще раз влюбился, и ему хорошо. Когда ему плохо – трудно его утешить. А сейчас ему хорошо. И звонок его – как подарок. Будит меня иногда даже посреди ночи. И не рассердишься. За что?
– Ты молодчина, Саня. Это хорошо, когда хорошо. Я не смогу. Устал. Всего тебе хорошего. До завтра.
– До завтра, Леонид Михайлович. Простите, Леонид Михайлович. До завтра!
Вот чудак человек! Да нет, никакой он вовсе и не чудак. Всем неплохо бы такую чудаковатость. Он просто живет, радуется. Споткнется, встанет и снова радуется. Ему хочется жить! Жить! Жить! Надо непременно жить!
Опять звонок. Забыл что-нибудь досказать.
– Алло, слушаю, Саня.
Кто-то дышит тяжело, прерывисто. Долгое молчание. Так иногда разыгрывают. Вот-вот послышится тоненький, нарочито писклявый голосок и скажет какую-нибудь ерунду. Но нет, не разыгрывают. Тревожный вопрос:
– Здесь живет Леонид Михайлович?
– Здесь.
– Можно его к телефону?
– Ну, я у телефона...
И дальше что-то малопонятное. Взволнованный женский голос говорит о больнице, о Кате, потом о мотоцикле... Я ничего не понимаю.
– Постойте, кто это говорит?
– Вы меня не знаете, я подруга Кати.
– Что с Катей? Что случилось?
– Она в больнице. Разбилась на мотоцикле. Ехала с Мишей, куда-то спешили и... – в трубке всхлипывание, слезы.
У меня сжимается сердце. Мелкая частая дрожь бьет меня.
– Что с ней? Что с ней?!
Сквозь слезы и всхлипывания:
– Она будет жить. Сотрясение мозга, а Миша...
Опять слезы, всхлипывания, какой-то непонятный шепот.
– Что с Мишкой, что произошло? Ранен? Жив?
– Катя дала мне ваш телефон, просила позвонить, чтобы вы пришли к ней завтра. Вечером. Сегодня не пускают.
И опять невнятное бормотание сквозь слезы и гудки отбоя, как из преисподней.
Занемевшей рукой я положил на рычаг трубку. Хотел пойти к себе – ноги не слушались. Мишка и Катя. Вот он, Мишкин последний перекресток. Наверное, был пьян, или какой-нибудь шофер был пьян? И как же это Катя оказалась вместе с Мишкой?! Она не должна была быть с ним на его перекрестке. Я виноват... Я за всех в ответе, за все зло на земле в ответе. Комок в горле мешал мне дышать, и руки сами собой растирали лоб, а зубы сжались так, что стало больно. Ноги зачем-то потащили меня в кухню, потом в ванную, потом в комнату.
Дождь за окном? Или это опять в ванной? Да, это там, и тут, и всюду: кап! кап! кап!
Надо что-то делать. Кто-то испытывает нас, кто-то хочет, чтобы всему пришел конец. Жив ли я сам? Где ты, Мишка? Зачем тебе нужна была эта дурацкая скорость? Куда ты спешил? Гнался за нарушителем? Эх, Мишка, Мишка! Мишенька... Какая нелепость – смерть в начале жизни.
Зачем, куда бежать? К каким перекресткам? Мишка, Мишка.
Холодно. Вот когда холодно. Руки немеют и ноги. Повыть бы. Опять эти капли по черепу. Больше не могу. Тут как в склепе, как в мышеловке.
Надо бежать в больницу! Но куда? Где? Так и не узнал. В милицию. Они найдут. В милицию. Да, в милицию. Найдут. Бежать. К черту эту холобуду, эту карту, эту люстру, это дурацкое окно с занавесочкой. И эти крикливые свадьбы к черту, и эти гонки со зла.
Не спеши. Все равно уже поздно. Все поздно. Некуда тебе идти и незачем. Лежи и жди рассвета.
А это еще что? Бом! Бом! Бом! Точно колокольный набат. Настенные часы в комнате хозяйки пробили полночь. «Началось», – подумал я. Будто густые мерные удары часов просигналили тревогу. И невозможно было справиться с этим все усиливающимся чувством, предвещающим беду, оно ширилось, разрасталось во все стороны, и я будто погружался в пучину... по грудь, по горло... Остановись, успокойся, приказал я себе. А лучше пойди куда-нибудь. К ней, к нему, в милицию, ко всем чертям.
Оделся. Выбежал со двора. А потом поплелся, едва переставляя ноги. Беда была во мне, и за моей спиной, и где-то справа, слева, и сверху. И каждый прохожий казался чудом. Он жив, а Мишки нет. Я жив, а Мишки – нет. А может быть, нет всех, а он жив?
Люди, живые люди – идущие, едущие, бегущие, – живите! За себя, и за Мишку, и за всех. Не бегите, не торопитесь к своим перекресткам очертя голову. Давайте лучше возьмемся за руки крепко-крепко, так, чтобы чувствовать, как бежит кровь и бьется сердце. Оно бьется. Вот оно – слева. И не нужно друг друга – ни ножом, ни камнем, ни плексигласом по башке, ни черным словом в душу.
Кому это я? Кто услышит? Разве и так все не знают? И вон та девушка, и вон тот старик, и все-все, кто спит за этими черными окнами черных домов.
Куда я? В милицию? Да, в милицию. Или хоть на какой-нибудь вокзал. Уж лучше быть там, со всеми случайными приезжими, чем одному.
Виноват я. Все живые виноваты перед мертвыми. И живые виноваты все перед живыми – за равнодушие, за подножки, за все, что со зла... «Самое трудное – это помочь человеку выжить», – ты прав, отец. И если я не помогу Кате – не знаю, что будет тогда. Пусть накажет меня жизнь. В такую минуту она вспомнила обо мне, именно обо мне... Я сделаю все...
Я шагал и шагал куда-то. Мимо домов и деревьев. Редкие прохожие обходили меня. Кто-то просил закурить, кто-то спрашивал о времени, но я не знал, который теперь час, и не очень-то соображал, почему сажусь на какую-то скамью и тут же вскакиваю, а потом прислоняюсь к столбу или к стене дома. Дрожали руки, и сам я дрожал, было то холодно, то вдруг жарко. Кружились, метались во мне обрывки фраз, мыслей, картин. Я видел общежитскую комнату, койки рядами, фотокарточку невесты Федора на тумбочке, продрогший город из окна с высоты седьмого этажа и огромного пса, подпрыгивающего, чтобы лизнуть хозяина... Вспомнилась наша поездка в Лесопарк. Славка Греков на коленях перед осенними березами... «Я хочу совершенства... человек беспределен...» И потом волейбол, и мой побег... Вспомнился и букет белых гвоздик, и Мишкино сияющее лицо в день свадьбы, и слезы Кати, и такси. «Не приходи к нам больше никогда!» Обвинял меня в чем-то и Глеб Бородулин, и Никита Славин, и Кузьма Георгиевич, и Скрип-скрип наставлял сурово. И печальные, зеленоватые глаза Зойки долго смотрели с укором. И только тихий голос тетушки утешал меня: «Уж так ли ты грешен, как маешься?»
Давно ли я стоял над ее могилой, грустный и просветленный. А теперь... Будто бы сам я, какая-то часть моей души умерла вместе с Мишкой. Я не знаю, не могу точно объяснить, в чем именно моя вина, но я ее чувствую. Во всяком зле, во всяком «плохо», про которое я знаю и не могу исправить, – есть и моя вина.
Я шел, и какая-то сила подхлестывала меня – быстрее, быстрее... Так было, когда я мчался на мотоцикле к моему горшечнику. Деревья вокруг, поля, небо высоко, у самого солнца кружатся птицы – то белые, то черные, то невидимые, голубые, как небо.
И я лечу, парю над асфальтом, и подо мной вовсе не мотоцикл, а черная чертовщина на трех колесах – мини-самолет перед взлетом или, может быть, модернизированная ступа бабы-яги; во всяком случае лечу, кричать охота и, растопырив руки, соскальзывать вместе с поворотами дороги – взлетать вверх на горушку, и снова вниз, и опять вверх, туда, где уже не птицы, а старая, с перебитым крестом, каменная церковь парит в поднебесье. Откуда взялась такая? Из каких таких мест и времен выбежала поближе к дороге поглядеть на грузовики, легковушки, мотоциклы, велосипеды, на этот наш ошалелый бег?
Остановиться бы. Раздвинуть осоку на берегу речки, посидеть бы, вглядеться в воду, подумать, услышать всплеск щуки или надсадное потрескивание коростеля, а потом лечь ничком и пить, пить медленными глотками теплую, парную воду с привкусом земли и болотины...
Но я мчусь. Ветер в лицо. Говорить нельзя и дышать нельзя. Дорога сужается до тропы, до ощущения, что ты канатоходец. Или – человеко-мотоцикл. Но если вглядеться в дальнее, пока еще медленно набегающее на тебя дерево, можно успеть подумать, что ведь оно никуда не спешит, не несется сломя голову, не торопится даже расти. Оно – дерево. А вот это – солнце. А вот это – птицы. А вот это – я.
Я не мог ни о чем думать, что-то сжалось, похолодело, остановилось во мне, а я шел и шел, пока не увидел большую площадь, круглый сквер с высокими деревьями посредине, а дальше, за деревьями, знакомый вокзал с широкой лестницей и тяжелыми колоннами.
Всегда, еще с детства манили меня к себе вокзалы. Многолюдье, сутолока, поезда. «Вот возьму и сяду в какой-нибудь и умчусь куда-нибудь туда...» Редко у меня была такая возможность, но надежда была всегда.
Пассажиры с поклажей в руках шли мне навстречу, толкаясь и обгоняя друг друга. Высокие фонари на привокзальной площади горели неярко. В голубоватом сумраке я всматривался в лица, будто искал кого-то из своих знакомых. Но даже отдаленно никто не напоминал мне моих близких.
Много раз мне приходилось бывать на вокзалах: то я уезжал куда-то, то отправлялись в путь мои друзья. Толкотня отъезжающих, душный запах багажного помещения, очереди у ларьков, разномастная одежда, тюки, чемоданы, поцелуи, шум и монотонные объявления в репродуктор. Вокзал.
Мне хорошо помнятся тревожные, перегруженные людьми вокзалы военных лет, крик женщин, плач детей, неистовые, режущие душу свистки паровозов; мне помнятся вокзалы, в которых я, одиннадцатилетний беспризорник, убежавший из детского дома, вместе с друзьями, такими же оборванными и голодными, шнырял в толпах пассажиров в поисках еды и ночлега, в поисках неведомого счастья.
Даже теперь сжимается сердце – так, оказывается, памятно прошлое: бег, и тамбуры, и крыши вагонов, и мечта о хлебе, и снова бег...
Каких только тут нет людей. Теперь, чем внимательнее я вглядывался в толпу, тем отчетливее мне виделся каждый человек в отдельности, и глаза их, лица, жесты, походка говорили мне о многом. Вот кто-то приехал на свидание, а может быть, сразу на свадьбу. А вот командировочный. А вот старушка из деревни растерянно оглядывается по сторонам. Быть может, такая же вот бабушка у Никиты Славина. Идут рабочие. Идут артисты. Идут жители и гости моего города. С кем-нибудь из них мы наверняка станем друзьями. Мир не только тесен, но еще и населен людьми, с которыми где-то когда-то уже встречался... Мы будем жить в одном городе, в нашем общем доме, на общей нашей планете. Примите же и меня как своего... Я сейчас, наверно, был бы рад, если бы вместе с вами не шла женщина вся в черном, она приехала с кем-то проститься навсегда... Для кого-то уже больше нет ни этой толпы, ни этого неба с бледными отсветами зари, как нет ничего больше и для Мишки. Если бы я только мог в память о них сделать все, что нужно для тех, кто есть... еще при их жизни.
Я стоял и смотрел на приезжих, встречал каждого. Я очень устал. Это чувство усталости пришло внезапно. Я не сердился, когда меня толкали, извинялся, когда сердились на меня. Я смотрел в глаза приезжих незнакомых людей, как в свои.
Устал. Как будто не отдыхал с самого рождения. Надо идти домой... Вон уже и утро пришло. Уже коснулось солнце верхушек деревьев на площади. Ночные поиски, страхи, беды осветились ранним солнцем. Были уже у меня такие утра, и еще будут. Все повторяется. И что-то приобретаешь каждый день.
Я пошел к скверу, деревья окружили меня со всех сторон.
Ну что, мои милые деревья, не надоело вам прислушиваться, присматриваться ко мне? Что же я найду еще в себе, сидя тут, рядом с вами? Не смешны ли, не кажутся ли наивными вам мои поиски и размышления?
Вы встали в круг посреди площади, вы как на острове, вы сами – остров. А может быть, так и нужно – быть островом, как думал когда-то мой друг, которому хотелось даже про это написать книгу, чтобы научить всех, как нужно жить. «Нужно быть островом, хорошо укрепленным островом, – говорил он. – И чтобы «пушки с пристани палят, кораблям пристать велят»... или не велят...»
Мне нравились тогда острова за другое. Они манили меня своей загадочностью, необычайностью. А вдруг там какая-то совсем иная жизнь, совсем непохожая на то, что я видел и вижу? Ведь остров отдален, отделен водой. Мне хотелось быть моряком хотя бы только для того, чтобы увидеть когда-нибудь на рассвете, тоже с детства знакомые по названиям, острова Ямайка, или Сицилия, или целые архипелаги островов: Фиджи, Азоры... Я и в небо-то смотрел и смотрю порой с мыслью о том, что далекие звезды потому так удивительны и загадочны для меня, что они ведь тоже острова в безбрежном океане времени и пространства. Уехать бы на какой-нибудь остров и жить бы там Робинзоном...
Уехать? Куда? Всюду живут люди. А где их нет, там ничего нет, кроме молчания земли и деревьев да птичьего, непонятного мне языка.
Быть островом – это не мое, не для меня, я хочу верить и доверяться, как в юности, когда мне казалось, что любой прохожий, если я попрошу, поможет мне. Я не чужой, я свой, я в своем городе, в своем доме, на своей земле, как и вы, деревья. Ваши прозрачные весенние листья, только что вылупившиеся из почек, как отважные флажки, трепещут на легком ветру или, лучше, как душа без одежды. Сколько же их тут, родственных и непохожих душ? Сотни? Тысячи? Миллионы? Надежно вы держитесь за ветви, а ветви за ствол, а ствол за корни, а корни за землю. И мне показалось, что я слышу детский протяжный крик, многоголосый хор детских душ.
Что бы ни было, вы появляетесь на свет, чтобы жить, дышать, давать жизнь другим, а придет время – упадете, чтобы уступить место новой жизни.
И я когда-нибудь упаду. Но пока я буду дышать, я буду помогать дыханию других. Смерть матери, отца, Дульщика, тетушки и теперь вот еще смерть Мишки живут во мне и будут жить всегда напоминанием того, что я не должен умереть душою еще при жизни. В последние дни я расслабился, но я соберусь с силами – все, что любимо, дорого мне, я соберу воедино.
Пройдет еще немного времени, начнется день, и от ночных размышлений, поисков надо будет переходить к поступкам: одно дело решиться уйти из училища, а другое – сделать это так, чтобы разрушить лишь то, что и должно быть разрушено, соединив и укрепив все то, что и должно укрепиться, стать единым. Завтра, то есть уже сегодня, я поеду в больницу и увижу Катю. Увижу и скажу: «Катя, это я...»
Пошатываясь от усталости, я пошел домой, сначала через площадь, потом через мост над каналом, потом вдоль трамвайных путей к остановке.
Глава шестая
Вот и еще один день пришел, народился во времени и пространстве. Все как обычно. И мои шаги по лестнице, и хлопанье дверей училища, и пальма в кадушке. И лестница та же. Шаг. Еще шаг. Тяжело. Устал.
Что тяжело, где тяжело, в чем? Я еще жив, а значит, мое «тяжело» не тяжелее, чем у всех. Шаг, еще шаг. Неохота обходить встречных, здороваться, начинать новый день так же, как вчера, позавчера, всегда.
Остановился посреди лестницы, перевел дыхание. Лобов пробежал мимо как ошалелый и уже за спиной закричал: «Здравствуйте!» И тоже остановился на мгновение, как будто решил что-то спросить, но раздумал, побежал дальше.
Андреев навстречу, мой староста, – молча поклонился и прошел вниз с каким-то странным выражением лица. Что это с ним? Здесь ли Никита?
– Андреев, талончики на завтрак есть у всех?
Обернулся, кивнул. Тоже ни звука в подтверждение. Разговаривать и ему надоело? И здороваться надоело?
– Леня, Леонид Михайлович, подожди!
– А, Ирочка, здравствуй. Что-нибудь случилось?
– Привезли новые стеллажи. Надо книжки перебрать и переставить. Дай мне, пожалуйста, кого-нибудь из своих ребят, Бородулина хорошо бы.
– Хорошо. Кого поймаешь, хоть всех.
– Они меня не послушаются, ты бы сам.
– Ладно, Ирочка, пришлю.
– А у тебя, Леня, все в порядке?
– Все в порядке. Все в том же порядке, в каком твои книги. Я пришлю ребят, не беспокойся.
А вот и директор шагает через ступеньку.
– Здравствуй, Михалыч, ты что такой сегодня ленивый?
– Да так. Иду вот, и что-то неохота, Николай Иванович.
– Что неохота?
– Да так – все неохота.
– Проигрыш расстроил?
– Какой, чей проигрыш?
– Да ну тебя, ты, я смотрю, не следишь за футболом.
– Не слежу, Николай, плохо слежу – это, я понимаю, странно, теперь все помешаны на спорте.
– Что с тобой, ты, смотрю, совсем скис. А у нас, между прочим, неплохие новости. Мы, может быть, получим переходящее знамя района. И за спортивные достижения тоже...
Директор поднимался теперь на каждую новую ступень лестницы так же медленно, как и я. И не мог я сейчас сразу сказать ему, что скоро мы расстанемся, хотя в том, что училище получает знамя, есть, наверно, и моя заслуга, и что, когда я перейду на другую работу, надеюсь, больше у меня будет возможности следить не только за футболом: за новыми книгами, за всем, что идет в театрах, в кино, за всей жизнью, на которую вот уже не один год нет у меня ни времени, ни сил. Сейчас я даже не способен толком объяснить, что за причины заставляют меня уйти из училища. Я хочу объясниться так же честно и прямо, как объяснился со мной Глеб Бородулин, меня должны понять. Разговор будет не простым, не коротким, директор должен хоть отчасти пережить то, что пережил я за недавние дни, и пройти вместе со мной путь от уверенности, что все в полном порядке, до тревоги, переосмысления и взрыва, до понимания того, что многое нужно переменить в слишком благополучных, привычных буднях наших дел и взаимоотношений.
А вот и преподаватель эстетики кланяется нам, он, как всегда, не только вежлив – галантен, и одет с подчеркнутой тщательностью, и бородка аккуратно подстрижена. И с ним продолжим мы еще разговор о личностях и неличностях, о петле Нестерова, о подвиге, пойдем куда-нибудь, посидим, потолкуем.
А вот и Акоп в спортивном костюме, улыбается мне и хмурится при виде директора.
– Здравствуй, Акоп, – говорю я.
– Здравствуйте, Акоп Ованесович, – говорит сдержанно Николай и отрывается от меня, шагнув сразу на две ступеньки вверх.
– Привет, дорогой, ты мне снова нужен, – говорит Акоп, шутливо смахивая с меня пылинки. Наверно, снова разговор о дежурстве с дружинниками.
– Для богатырской заставы?
– Надо же, какой догадливый, такие вот и нужны: предстоят жаркие схватки с нарушителями порядка. Твое дежурство перенесли на сегодня.
– Не будет у меня, Акоп, жарких схваток, поищи другого.
– И это все, что ты можешь мне сказать?
– Да, все. И поверь: сегодня я не пришел бы даже на твою свадьбу. – Не мог я ему сказать, что сегодня иду в больницу, и по какому поводу.
– О, дорогой, понимаю. Свидание! Только почему ты такой невеселый? Тогда был кислый и опять такой же. Нет на тебя армянского коньяку.
– Нет, Акоп. До следующего раза. Извини. Мне не до шуток.
Вот и опять на лестнице собираются вместе все сто дел. Поднялся на второй этаж, пошел по коридору, где, как всегда, шум и толкотня, открыл дверь в комнату мастеров. И снова навстречу – солнечные окна, Майка сидит на стуле и опять что-то шьет. Не токарем бы ей быть, а портнихой.
И Татьяна рядом. Вглядывается в движения рук своей наставницы, будто ищет что-то. Увидела меня, смутилась, перекинула «конский хвостик» за плечи, одернула юбку.
– Здравствуйте, портнихи.
– Здравствуйте, – поднялась Татьяна со стула.
– Здравствуй, Леня, – говорит Майка, не отрываясь от дела. – Вот учу, как шить костюм. В Доме культуры намечается бал-маскарад литературных героев. Хочешь быть Онегиным? – улыбается она.
– Я смотрю, празднуете – не ленитесь. А Глеб собирается быть Ленским?
Татьяна покраснела. Отвела взгляд, переминается с ноги на ногу.
– Не беспокойся, дуэли не будет, – говорит Майка, откусывая нитку.
– Что же, молодцы, значит, все в порядке, – сказал я, торопливо доставая из шкафчика, из специальной фанерной секции журнал группы. «Вот с кем я должен буду по-настоящему поговорить – с Майкой», – подумал я.
– Ты у себя в группе тоже что-нибудь подготовь. Мушкетеров, например, – говорит Майка.
– Шпаги теперь не те, – отвечаю я, вспомнив финку Лобова, но тут же сам себя обругал, подумав, что тот урок в мастерской запомнится ему навсегда, не сможет, не должен он забыть и нашу последнюю встречу.
– Ты Лобова уговори, пусть он сделает что-нибудь такое, с гитарой. – Майка стала называть по именам чуть ли не всех моих учеников, не забыла и Штифтика, и Саню, и уж конечно, Глеба, она предлагала карнавальные роли, которые больше всего могли подойти к характеру или наклонностям каждого. И мне показалось, что знает она моих парней лучше, чем я. Вот кто прирожденный педагог, светлый, ясный человек, и всякий, кто оказывается с ней рядом, светлеет, проясняется от ее душевного света.
Я пообещал поговорить с группой. Сунул журнал под мышку, вышел из комнаты мастеров и направился в столовую. Сегодня пошел туда не для того, чтобы последить за порядком, – я ждал Никиту Славина, как ждал еще так недавно Глеба.
В огромном зале, как обычно, нетерпеливая толкотня перед буфетом и около раздаточного окна. Мои уже все получили и сидят за разноцветными столами на дюралюминиевых гнутых ножках, не шаркают сегодня ни ногами, ни стульями по каменному полу, – сосредоточенно жуют, аккуратные, дисциплинированные до странности. Я остановился возле дверей. Увидели меня, стали переглядываться, переговариваться, словно бы началась у них игра в испорченный телефон.
Достаточно было одного лишь взгляда, чтобы понять: все на месте, кроме Никиты. И сразу что-то мучительно заныло во мне и закричало.
И вдруг увидел. Идет с подносом. Большой, лохматый. Переваливается с боку на бок, шагает неуклюже, косолапо, боязливо держа в огромных ручищах легкий пластиковый поднос, на котором в толстых граненых стаканах чай. Он будто заворожил Никиту; стараясь не расплескать чай, Славин даже высунул кончик языка от необычайной сосредоточенности.
Все в порядке, сказал я себе. Повернулся и пошел в мастерскую дожидаться начала работы.
И вот она – никелированная ручка двери. Открыл, вошел. Лучи солнца в окно. Они светят, сияют, что бы ни было с нами, с людьми, они давно горят в моей мастерской, как будто бы нет, не бывает на небе туч.
Прошел к своему столу, опустился на стул, устало обвел взглядом мастерскую, ряды верстаков, шкафы с инструментами, сверловочный и токарный станки, точило в углу. Не мертвое это все оборудование, нет. Большая или малая частица души обязательно есть во всем, что сделал для себя человек, к чему хоть однажды приложил он руки или чего касается его взгляд изо дня в день, – кажется, будто вещи, предметы впитывают, запоминают навсегда все пережитое человеком. Вон облезла краска на углу стола, – это мои ученики подходят сюда сдавать детали, опираются боком о край стола, волнуясь, трут его пальцами. А с этого боку дерево будто бы отполировано. Памятка тут навсегда. Сколько раз я касался этого места рукой или боком, вылезая из-за стола, я протер этот угол, как протирают ногами ступеньки на лестнице старого дома или как протирают губами икону или серебряный крест с распятием верующие. И кто бы ни был тут потом, кто бы ни сидел на этом стуле, за этим столом, кто бы ни касался этого угла, – я тут останусь незримо. Эх, если бы я мог унести отсюда все, что хочу, все, что мне нужно, что будет помогать мне жить в моем завтра, – я поднял бы бережно на руки все это и понес бы, как нес гончарный круг старик горшечник.
А что заберут отсюда они, мои двадцать семь учеников? Вот уже слышен топот их ног, распахивается дверь, входят. Первым Лобов, а за ним Глеб Бородулин, и староста, и обычно веселый, быстрый, а тут притихший, щупленький Штифтик. Входит в дверь и смотрит, как всегда в упор, своими обнаженными, умоляющими глазами честняги Саня. И вот уже показались близнецы Савельевы, все, вся группа вваливается в дверь и встает передо мной, как обычно выстраиваются для утреннего инструктажа, но совсем другое ожидание в их глазах, лицах, позах, движениях. Они жмутся друг к другу, как в Доме культуры во время танцев, и молчат, и так смотрят и ждут чего-то, что у меня невольно ком подступает к горлу.
Я поднимаюсь со стула, вытягиваюсь по стойке «смирно», мне коротко докладывает староста о том, что вся группа в сборе, а потом я говорю о задании на день, о планах на будущее, что скоро все пойдут на завод и после экзаменов начнется их новая, взрослая жизнь. Я говорю это голосом, который для меня неожидан, я будто бы прощаюсь со всеми уже сейчас. И в какую-то короткую паузу вдруг слышу:
– Простите меня, Леонид Михайлович, за все, в чем я перед вами виноват.
Я замолчал и не мог найти больше ни слова. Тишина показалась мне громче крика.
Это Глеб. Это он смотрит и не отводит взгляда. Правдивые, горячие его глаза наполнены чувством и значением, какое понятно до конца только нам двоим, и все же каждый сейчас знает, почему он решился при всех извиниться передо мной.
– Я сказал ребятам, что вы хотите уйти, – говорит Лобов и тоже не отводит глаз, чтобы я видел – он не считает предательством свой поступок.
– Если вы уйдете, и я уйду, – твердо, жестко говорит Никита Славин. И это звучит как вызов.
Заколотилось сердце, влажными стали ладони. Отказаться от всего? Вот он пришел, мой, быть может, самый главный час жизни. Никита имеет право так сказать, так потребовать... Оставшись в городе, он решился взвалить на себя и все то, что ему еще недавно казалось непосильным. А я?
Я, оказывается, прилип к училищу, ко всему, что тут есть, к хорошему и плохому, я сросся с ним, я тут дома, и мне дано только одно – идти своей дорогой и нести свою ношу, какой бы она ни была тяжелой, улучшая по мере сил себя и все, что вокруг.
Ну чего вы ждете от меня, милая моя орава, мои ученики-мученики, мучители, сорванцы и друзья мои, беззащитные мои дети? Как мне рассказать вам о том, что было со мной и что есть? Что станется вскоре с вами, пацаны мои, плутоватые и простодушные мои личности, мужики, товарищи мои дорогие? Какие вас ждут перекрестки? Что останется в вас от меня? Не знаю. А меня научили вы многому. Спасибо!