Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"
Автор книги: Алексей Ельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Часть вторая
Смятение души
Глава первая
Спать, спать и только спать. Заснуть хотя бы на час. Завтра уже сегодня, отвернись от окна и спи. Какое тебе дело, что покачиваются тонкие, длинные, как сосульки, стекляшки на люстре, они всегда так покачивались – кто-то, может быть, ходит там, наверху, топает. Дрожит потолок. Тебе потолок, а ему пол. Ему потолок, а кому-то пол. Пол-потолок – полпотолка. Спи.
Кап. Кап. Кап. Где она капает? Удары как будто по голому черепу. Говорят, это самая ужасная пытка, можно сойти с ума. Это правда. Спи.
Или ты все еще хочешь кому-то что-то сказать? Ты зол на всех и на все и даже, может, решился бы ударить кого-нибудь. Кого? Нет уж, только не это. Но ты знаешь, о ком ты думаешь. Тебе не верится. Ты знал его совсем другим. Тебе казалось... Мало ли что тебе казалось!
Ведь он детдомовец, и ты детдомовец. Он работает за тем же самым верстаком, за которым раньше работал и ты. Закрой глаза и спи. Мишка, Катя... тебе тоже казалось... Случайность?..
Спи, спи и спи! Нет, сначала встань, пойди в ванную, оботрись еще раз, только не холодной, а теплой водой, закрой потуже этот дурацкий кран, и тогда легче будет уснуть.
А вот ей хоть бы что. Моя добродетельница, домодательница спит сладко. Ее храп за стеной разгоняет всякую чертовщину. Подошла бы, накричала бы в шутку, как бывало, за позднее возвращение домой, легче бы стало.
Болит голова, и вывихнутый палец тоже. Что все-таки произошло с тобой, Ленька, Леонид Михайлович? Как же так? Неужели это действительно был Глеб Бородулин? Как посмел? Уж лучше бы не узнавать мне тебя, Глеб!
Доверчивый, умный. Глаза незащищенные, мягкие. Такому невольно хочется поверить и довериться. А кожа на лице какая-то особенная, тонкая, что ли! Холод, тепло, освещение настолько меняют ее оттенок, что иной раз и не узнаешь его. Такой он разный – то добрый, доверчивый, то как волчонок. И это не двуличность, я никогда не замечал в Глебе такого. Это многоликость. Как будто в одном человеке соединились самые разные свойства людей. Он ведь так умеет, например, копировать и передразнивать других, что просто поражаешься, насколько верно и точно он это делает.
Что же случилось? Или это я в чем-то виноват? Обидел? Но чем? Когда?
Он меня, можно сказать, от смерти спас, когда я тонул. Задохнулся. Спазма в глотке. Ни выдохнуть, ни вдохнуть. Попробовал стать на ноги – глубоко. Или, может быть, с перепугу так показалось? Речка быстрая, мутная. И кричать – стыдно перед ребятами. Да и не могу крикнуть, горло сдавило. И вот тут кто-то: «Не дышите, спокойно». Бородулин. Он один знал, что я плохо держусь на воде. Я ему много о себе рассказывал. Мы ведь с ним почти побратимы: он из интерната, а я из детдома. Позвоню-ка я в общежитие, там ли он?
Встал, прошел через комнату хозяйки в коридор.
Стук-шлеп, стук-шлеп.
– Кузьма Георгиевич, это вы?
– Кто же тут может прогуливаться по ночам?
Голос густой, молодого сильного мужчины, а дыхание надсадное, с посвистом.
– Кузьма Георгиевич, помочь вам?
Стоит в конце коридора на одной ноге и на двух костылях. Плечи вверх, голова между ними так низко, будто птица выглядывает из гнезда. Седые волосы только узкой полоской вокруг лысого темени, как венчик. Тесемки халата развязались, белеет нижняя рубашка. Так ходили, наверное, раненые в госпитале во время войны.
– Не нужно, Леня, теперь уж один бог мне поможет. А ты чего так поздно?
Стук-шлеп, стук-шлеп. Подошел поближе, заглянул мне в глаза:
– Свидание?
– Вроде того, – вздохнул я.
– Не спится?
– Никак.
– Посидим на кухне? Самое место для ночных свиданий. Идем.
На длинных полках перевернутые кастрюли, на столах – посуда ждет нового дня. Урчит и постукивает вода в медном кране.
Возле окна табуретка. Я сел на подоконник. Кузьма Георгиевич опустился рядом, откашлялся. Все болело в нем, каждому мускулу, каждой косточке, каждому нерву хотелось покоя, глубокого, может быть, даже вечного сна. И все же радостно было видеть его глаза: в них и сострадание, и надежда. «Я-то знаю, – как будто говорили они, – что такое больно и трудно, и все-таки живите, не поддавайтесь плохому!»
– Ты какой-то не такой сегодня, Леня. Когда старики не спят – это понятно, обидно проспать остаток жизни. А вот уж когда не заснуть молодому, тут или пришла любовь, или что-то не так. По работе или с друзьями?
– И по работе, и с друзьями, – сказал я.
– Какая-нибудь ерунда, ссора или принципиально?
– Не пойму. Никогда у меня такого не было.
– Расскажи.
– Не знаю, с чего и начать, Кузьма Георгиевич. Напали на меня пацаны, дали по башке. Я отбился. Один из них мой ученик, я узнал его. Он-то мне и врезал камнем по затылку.
– Дела-а, ну и дела! Такого и у меня не бывало. А уж почти сорок лет с такими сорванцами, вроде твоих. Дела! Ничего не скажешь! А может, не твой, обознался?
– Мой, точно мой. Бородулин его фамилия.
– Может, ты обидел его?
– Да ничем я его не обижал. Ну, было однажды, смазал разок по шее. Да ведь в шутку смазал, хотя следовало бы и не в шутку.
– Ну и ну, ну и случай! Ну и детки пошли. Чего им делать-то ночью?
– Обычная хулиганка. Ночное фраерство. Пошли себе хозяйничать по городу, молодчики. А тут я. Другой бы, может, вежливо с ними обошелся, и ничего бы не было. Позубоскалили бы, покуражились и отпустили. А я-то их не боюсь, я таких ухарей вижу каждый день, и не простил грубости.
Один мне: «Эй ты, сколько времени?» Я его оборвал. А он ко мне с угрозой. Я ему и врезал. Прибежали остальные, я еще кому-то врезал. А этот мой, Бородулин (я, между прочим, сразу его приметил, но не поверил), когда он сзади меня треснул, я обернулся, тут он и признал меня, и деру. И все драпанули.
– Не знаю, что тебе и сказать, Леня.
– И вообще, сплошные неудачи у меня весь вечер. Как будто случайности не случайны.
– Думаешь, преднамеренное нападение?
– Нет, не в этом даже дело. Они точно так же могли напасть и на другого. А если бы женщина... Подлость это, когда ночью, в темноте, на человека наваливаются вчетвером.
– Этакое ухарство, ложная романтика, это мне знакомо, Леня.
– Мне тоже знакомо, понимаете, тоже знакомо. Я еще не забыл свои пацанские годы. И знаю по себе, что так напасть, как они напали, пошлость и подлость. А этот Бородулин... Так смотреть на меня, так прикидываться честнягой... Вот уж не прощу.
– Как ты его думаешь наказать?
– Черт его знает! Не в тюрьму же его!
– Та школа – крайний случай. Это уж ты мне поверь.
– А мастера по башке – не крайний случай?!
– Ну, может быть, попал в дурную компанию или ты что-то сам сделал не так. Могло такое быть?
– Почему вы защищаете их?
– Потому что все мы любим пай-мальчиков. А ведь из тех, кто позаковыристее, большей частью получаются смелые, выносливые, изобретательные люди. Буяны что-то всегда ищут, с чем-то не согласны. Тут надо разобраться. Теперь уж не горячись, теперь бой не на кулаках...
Спокойный тон Кузьмы Георгиевича утихомирил и меня, и, как это обычно бывало, я стал невольно подстраиваться, подлаживаться к нему. Он трудно, прерывисто дышит, и я начинаю дышать так же, усиленно стараюсь помочь вдоху и выдоху. Он покашливает, и я покашливаю. Он пространен и рассудителен, и я говорю почти так же.
Уж сколько раз я разговаривал по ночам со своим соседом – о работе, о политике, о любви, о путешествиях, о книгах. Кузьме Георгиевичу не спится по ночам. Нет таких снотворных, которые могли бы приостановить бег его мысли.
О чем может думать каждую ночь старый, умный человек, учитель географии, в окружении газовых плиток, полочек, пустых кастрюль?
О суетности жизни? О земле, о пространстве, о логичном и не логичном ходе вещей, о путях, которые выбирает человек и которые сами выбирают человека, о поиске, о неизведанности, о переходах живого в мертвое, о бесконечности вселенной, о своих обидах?
Когда-то Кузьма Георгиевич был изыскателем-геодезистом, его ноги прошли по земле тысячи километров, его глаза видели и знают лицо земли, как я вот знаю его лицо. Может быть, потому мне и кажется, что крутой, смуглый, оголенный лоб Кузьмы Георгиевича пересекают не морщины старости, а приметы особой его страннической жизни. Его лоб – карта его судьбы. Я читаю ее, и она мне кажется такой же удивительной, неисследованной и огромной, как та, моя, во всю стену, географическая карта, которую подарил мне Кузьма Георгиевич ко дню рождения.
Он подарил мне и глобус, огромный школьный глобус на тяжелой подставке, и еще он отдал мне насовсем старый полевой бинокль на тонком ремешке. Бинокль был помят, поцарапан, он знавал, должно быть, окопы, песок и грязь, и тем он был мне особенно дорог. Кузьма Георгиевич еще при жизни решил раздать свое имущество.
– Обычно наследство завещают детям. У меня их, к несчастью, нет. Много у меня учеников и друзей, вот им пусть и останется все. Пусть пользуются моими книгами, моими вещами сейчас, а не потом. Потом, может быть, и не нужно будет ничего этого, – сказал мне как-то Кузьма Георгиевич.
Его комната уже опустела, а раньше была полна книг, картин, географических карт, образцов породы.
– Я вот лишь древесные корни оставлю себе. Сам собирал, сам придумывал, видел в них всякие чудища. Пусть поживут со мной.
Корни в комнате и в самом деле напоминали какие-то фантастические существа, на время только явившиеся сюда из дремучих лесов: они разместились на окне, на письменном столе, на стенах, по углам. И сам Кузьма Георгиевич был чем-то похож на старое корневище.
Он всегда говорит, что у него много друзей и учеников и от этого ему хорошо. А вот уж который месяц я тут живу и почти не вижу у него гостей, ни старых, ни молодых. И чуть ли не на каждый звонок в дверь он выходит на своих костылях первым. Когда обгонишь его – делает вид, что просто прогуливается по коридору. А однажды не выдержал, пожаловался, что его начали забывать, и тут же стал оправдывать друзей, как будто своей жалобой он мог оттолкнуть их от себя насовсем. Неужели и я так поступлю когда-нибудь?! Клянусь!.. Не клянись, остановил я себя. Лучше просто запомни. И я вспомнил тогда о своих друзьях, и о Глебе Бородулине тоже. Я был уверен в нем, как в себе. А вот что вышло. Тоже мне, разведчик нового. Быть хулиганом или бандитом с большой дороги – старо, как мир. Я извинился перед Кузьмой Георгиевичем и пошел звонить.
Долго я звонил в общежитие. Сонный голос лениво ответил:
– Что нужно? Уже ночь. – Это была ночная дежурная. Бородулина она сегодня не видела.
– А что случилось? Что такое? – заволновалась она.
Я не стал объяснять. Вернулся на кухню.
– Ну что? – спросил сразу же Кузьма Георгиевич.
Я пожал плечами.
– Может быть, он у родителей? У него есть родители?
– И есть, и нет. Он из специнтерната. Отец сам отказался от прав на сына, а у матери отняли право судом. Она пьет. Горько пьет, я видел эту женщину. Сколько лет ей – не поймешь. Я встретил Глеба однажды с матерью. Случайно. Недалеко от Витебского вокзала, возле пригородных касс. Народу было порядочно. Он меня не заметил, а может быть, только сделал вид, что не заметил. Он держал мать под руку, вел ее. Она была пьяная. Одета неопрятно, по-старушечьи, Глеб, по-видимому, стеснялся ее. Ни на кого не глядел. И такое в нем было напряжение, такое что-то горькое, что я подумал: не дай бог, если он заметит меня!
Кузьма Георгиевич покачал головой.
– Ох уж эти родители, – сказал он со вздохом. – Ты привел бы ко мне своего Бородулина. Хотелось бы мне потолковать с этим парнем. Я, знаешь ли, научился за мою долгую жизнь распознавать здоровье и нездоровье в людях. Главное, мне удавалось подлечить кое-кого. А что это за специнтернат, почему он там оказался?
– Угнал с приятелями машину.
– Ничего себе мальчик, с фантазией. А ты, значит, был доволен им? Он и учился у тебя неплохо, и работал? Как он в деле-то?
– Тут, знаете ли, не скажешь одним словом, хорошо или плохо. Я вот часто вспоминаю самый первый день практики, когда ребята начали работать напильниками. Вы знаете, в этих первых движениях во время работы можно многое разглядеть. Природные жесты. Тут все наружу, об этом еще мой мастер говорил когда-то. В тот день мне хотелось вглядеться в каждую пару рук, и особенно мне понравились руки Бородулина – талантливые, умные руки, с чутьем. В слесарном деле руки – это, знаете ли, продолжение души. Вы не устали, Кузьма Георгиевич? Может, не стоит? Уже поздно.
– Поздно, говоришь? А ты взгляни в окно. Это называется рано. Говори, говори. Я ведь слесарем не был, мне все это интересно. Ты верно сказал насчет первых жестов. Это ведь как раз то, о чем я думаю, о начале начал в человеке. Жест руки или жест души – ох как много все это значит. Я завидую тебе. Ты учишь точным, самым важным и нужным жестам. Человек и его дело – не в этом ли суть всей жизни? Рассказывай, рассказывай о руках твоих учеников.
– Мне иногда кажется, – продолжал я, – что помню руки моих мальчишек больше, чем их голоса и лица. Я, как гадалка, мог бы многое рассказать, глядя на их руки. Я с закрытыми глазами узнал бы каждого по рукопожатию. Один это делает вяло, другой жестко, третий подхалимски, четвертому не справиться никак со своей силой, – в общем, получается полный набор человеческих характеров только в одном этом жесте.
Послышались мягкие, неторопливые шаги в коридоре. Кажется, шла на кухню жена Кузьмы Георгиевича: высокая, статная женщина с белыми, не седыми, а именно белыми, чуть-чуть оттененными желтизной волосами. «Кузьма, Леня, как так можно?» – сейчас скажет она, поправляя свою пышную, расплетенную на ночь косу. И я снова увижу не пожилую женщину, а девочку с румянцем на щеках, с голубыми глазами, наивными и чистыми, ничего еще не знающими о мире, кроме того, что все вокруг сказочно и прекрасно. И даже не верится, что эта старая женщина с девчоночьими глазами перенесла и войну, и смерть сына, и операцию мужа, и долгие годы ухода за калекой.
Вот еще несколько шагов, и появится на кухне Светлана Александровна. Как жаль, что она идет именно сейчас.
Я как бы видел в эту минуту всех моих ребят, всю группу сразу, я мог бы теперь о каждом сказать нечто самое главное. Я не раз думал, что же напишу перед выпуском в характеристике каждого из моих учеников, а теперь вот многое прояснилось. Может, поговори мы с Кузьмой Георгиевичем еще полчаса, я понял бы и то, что случилось сегодня ночью. Эх, зачем идет к нам на кухню эта добрая женщина, мы и сами знаем, что по ночам нужно спать. Ну вот, конечно же надо прощаться.
– Иду, дорогая, иду, не сердись, – виновато говорит Кузьма Георгиевич, подымаясь с табурета и обвисая над костылями. – Мы еще с тобой, Леня, обязательно поговорим на эту тему. Иди к ребятам с открытым забралом – вот мой совет. И ничего не бойся.
И Кузьма Георгиевич качнулся на костылях, пошел, и снова по длинному коридору раздалось: стук-шлеп, стук-шлеп, стук-шлеп.
Я вернулся в свою комнату, лег на скрипучий матрац, и началось все заново. Стал уговаривать себя.
Ты закрываешь глаза, вытягиваешься, уплываешь в ту сторону, в ту страну... и ты уже не ты, не здесь, не там, не туда, не тогда, раз, два, три, раз, два, три, ты уже спишь... ты уже маленький мальчик, и мама тебя гладит по голове, и ты сосешь леденец и несешь голубой шарик. Демонстрация! Первое мая. Бородулечка впереди. Бородуля, Бородульщик. Шагает и бьет в барабан. Трам-там-там, трам-там-там, трам-там-там, там-там, там-там-там. Палочки отбросил, бьет молотками, барабан отбросил, бьет по верстаку. Трам-трам, трам-там-там. Шарики, шарики, голубые шарики улетают в небо.
Какая демонстрация?! Какие голубые шарики? Будильник стрекочет, как трактор, хозяйка сопит, в ванной плещутся и болтают сестры-близнецы, как... Никак! И никогда не стучал на барабане твой Бородулечка.
Орала труба. Визжала, и сипела, и выла, задрав свой сверкающий раструб в потолок. Что надо ей было, что выдувал Бородулин тогда из своих легких, из медной глотки трубы? Зов?
И странно, что я пришел на этот зов в этот именно час. Интернат, специнтернат, где трудновоспитуемые, где строгий режим, где все за высокой каменной оградой. «Там есть у детей все. Разве что не хватает птичьего молока», – сказала старшая воспитательница специнтерната. И я поверил ей. Конечно, теперь не война. Теперь должно быть все, не то что у нас в детдоме. У детей интерната должно быть все самое лучшее, потому что у них нет самого главного – триединства: мама, папа и я. «Они хорошие ребята, но трудные, – сказала воспитательница. – Культ силы у них развит больше всего. Чуть что – в драку».
Помню, обошел тогда все помещения: мастерские, классы, актовый зал, столовую. Вошел в спортзал. Глеб Бородулин играл на трубе. Он стоял посредине спортивного зала, один, в лучах солнца. Турник, баскетбольный щит, черный конь с двумя ручками, окна во всю стену, солнце и трубач. Один. И труба вверх. А потом резко вниз, когда увидел меня. И вот уже передо мной недоверчивые, настороженные глаза, и стойка боком, и холодное нетерпение на лице: скорей бы ты ушел. Что тебе нужно? Хочешь знать, как мы тут живем? Да никак. Живем, и все. Как нас кормят? Обыкновенно. Чем заняты в свободное время? Да ничем. Вот играю на трубе. Сколько мне лет? А какое тебе дело? Как меня звать? Ладно уж, скажу, только отстань. Глеб Бородулин, вот кто я. А ты кто? Кто ты будешь? Комиссия, ревизия? Проверяй. Ты, может, воспитателем сюда или начальником? Уйди, мы не из пай-мальчиков. Лучше беги от нас, пока не поздно. Потом хуже будет! Ты нас еще не знаешь.
Это ведь ты меня не знал. В ваш специнтернат я пошел нарочно. Сам попросился, когда наше училище взяло над вами шефство. Я-то как раз хорошо знал, кто вы, и сразу понял тебя. В руках труба, пустой зал, а ты дудишь, орешь о себе на весь свет. Ты самый голосистый, самый-самый, и вдруг входит кто-то чужой в синем кителе (я еще ходил в техникумовской форме), вроде железнодорожник, и спрашивает о том о сем, хочет познакомиться с тобой.
И особенно, когда прибежали пацаны тоже со всякими трубами и начали дудеть на все голоса и поглядывать на меня, как волчата, ты уж, Бородуля, совсем осмелел. Спрашиваю тебя, а ты дудишь вместо ответа, и всем нравится твоя независимость, ты вроде бы у своих «в авторитете». Ну и ладно. Дуди. Мы еще встретимся. Не на узенькой дорожке, нет. На празднике. Первого мая. Мы все будем готовиться к параду. А потом будет Девятое мая. День Победы. Для тебя это праздник как праздник, а для меня...
Теперь-то ты знаешь, что я был пять лет в детдоме, а тогда... Ты смотрел на меня, на благополучненького, – так тебе казалось, – как будто я был по одну сторону жизни, а ты по другую. Мы враги. Какие же мы враги, когда я видел твои глаза, незащищенные твои глаза? А ты смотрел и не знал, что я думаю о тебе. И о себе тоже...
Ты и сейчас не знаешь, что я думаю о тебе. Думаешь ли ты обо мне? Интересно бы знать – что? Что ты вспоминаешь: нашу первую встречу в интернате, или, может быть, наши загородные прогулки на велосипедах, или как я устроил тебе практику в экспериментальном цехе, или мой шуточный удар по шее, когда ты закурил в мастерской, или эту ночь, когда ты замахнулся на меня камнем? Или как мы шли вместе на демонстрации и несли голубые шарики и ты улыбался и шептал мне, что отец хочет снова усыновить тебя и «спасибо вам, Леонид Михайлович, что вы поговорили с ним». На ветру вырывались и терлись тогда друг о друга наши голубые шары.
А может быть, ты вспоминаешь наш разговор на обочине дороги? Наши велосипеды стояли, прислонившись друг к другу, а ты говорил мне: «Вам что, у вас теперь все есть: и деньги, и работа, и все что захотите, а у нас?..»
«Что же у вас?» – хотел я не просто спросить, а крикнуть. Меня раздражало это твое «а у нас?». И ты увидел мои глаза и сказал, конечно же невпопад: «Свой детдом вы уж давно забыли, и вообще, в войну все, говорят, было по-другому...» И осекся, замолчал. А я не стал тебе тогда рассказывать, как было и что я помню. Ни к чему, раз ты сам не понял чего-то главного.
А я-то сам понял, что главное?
Ничего я не придумаю и не пойму, пока не окажусь там, в мастерской, среди ребят, пока не увижу лицо Бородулина.
Сегодня? Сегодня же воскресенье. Как медленно тянется время. Или как быстро?
Пойду и добуду его хоть из-под земли. Поеду к матери, к отцу, в интернат, в общежитие, все равно я найду его! Только поспать бы хоть немного. Ну как я сяду за руль с такой башкой? Сегодня еще у меня днем занятия. Вождение автомобиля. Первый же гаишник меня... или еще врежусь... или Мишка... или Катя... счастливые случайности... мотор работает как часы. Тик-так, тик-так, тик-так, работают часы...