Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"
Автор книги: Алексей Ельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Часть четвертая
Эх ты, мастер-пепка
Глава первая
Удивительное понятие – время. Порции, дольки вечности. «Тик-так, так-так», – торопятся современные часы, «бом-бом-бом», – бьет на башнях старина, и мне кажется, что время можно услышать и увидеть, и представить в пространстве от и до... от утра до вечера, от весны до осени, от рождения до смерти, – по прямой, или зигзагами, или спиралеобразно, или как в горах: вершина – впадина, пик – провал. А может быть, оно никуда не направлено, оно – во все стороны? Распространяется внезапно, сразу подхватывается и мчит, как волны или как свет. Не случайно фотон – ни то ни се, и частица и волна одновременно.
Есть время личное, есть общественное, есть всеобщее, есть беспредельное и ограниченное, умное и глупое – всякое. И, как знают многие, самое удивительное свойство времени таково, что, чем дольше живешь, тем меньше его хватает на все дела, на все желания. И вот я уже почти незаметно прошел довольно большой путь во времени и пространстве. «День да ночь – сутки прочь». Кое-что прочь, а кое-что и нет, до смерти останется.
Закончилась практика, и вот уже опять день теории у моих учеников, и в этот день я живу во времени и пространстве относительно свободнее.
Удивительными кажутся мне вдруг теперь и эти понятия – «практика», «теория». Теория и практика...
Привычнее и обычнее этих понятий, казалось бы, нет в буднях мастера. Теория, практика; завтрак, обед, ужин; шарканье напильников, работа, работа, и потом – тетради, двойки, тройки, теоретические занятия...
Теоретически у меня хорошие ученики, и все у них идет куда надо и как надо. А вот практически...
Теоретически после разговора с Бородулиным во мне должно было бы многое проясниться. Во всяком случае, должно было стать лучше, здоровее, потому что время, как известно, еще и лекарь. Но вот я, наверно, такой человек, что ничего не могу изменить в себе, пока не изживу какое-то важное, острое событие до конца, до какого-то определенного решения, или пока не придет новая беда – и все вспомнится с новой силой, и тогда у моего личного времени появится еще одно свойство, это уже проверено мною на практике: я прошлым начинаю жить, как настоящим, и слетаются ко мне со всех сторон всяческие воспоминания – куча мала прожитых мгновений, часов, дней. И время уже не тикает быстрым маятником ручных часов, и не бомкает, как колокол, – оно гудит, корчится, мается, оно зреет, как нарыв, болезненно пульсируя при каждом ударе сердца.
«Нужно закалять нервы», – скажет кто-нибудь, «нужно быть сдержаннее», – посоветует другой, «нужно быть...». Сколько людей, столько и советов. Но в том-то и загвоздка, что мне хочется остаться самим собой, первоначальным, какой я есть от природы, и в то же время хочется понять и воспринять советы всех теоретиков и всех практиков, и все те советы жизни, какие приходят ко мне сами по себе. В этом-то и мука.
...Все могло бы вернуться к прежнему, к тому времени, когда от счастья я одурел, опьянел и казалось мне, что я всюду и во всем, и со всех четырех сторон меня ждут только радостные неожиданности. Да, так и могло быть, если бы теперь не маялось сердце, и не обострилась бы, не уплотнилась каждая минута моей жизни, и не требовала бы моя душа какой-то ясности и определенности, как будто я должен собрать частицы себя, разбросанные взрывом во времени и пространстве, чтобы снова стать цельным, единым собой.
Сегодня среда. Светло, солнечно, многолюдно. Только с неспокойным сердцем я иду. Другими глазами взглянул я на моих учеников, и они теперь как будто увидели меня тоже в ином свете. И вот мечется, мучается моя душа. Что нужно ей?
Сколько же я наговорил пустого, неправды Бородулину и всем ребятам? И вообще всем, если вспомнить... И Кате, и Зойке.
Если обманет, подведет нас пахарь, то мы умрем с голоду, а если обманет друг, учитель? Может быть, тогда приходит гибель от удушья, – все кажется отравленным ложью, фальшью, предательством. Все становится непрочным, ненадежным. И где, в чем тогда искать спасение? Не знаю.
Теперь вот еще новая пришла беда. Глеб напомнил мне о Никите Славине. Так напомнил, что не забыть мне про Славина ни днем ни ночью.
Никита – человек особый. Много у меня в группе ребят, приехавших из деревни, но такой один.
Никита всегда честен, прям и даже бывает дерзок в своей правоте, этим он похож на Глеба. Но, как мне кажется, если Глеб ищет, бунтует прежде всего ради себя, то вот Никита ищет, кажется, для всех сразу. Крепкий, рослый, широкий в плечах, он и в желаниях своих крупномасштабен, он и сражается будто бы со всеми горожанами сразу, с целым городом, который он недолюбливает и все-таки хочет победить. Хорошо помню, как он спорил с Бородулиным. Никита горячился как никогда, доказывая, что деревенским живется намного труднее, чем горожанам.
– Откуда ты знаешь, какие мы, деревенские? – спрашивал он. Не спрашивал, требовал ответа и, не дожидаясь его, с упреком и горечью выговаривал Глебу: – Ты только осенью на картошку туда ездил. А ты бы пожил там круглый год: весной бы землю пахал, летом бы ухаживал за полями, за огородом, зимой сарай чистил каждое утро да обихаживал скотину...
– Подумаешь, – прервал его Глеб. – Ну уж и дело, сарай чистить, – довольно-таки высокомерно и пренебрежительно сказал он, не поняв или не желая понимать Никиту. – Для такого дела особого ума не нужно. И вообще, ты знаешь такую пословицу: пока гром не грянет, мужик не перекрестится.
– Ты это к чему? – насторожился Никита.
– А к тому, что у деревенских все по инерции, все по течению, никаких изобретений, – как было сто лет назад, так и будет. К примеру, косят, косят каждый год, ломают спину, и все одним способом – косой.
– Да что ты знаешь про косу и вообще про покос! – возмутился Никита. – Ни отбить косу, ни махать не можешь.
– Ерунда, отбивать научусь за пятнадцать минут, а косить – за три дня. А вот что деревенские хвалятся, как ты, своим ломовым умением, – это глупо. Городской уже давно бы придумал какую-нибудь индивидуальную косилку, вроде той вон, что газоны стрижет.
– Не в технике дело и не в новинках, в жизни еще много чего идет старым способом, да еще как идет, были бы сердце да любовь...
Глеб снова перебил, не выслушав Никиту до конца, он хотел одного в споре – настоять на своем:
– И потом у деревенских все свое, им легче, они всю зиму могут валяться на печке, а ты вот попробуй-ка в городе так поживи – через месяц загнешься.
– Город без деревни загнется и через полмесяца, – отрубил Никита. – Ты свои болты да гайки в суп не положишь. А вот как хлеб добывается, про это городскому и дела нет.
Глеб усмехнулся:
– А кто же, по-твоему, агрономы? А что бы деревня делала без тракторов? Хлеба и так не очень-то много.
Спор шел в мастерской, при всей группе. Многие тут были из деревни, и одни поддерживали Никиту, другие Глеба. Я только слушал, не вступаясь ни за кого.
– Хороший агроном всегда из деревенских, у него в крови чутье к земле, – отвечал Славин Глебу. – И душа у него за свое дело болит, как у всякого деревенского. Ты вот не знаешь, что это такое. Идет, скажем, весна, и мало снегу на полях, и вроде никто, кроме природы, не виноват, а у мужика душа болит: хватит ли влаги для урожая? Пришла пора пахать, сеять, а снова дожди. И опять у мужика душа болит. Посеяли наконец, радоваться бы надо, а мужик видит, что всходы не те или еще что не так – в общем, снова душа болит. А насчет сена? А насчет скота? А насчет продажи, что наработано? Это же все живое, это тебе не станки, не машины. Горожанину-то что? Отработал положенное, и привет!
– Вот и ехал бы в деревню, зачем же ты тут пристраиваешься? – язвительно спросил Глеб. Он почему-то не захотел понять, принять искренность, серьезность Никиты.
– Ладно, – вздохнул Славин. – Все равно тебе до лампочки и насчет мужика, и зачем я приехал в город. Вот вы такие, городские, – вроде ученые, умные, интеллигентные, а мы, мол, серые, непонятливые, только лежать бы нам на печи да лапу сосать или в хлеву ковыряться. А мы вот еще посмотрим, кто на что способен.
Никита поразил меня и многих еще при первой же встрече, в самом начале учебы, когда появился в кружке технического творчества, на занятиях самого опытного нашего мастера Владимира Валентиновича. И я тогда был, и восторженный, чуть-чуть глуховатый Гриша Воронов, и Саня, и Штифтик. Все сидели за круглым столом и слушали Владимира Валентиновича, который предлагал построить макет дока и в нем судно с разборным корпусом, чтобы наглядно можно было показать ученикам, что к чему.
Открылась дверь, и вошел новенький. Крепкий, широкий в плечах, лохматый, вьющиеся волосы не поддаются, кажется, никакой гребенке, брюки со вздутиями на коленях – этакий мужик-лесовик, – и заговорил он басом:
– Тут занимаются моделисты?
– Тут, входи, присаживайся, – сказал я, удивленный, что не ко мне обратился мой новый ученик, а пришел сам, прямо сюда.
– Училищем, профессией ты доволен? – спросил Владимир Валентинович, начиная разговор.
Славин оглядел всех. Что за допрос? Отвечать или не отвечать? Схватился пальцами за край стола. Не руки – лапищи, под ногтями чернота. Заметил, что все смотрят, убрал руки, спрятал их между колен.
– Да как сказать, в общем, доволен, а там видно будет.
– И когда же это будет видно? – поинтересовался я.
– Поработаю, посмотрю, какие будут заработки, и вообще... я в университет поступлю.
– В университет – это, конечно, хорошо. Но кто же работать будет? Тебя ведь специально учат, кормят, овевают. Ты где живешь? – спросил Владимир Валентинович.
– У сестры, она тут замужем за одним ухарем.
– Что, плохо живут? – спросил Владимир Валентинович.
– А с ним хорошо жить нельзя. Пьет и лается каждый вечер.
– Надо бы его устроить в общежитие, – сказал мне Владимир Валентинович.
– Это я ему обещаю, если будет хорошо учиться.
– Не надо, – сказал Никита.
– А что так? – удивился Владимир Валентинович.
– Плохо там. Был у друга, знаю.
– Чем же?
– Тоскливо. Людей много, а все равно как будто один. Видел я, идет по коридору парень. Идет-идет, и вдруг как завопит истошным голосом. «Ты чего орешь?» – «А так вот – захотел и ору. Тоска». Просто одурел от скуки.
– Это уж ты слишком картину нарисовал... – покачал головой Владимир Валентинович.
– Ничего не слишком, – вступил в разговор Гриша. – Я тоже в общежитии, знаю. И у нас так бывает.
– Грустно это все, ужасно грустно, – вздохнул Владимир Валентинович. – А сам-то ты как же? Или тоже орешь во все горло?
– Я стихи пишу.
– Стихи пишешь? – удивился Владимир Валентинович. – Ай да рязанец. У вас там что, каждый второй – Есенин? Почитал бы нам всем. Давно я стихов не слышал. С утра до вечера скрежет напильников да ножовок в уши лезет. Почитай, Никита, будь другом.
Никита не ломался. Встал во весь рост, махнул рукой по волосам, и полились строчки, да такие, что всех они поразили.
«Ну и малый!» – восхищенно и не без зависти подумал я, вслушиваясь в слова Никиты.
Он любит лес, чащобу, заваленные буреломом реки, и крепкие плотины бобров, и таинственный голос кукушки, которой ничего не стоит провести человека – лишь поманить долголетием и вдруг остановиться на полпути и напугать предчувствием скорого конца. И зачем Никите знать, сколько он проживет с такими крутыми своими плечами и мощными лапищами? А затем, чтобы жить взахлеб.
Он читал стихи о глухих буераках, о страхе и восторге в лесу, о деревенской избе с голубыми глазами окон, о черных ранах земли за пятернею тракторного плуга, о комариной жадности возле реки под вечер, о парном молоке из теплого подойника, о стрижах, ныряющих под крутые берега. Слышится, видится, верится – этот кряжистый парень взялся за слово не для того, чтобы подержать его на весу и бросить на ветер. Он сердцем чует ценность, размеры слов: ширину, и глубину, и высоту их. И даже когда срывается на голос Есенина – поет все-таки о себе, о своем. И все это чувствуют и вслушиваются затаенно, боясь вспугнуть искренний, густой, мужественный голос.
Никита Славин оказался человеком талантливым, восприимчивым, ранимым и придирчиво-требовательным. Можно было подумать, что он нарочно каждый день натыкается на какие-то острые углы. То кто-то хамски ответил ему на простой вопрос – а еще ленинградец; то обсчитала его продавщица – а еще улыбалась; то на каком-то старинном доме отваливается штукатурка – а еще музей; то рабочие схалтурили на производстве – а еще бригада коммунистического труда.
Никита обычно был прав и прям, слишком прям. «Трудно ему будет жить», – думал я, и все-таки понимал, что Славин все видит, все подмечает и «взрывается» не потому, что он зануда и скандалист, – просто он горячий, неравнодушный человек, и его свежий глаз человека, недавно приехавшего из деревни в город, особенно остро следит за жизнью.
Во всем хотелось Никите разобраться, дойти до глубины, до полного знания, и часто он просто умучивал товарищей вопросами, на которые и взрослым-то трудно ответить. И насчет правды, и насчет кривды, и насчет справедливости, и насчет непрочности, ненадежности... Уж он-то, Никита, человек природы, знает, что такое земля, хлеб, сказано – сделано, – вот он и предъявляет счет ко всем и ко всему, сравнивает одно с другим, у него есть, с чем сравнивать, куда вернуться для душевного отдыха, – к просторам, простоте и ясности, к своим родовым началам. А пока... пока в нем все мучается и кричит, наверно. Но не тем голосом отчаянной тоски, который он услышал в общежитии. Его голос требует ответа.
Я шагал и чувствовал, что тоже должен бы сейчас сделать что-то такое... затопать ногами, сломать что-нибудь, закричать во все горло...
И вдруг кто-то в самом деле закричал совсем рядом, и так протяжно, громко, как может кричать, наверное, только сама душа. Я оглянулся и увидел сгорбленную старушку, она везла коляску с ребенком. Что-то очень мешало малышу. Он никак не мог, не хотел успокоиться. Может быть, ему было тесно в пеленках, а может быть, он просто-напросто был мокрым. Старушка держалась за никелированную ручку коляски, и качала, качала своего крикуна, и шаркала за ним все быстрее.
И я пошел за старушкой вслед, а потом обогнал ее. Я очень торопился. Что-то кричало и во мне самом. И еще долго мне казалось, что я слышу быстрые, шаркающие шаги старушки и крик младенца.
Стыдно стало мне. Это чувство разлилось, как кровь, по всему телу. Я забыл! Я все забыл. Обвиняю других, ищу что-то главное, а сам... Я забыл помнить о той, которая столько лет спасала мою душу и мое тело в самые, может быть, тяжелые годы моей жизни. О моей второй матери, тетушке Матрене Алексеевне.
Это ведь она, зимой и летом шаркавшая по земле в куцых валеночках, взяла меня к себе на воспитание после смерти отца, тянула меня, растила много лет для вот этой моей сегодняшней жизни.
У нас не было вдоволь еды, – ну и что? У нас не было хорошей одежды, и мы ходили во всем старом, залатанном, – ну и что? Всем было трудно после войны. Но выжили ведь, выбрались.
Тетушка моя, Матрена Алексеевна, ты говорила мне: «Не пей, не кури, не воруй, не злобствуй, не сторонись людей, тогда они помогут, а одному не справиться в этой жизни». Много ты сказала мне такого, что необходимо и вечно, как должна быть вечна и память о тебе. И если я нарушу эту связь, навсегда оборвется, разрушится во мне что-то главное.
Никогда еще так не тянуло меня побыть, постоять на той земле... рядом с тетушкой, в моих родимых местах.
Я поспешил к Смольной пристани, сел на теплоход и поехал к Ново-Саратовской колонии, к двухэтажному зданию школы, за которым находилось немецкое кладбище, – там я играл когда-то с друзьями в прятки, там теперь могила моей тетушки.
Деревянный крест над маленьким холмом. Веселая молодая трава на холме. А вокруг деревья, вросшие в землю гранитные надгробья и новенькие подкрашенные сварные прочные изгороди, надежно отделяющие усопших друг от друга. Одинаковые ограды, одинаковые пирамидки со звездочками, одинаковые железные венки – стандарт, конвейер.
Зачем им теперь так отделяться друг от друга, когда они все вместе в одном земном шаре? Это живые так решили, так хотят. Отделиться. Да мы и так-то часто одиноки. Ищем, ищем друг друга и расходимся, не увидев, не поняв. И умираем. И только сердцем чуем нашу всеобщую связь, как связь времен.
А я? Так ли я одинок? А друзья? А двадцать семь учеников? Но это что-то другое, мы и близкие и, оказывается, далекие. Скоро все разлетятся в разные стороны, как птицы с дерева.
А вот те мои люди, которые навсегда со мной вместе, где они? Есть и они у меня. Но почему я так редко бываю с ними? Все дела, дела. Почему мы с моим другом из ремесленного, с Володькой, для которого я навсегда не Леня, а Лёпа, встречаемся только по праздникам? Почему я с моим старым, мудрым Дедом, который учил меня писать и любить стихи, вижусь только когда уж очень мне бывает худо? Почему мой когда-то любимый, мой мятежный Андрей, мечтавший написать роман, правдивую книгу обо всей нашей жизни, почти забыт мной? Спрашивай не спрашивай – не ответишь. Нужно пойти к ним, быть с ними всегда! И особенно когда им трудно. «Ничего нет труднее и прекраснее, чем помочь выжить человеку», – ты прав был, отец.
Летают воробьи, все такие же серенькие, озабоченные, как и много лет назад; стоят деревья, вцепившись в землю; кричит петух где-то недалеко во дворе дома; небо над головой далекое и спокойное; крест над могилой, и горечь в моем сердце.
Все понятно, все вечно, все так и должно быть – рождаемся, живем, умираем, и все же горько мне здесь в тишине, вместе с памятью о прошлом, о невозвратном. Позади вся большая жизнь моей тетушки: ее надежды, ее слезы, и улыбка, шаркающие валеночки, и годы войны, и годы мира, и бог, и душа, и все-все там, под крестом. Теперь мой черед жить.
Кто будет стоять над моей могилой? Кому я пригожусь в живой жизни? Чье сердце вспомнит обо мне? Хорошо бы прожить так, чтобы не одна лишь горечь пришла к неведомому мне человеку.
Может быть, тетушке Матрене тоже поставить оградку, такую же, как у других? Нет, не буду. Лучше в следующий раз сменю крест и поправлю холм, вот и все. Прощай, Матрена Алексеевна, я скоро снова приду.
Пошел к берегу Невы, крутому, высокому; внизу спокойная и величавая, вечная вода. Оглянулся на школу, на кладбище и пошагал по узкой колдобистой дороге. Мимо деревянных домов, серых, выцветших, знакомых и теперь как будто заново увиденных. Какие они приземистые, усталые – эти верные, такие нужные нам жилища. Чье детство тут начинается? Кто в них теперь? Живут ли мои школьные друзья? Живы ли их старики родители? Все ли в их домах в порядке? И сладко и больно идти по старой, такой же старой, как и прежде, дороге, по которой я ходил в школу. Все ждал тогда новой шоссейки, автобусов. Теперь все это есть, но в другой стороне, на задворках Ново-Саратовки. Не было смысла тут, по краю берега, пускать автобус – слишком узкий был бы проезд, и все тут избито, изранено колесами грузовиков. Пусть остается как память.
Памятен мне и вот этот спуск дороги, и подъем, и поворот влево мимо яблоневого сада, и ручей, и крошечный дом Тани Андреевой, тихой, застенчивой девочки с косичками – мы сидели с ней рядом за партой. Где она теперь, что с нею? Войти? Постучать в дверь?
Пусть все останется пока как есть: буду идти, видеть, слышать, молчать и верить, что моим близким, несмотря ни на что, неплохо на этой земле. Как и мне теперь. Как будто что-то самое важное во мне очистилось и прозрело вместе с грустью.
Вокруг весна. Земля дышит. Чуешь, как пахнет свежими соками? Это дышит невская вода, и деревья, еще не до конца, не до полной пышности одевшиеся в листву, и вон те огороды за покосившимися заборчиками.
Вон магазин. А вон клуб, в котором я с моим Володькой, приезжавшим ко мне в гости, отплясывали какую-то странную, смешную топотуху.
Сверни с дороги, иди по тропе. Она короче. Лесопарк ждет тебя! Ты увидишь его с высокого берега на изгибе реки, там длинный столб с двумя шарами справа и слева. С какой стороны поднят шар, с той, значит, идет судно – капитаны знают уже что к чему и как им поступать на повороте. Вот уже блеснула за домами Нева! Голубая, как весеннее небо. Холодная, глубокая, быстрая.
А вон, за изгибом реки, там, где пристань и каменные ступени поднимаются к двум павильонам, начинается Лесопарк. Сюда я должен был бы приезжать почаще, в мое начало начал. Это ведь «сюда мои дороги и дорожки».
Я привозил сюда Мишку и Катю, и всю нашу техникумовскую компанию повеселиться и поиграть в мяч. Плохо это кончилось для меня. Горько мне было уезжать отсюда. А разве потом было не горько и не грустно? А теперь?..
Вот и Лесопарк! Несколько домиков вразброс, под ветвистыми кронами деревьев. Там мое отрочество! Уже виден дом.
Хорошо была видна из окна моего дома веселая толпа экскурсантов с огромными букетами. Мучительна была зависть к ним, жителям красивого большого города, где всего много – и забот и развлечений, не то что у нас, в меланхолическом однообразии: огород, корова, хозяйство, лишь изредка футбол с мальчишками, и снова огород, корова, все одни и те же «надо», «надо» с утра до позднего вечера. Хорошо, что хоть экскурсанты приезжают по воскресеньям.
Сколько раз, бывало, стоял на берегу, мечтал о городской жизни, она казалась мне прекрасной, она манила меня, я готов был убежать, бросив все.
И вот я стал горожанином, и вот я снова здесь. Стою на берегу, и нет со мной никакой победы. Не везу я с собой никаких наград, нечем мне похвастаться, разве только могу раскрыться, пойти к кому-нибудь из своих и рассказать о себе, ведь я приехал к своим.
И вот я стою и жду. Чего жду? Может быть, снова тех же самых надежд, которыми жил в прошлом?
– Эгей! Лодочник! – крикнуть бы сейчас.
От лесопарковой пристани на другой берег, к лесопилке, отчалила лодочка. Маленькая, крошечная издалека. Кто на ней гребцом? Не Сенька ли? Тот самый, с которым мы работали перевозчиками, а потом стали парковыми врачами – забирались на деревья, опиливали сухие ветви... Нам казалось, что мы еще и впередсмотрящие, забравшиеся на высоченные мачты. Мы знали – на дереве нужна надежная страховка друга, как и на корабле, на котором мы мечтали плавать вместе по океанам, когда вырастем большими. Сенька Звягинцев, каким был, таким и остался, наверно. Только стал он сильнее, крепче. И лодочка его как была, так и осталась, должно быть, ходкой, голубой, вместительной.
Она выплыла уже почти на середину Невы. Кто-то сидит на корме. Вот бы мне за весла, вспомнить, как мы вместе перевозили отдыхающих, подрабатывали на «мороженку» и на билеты к Черному морю.
Скорее, скорее туда, к моим деревьям и к моему дому! И я опять пошел вдоль берега, широко размахивая руками. Позади остались совхоз «Халтуринец», кирпичный завод, банька, а слева на пригорке – старинный, деревянный, почти сгнивший теперь дворец какого-то знатного екатерининского вельможи, которому принадлежали эти полудикие пригородные места.
И вот уже круглая площадь перед пристанью и заросли сирени.
И вот они, три березы вразброс, и кусты ольхи, и сарайчик, и сам дом, в котором прожито больше пяти лет. По аллее, где старые березы и клены касаются друг друга ветвями, где сквозь первую зелень пробиваются и падают на лицо крупные капли голубого чистого неба, если долго смотреть вверх, пойду лучше в парк.
Аллея – как туннель. Широкая, прямая, уже подстрижены кусты акации справа и слева, под ногами свежий бледно-желтый песок, впереди далекая перспектива, высокий свод ветвей до самой реки.
Глаза мои начали скользить поверх дороги, поверх кустов, поверх деревьев, поверх даже, кажется, самого неба. Все здесь настраивает меня на спокойный лад.
Но вот неожиданно я рассмотрел нечто такое, что много раз уже виделось мне и никогда не было таким заметным, отчетливо понятым, как сейчас. Я увидел неподвижность. Неподвижность деревьев, вцепившихся в землю, неподвижность столба с фонарем, самодовольную неподвижность заводской трубы, неподвижность жилых домов за оградой сада.
Неподвижность всего и во всем была не спокойной, не умиротворенной, а такой, будто что-то происходило в ней, будто неподвижность зрела, как зреют почки на деревьях, как зреет плод в утробе матери, как зреет слово в глубине души.
Я остановился, закрыл глаза, мне почудилось, что вот-вот я услышу, пойму что-то очень важное о себе.
Так уже было когда-то, и это вот тоже... тихие склоненные ивы над недвижной водой, и березы, и сухое дерево на холме с воздетыми к небу побуревшими ветвями. Покой и тревога, ясность и обманчивость... Это было в плавнях, в Астраханском заповеднике, в местечке, которое называлось Трехизбинка. И в самом деле на берегу стояли всего лишь три избы, а вокруг – острова, протоки, камыши, ивы с бесчисленными гнездовьями бакланов; распустившиеся, яркие, как звезды над водой, белые лилии и королевские цветы – лотосы. Их впервые довелось мне там увидеть.
День уже был на исходе, вечерний полумрак спускался на землю. Я лежал под белым пологом палатки, смотрел в небо и думал, что наконец-то попал в настоящую первозданную тишину и умиротворенный покой. Всем и всему тут хорошо.
Но вот я прислушался и удивился мощному гуду комаров. Потом я услышал странные костяные постукивания, шуршания – это кружили стрекозы над ивами, трепеща сухими крылышками и гоняясь за комарами. А потом послышался глухой всплеск, еще один и еще. Должно быть, щука метнулась вослед какой-нибудь зазевавшейся рыбке. А вот посвист крыльев над водой: медленно, тяжело пролетел черный баклан с полным зобом добычи.
Тревожно мне стало тогда лежать на распаренной земле, смотреть в небо, еще наполовину освещенное последними лучами зари, – я повернулся, приподнялся на локте, посмотрел на противоположный берег и увидел белую птицу, аиста, на сухом дереве, на самой вершине. Длинный птичий клюв был направлен к заре, к уходящему солнцу. Неподвижно и долго сидел аист. Он улетел лишь когда истлела последняя полоска света на горизонте.
Много дней я провел в том месте, и каждый вечер с последними лучами солнца прилетала белая птица, садилась на вершину дерева и смотрела, как уходит день. Внизу плескались рыбы, искали добычу щуки и окуни, гудели комары, шуршали стрекозы, а птица была молитвенно неподвижна.
И я вглядывался в зарю, и я был молитвенно неподвижен. Я думал. Вдумывался, предугадывал. То вдруг что-то перемалывалось во мне тяжелыми жерновами, то возносилось, воспарялось облаком, то горело, испепеляя все и вся, то прорастало «цветочком аленьким». Разум вселенной, кажется, оживал во мне, и я жил во вселенной. И чудилось: вот-вот пойму. Вот-вот поймаю что-то, нечто, именно то, что мне нужно, и все решится. А что же – все? Что? В чем? Где? Вот, вот сейчас, как бабочку в сачок... и сразу же... и счастье... и разум... и правда... и справедливость... и себе и всем.
Далеко то время. А чувство того времени во мне живо и сейчас, будто только что родилось в этом весеннем лесу.
Что это? Невольно прислушиваюсь к прерывистому, глухому голосу кукушки и считаю: раз, два, три, четыре... какая глупость... пять, шесть, семь... побольше бы... восемь, девять, какая ерунда... десять. Замолчала. Жить мне осталось только десять лет? А что, не так уж мало. Ерунда. Верить этой глупой примете? Кто ее выдумал? Кто бы ни выдумал, а нет, пожалуй, ни одного человека, который бы не считал свои годы, услышав кукушку. Много она не накукует, Никита прав. Она способна лишь напугать тех, кто верит. А зачем, собственно, знать нам, сколько мы проживем? Ведь ни дерево, ни птица не знают и не спрашивают ни у кого о своем веке, и хорошо им. Но для чего все-таки человеку хочется знать срок своей жизни? Чтобы по возможности все успеть? Или чтобы разумно распределить свои силы в достижении цели? Или, быть может, ясное осознание конца по-особому преобразует человека, делает его духовнее, значительнее? Но ведь все умирают, и мы умрем. Да, это так. Но в том-то и вся хитрость природы, что мы не знаем, когда наступит наша смерть. И не думаем об этом, забываем. Жизнь нам кажется бесконечностью. Прекрасное это чувство, но бывает, что именно оно подводит нас, когда мы делаем что-то против совести и чести, против всех своих душевных правил. Перед сознанием смерти мы обычно честны и чисты. Забываясь и рассчитывая на бесконечность своей жизни, мы грешим и грешим, в надежде исправить все потом... начать все сначала... Вот и я сейчас все хотел бы начать сначала. Тем более, что и сама природа начинает оживать – весна. Но куда мне деть прожитые весны, которых много в моей жизни? Они помнятся, они живы.
А куда я, собственно, иду? Да никуда. К самому себе. Впереди уже видна поляна и берег неширокой нашей Черной речки. Сколько раз мы тут рыбачили – лесопарковские друзья. Над нами склонялись ленивые ветви ив, летали вокруг стрекозы, бабочки, а мы ждали улова, рыбины, чтобы во! В руку толщиной. Но ничего нет возле этого берега, нужно идти дальше, вверх по реке, к бочагам.
Рыбаки! Самые настоящие лесопарковские рыбаки сидят на берегу рядом с горбатым мостиком. Два пацана, два друга. Сидят, по-хозяйски растопырив ноги.
– Привет рыбакам!
Молчание. Точно и нет меня. И только через минуту:
– Здравствуйте, – буркнул один, лет шести-семи. А другой, постарше, даже не оглянулся, мол, чего мешаешь?
– Ты чей сын? – спросил я маленького.
– Звягинцева, – сказал тот, шмыгнув носом.
«Надо же, Сенькин сын!» – подумал я почему-то с удивлением и грустью.
– А ты чей?
– Так, ничей! – отрубил парень постарше. Был он солиден и неприступен, как будто я пришел отбить его право на здешние места.
– Ну-ну, – сказал я. – Только тут рыба и не водилась. Вон куда нужно идти, за излуку.
– Сами знаем, – сердито ответил мне старший, давая понять, что я ему уже намозолил глаза.
– Ладно уж, ловите мокриц, – сказал я в сердцах и, постояв недолго, пошел дальше, в глубь парка, к дубовой роще на горе.
Нехорошо мне стало от такой неприветливости мальчишек. Я уже и тут чужак, новое пришло поколение. Они уже сами с усами. Дурачки. Нет чтобы послушаться. Ведь уже проверено опытом...
Опять этот опыт! Снова учишь! Опыт чего? Ошибок и неудач? Эх ты, мастер-пепка. Твой опыт... Да зачем он нужен этим пацанам? Правильно сделали, что не стали со мной разговаривать. Я тут и в самом деле чужак. Надо идти куда-нибудь подальше, в лес, к холмам, где пас коров, где посуше, где только деревья знают и помнят меня. И не унывай, Ленька, веселей, весна вокруг, и все идет, в общем-то, как надо, и вот уже снова лес, тропа, корни под ногами.
Вдруг кто-то больно цапнул меня за ногу повыше ботинка. Я отогнул брючину и увидел муравья. Зажал его между пальцами. Он подогнул коричневое тугое брюшко, зашевелил усами, задергался.