355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Заботы Леонида Ефремова » Текст книги (страница 20)
Заботы Леонида Ефремова
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:22

Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"


Автор книги: Алексей Ельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Никуда только не нужно уходить от самого себя. А спокойны да блаженны, наверно, лишь полные дураки или боги на Олимпе. А вот этот мой ученик – просто человек. Молодой человек. Даже очень еще молодой, с тонкой, детской кожей на щеках. Это он с виду такой большой, основательный, уверенный в себе. В глазах его и растерянность, и обида, и желание оправдаться, и боль. И вдруг они стали влажными, его синие глаза. Большим своим кулачищем Никита быстро смахнул слезу.

– Да ты что?! Ну пожалуйста, перестань. А то я сам заплачу. Два мужика разревелись посреди улицы. Люди со смеху умрут. Все теперь не так страшно. Успокойся. Скоро опять пойдем на завод, а потом квалификационный экзамен и выпуск – все наладится. А в деревню поедешь на каникулы.

Я обнял Никиту за плечи, едва обхватив рукой широкую, сильную спину. Он всхлипнул пару раз и затих.

– Иди к сестре, а то забыли мы о ней, нехорошо. Давай руку, до завтра, Никита.

Плотно соединились наши ладони. Никита долго смотрел мне в глаза, медленно и основательно пожал руку, но не произнес ни слова. А потом взял свой тяжеленный чемодан, зашагал к мостику с четырьмя старинными фонарями, позвал сестру и вместе с ней направился к Невскому, к его суматохе. «Неужели уедет? – думал я, и сердце сжималось. – Неужели все-таки уедет?»

Глава третья

Никита ушел к Невскому, а я зашагал в другую сторону, к Марсову полю, к Неве, к простору. Когда оказался рядом с Кировским мостом, я увидел то, что ожидал увидеть: и просторное небо, и вечернюю зарю, – но мне захотелось домой, в маленькую мою комнатку, просто посидеть в ней, помолчать или послушать Бетховена, пластинку, которую слушал Никита, или поговорить с Кузьмой Георгиевичем. Пешком возвращаться было неохота. Сел в трамвай.

Оказывается, надежнее всего добираться куда надо на этом городском ишачке. Везет себе и везет, и места много, не толкаются.

Нет, на этот раз толкаются. Особенно на площадке. Что это они там так тискают друг друга? Пэтэушники! Всюду наши ученики, по всему городу. Ах, вот в чем дело! Контролер! Женщина держит кого-то за руку.

Раздражают меня трамвайные контролеры. Ненавижу их надменную уверенность в своей правоте. Понимаю, что нельзя обманывать, даже в мелочах, и все-таки не нужно так «раздевать» при всех человека, как это делают многие крикливые женщины, проверяющие билетики, будто совесть и честь стоит всего лишь три копейки. Вон она держит за рукав и дергает кого-то. Это Лобов! Вот кого она держит. Мой Лобешник попался в трамвае! Это он может, это у него запросто.

– Отпустите его, пожалуйста!

– Еще чего! Защитник нашелся. Кого защищаешь? Эти нахалы совсем обнаглеют. А у тебя у самого-то билет есть?

– А с чего это вы со мной на «ты»? Мы что, друзья?

Не ожидала тетка такого поворота дела. Замолчала. Смотрит на мой билет. Собирается с мыслями и подыскивает слова – как бы поэффектнее и позлее мне ответить. А Лобов таращится на меня, красный, потный, ошалелый. Больное ухо стало малиновым.

Все смотрят на Лобова, на меня, на контролера, ждут, что будет. Я знаю: никто не сочувствует Лобову.

– Еще чего, – наконец-то придумала свой ответ злая контролерша, – чего это мне с тобой тут дружбу разводить, – говорит она. – Такие друзья вон как миленькие отрабатывают пятнадцать суток. Могу устроить.

– Спасибо за протекцию. А вот парня этого оставьте.

– Да ты что, сдурел? Сейчас и тебя сдам. Купил билет и катись куда надо. Ты что, за него штраф, что ли, будешь платить?

– Вот вам рубль, и до свиданья.

Я был готов заплатить и больше.

– Давай сойдем на этой остановке, хочешь? – спросил я у Лобова и подумал о случайностях, которые нас ждут чуть ли не на каждом шагу.

– Сойдемте, – ответил Лобов и, когда мы оказались на тротуаре, поблагодарил меня. Поблагодарил на свой манер, раздражаясь, что нужно открывать рот и говорить непривычное, стыдное: «Спасибо, извините, пожалуйста». Быстрее бы отделаться от этого ритуала. Куда как отчетливее и смелее он произнес другие слова:

– Ну и вредная эта тетка, не дай бог. За три копейки нос откусит. Чуть что – свистульку в рот. Милиция, дружинники... Там все в трамвае разорались на меня... Ух и ненавидят они нас! – уже не с лихостью сказал Лобов, а с обидой и болью.

– Кто это «они» и кого это «вас»? – спросил я.

– А все, – повторил он, – нас, пацанов.

– Ну уж и все! – сказал я. – И потом, какой ты пацан? Ты вон покрепче любого мужика.

– А что, нравлюсь, что ли? – спросил он с интересом. – Так уж и любите, как своего? Только и слышу от вас: «Лобов, перестань! Лобов, нельзя! Лобов, не смей! Лобов, замолчи!»

– Нет, Лобов, – ответил я ему. – Не люблю я тебя. Не хотел бы я, чтобы ты был, скажем, моим братом. – Как, оказывается, трудно сказать человеку правду в глаза! – Не нравишься ты мне, Лобов.

Он молчал. Я старался быть правдивым до конца, хотел и ему, и самому себе объяснить, почему он мне не нравится.

– Я думаю, потому ты мне не нравишься, – продолжал я, – что очень уж мы с тобой разные. Я не всегда и не во всем уверен в себе, я тихоня по сравнению с тобой. А ты можешь кому угодно нагрубить в лицо, никого не уважаешь.

– Я вас уважаю.

– Меня? Не похоже. Если бы ты уважал меня, разве стал бы покрывать Бородулина?

– То совсем другое, Леонид Михайлович. Вот вы не понимаете чего-то такого. Конечно, может, и понимаете, но забыли, когда сами были в моем возрасте. Ну, в общем, не могу это я вам толком объяснить, только ведь Глеб мой друг, и он очень хороший парень, его я тоже уважаю.

Лобов так разволновался, что стал даже заикаться слегка. Он размахивал, перекручивал, выворачивал что-то руками, помогая словам и мыслям, он хотел, чтобы я понял его обязательно, и только так, как он думает, и не иначе. Лобов, кажется, впервые ощутил, что убеждения, мысли и чувства, воплощенные в точных словах, могут значить больше, чем его здоровенные кулаки. Я слушал, не перебивая, мне тоже важно было понять Лобова до конца.

– И я не могу предать Глеба, не хочу, – продолжал он. – Мне лучше самому пусть будет плохо, но все равно друг есть друг. А вы думаете, если бы с вами что-то случилось, я бы вас не стал покрывать, как Бородулю? Если бы вам суд грозил или еще что-нибудь такое, мало ли? Да мы бы все за вас, мы бы за вас любому по роже. Не верите, да? Не верите?

Ну как я мог ему не поверить!

– Мне никто не верит, – признался он вдруг обозленно. – Что бы ни случилось, во всем я виноват. Я вот одной девчонке в ухо дал. Я понимаю. Думаете, я не понимаю, что этого нельзя делать? Девчонка – значит, то да се, нежное создание. А вы бы только видели, какая она. Такая нахальная... – Он махнул рукой. – Да что о ней говорить, сами, наверно, видели таких. И все равно ей поверят, а мне нет, если что. А как же! Она цветок, одуванчик. А я кто? Лобов! Хулиган! Громила! Лобов водку пьет! Лобов хамит! Лобов уроки срывает!..

Я посмотрел на него сбоку. Ну и ну. Сколько же людей живет в одном человеке? И какой из них настоящий?

И с неожиданной резкостью, даже с грубостью, словно за что-то внезапно обозлившись на меня, может быть из-за того, что признался, раскрылся, Лобов спросил:

– А что вы молчите? Воспитывайте уж. На то вы и мастер. Отругайте хоть, а то мы идем, как два кореша пиво пить.

– А почему бы и нет, – сказал я. – Неплохая идея. Почему бы нам и правда не выпить по кружечке? Пойдем, что ли?

Он посмотрел на меня с недоверием.

– Пошли, пошли, у меня тут на примете есть один знакомый ресторанчик. Посидим, перекусим, идет?

Лобов даже бровью не повел. Как будто он всю жизнь ходил по ресторанам и как будто мы в самом деле, как два закадычных друга, шли-шли и вот решили зайти поужинать.

А не слишком ли ты хватил, мастер, с предложением пойти в ресторан? Непедагогично. Завтра Лобов расскажет об этом всем, и трудно даже себе представить, что будет потом, как отнесутся к этому ребята, или еще, чего доброго, узнают директор, замполит или старший мастер. А вдруг Лобов начнет потом хамить мне и скажет, как сказал директору: «А вы-то сами...» Не скажет. Или уж я совсем ничего не понимаю ни в себе, ни в людях. Пусть все будет, как решил.

А все-таки, что и говорить, совестно идти. И странно. Особенно с Лобовым. И все-таки идешь? Хочешь таким образом расположить его к себе или дать понять, что ты не боишься общепринятого среди педагогов мнения? А ведь это, по существу, тоже педагогический прием. Прием, прием. Слово-то какое. Что-то есть в нем от «поймать», «подловить», «подстроить ловкую засаду для пользы дела». Нет, не этого я хочу. И так слишком много мы используем педагогических приемов, и ученики с полунамека понимают, когда прием, а когда – движение души. Одному верят, другому лишь подчиняются, и то не всегда. Лобов давным-давно стал глух ко всем этим педагогическим наставлениям. И если бы случайно не сорвалось у меня приглашение в ресторан, он ни за что бы не шагал сейчас так охотно и стремительно.

Даже слишком стремительно. И наплевать ему, что мы идем по красивейшей площади Ленинграда, что там вон Оперный театр, а тут Русский музей, а здесь Филармония и Театр музыкальной комедии, а посреди площади памятник Пушкину с цветами у подножья.

Странно, очень странно, что язык у меня не поворачивается сказать Лобову: «Остановись, посмотри на этот свет вокруг, на эти колонны, на эту прекрасную ограду с позолоченными остриями пик. Оглядись и запомни, если ты ни разу этого не видел, и почувствуй в себе особый праздник, восторг и, может быть, даже умиление от этой красоты, оставленной нам прошлым временем. И может быть, позавидуешь старым деревьям, тому, что они видят все это много десятилетий подряд и молчат, а может, позавидуешь сам себе, что посчастливилось жить в прекрасном городе. Все это твое, для тебя, сумей только разглядеть». Может быть, и Никита не разглядел мой город. Куда он шагает сейчас со своим чемоданом?

Я не смогу сейчас рассказать Лобову, что сам когда-то смотрел и не видел, слушал и не понимал, и мучился от стыда, оказавшись впервые в Филармонии, в окружении непривычных мне людей, среди белых колонн, сверкающих люстр, на бархатном кресле, перед эстрадой, на которой сидели в черных фраках оркестранты. Они то оглушали меня громом литавр, то усыпляли медленными, тихими звуками скрипок, подчиняясь размахиванью рук длинного тощего дирижера. Я слушал и не слышал музыку, и никак не мог забыть, что на мне ремесленная форма, гимнастерка с ремнем, черные брюки и огромные, скрипучие ботинки. Я сунул ноги под кресло да так и отсидел до перерыва.

Вот и канал Грибоедова, и невдалеке от Невского вывеска на черной доске: «Ресторан «Чайка».

Перед дверью в своем блестящем «генеральском» мундире сидит на стульчике бородатый швейцар. Он дремлет. За стеклом на тесемочках висит аккуратная картонка, а на ней крупными буквами выведено: «Свободных мест нет».

– Как тебе это нравится? – развел я руками.

– Я сейчас, – сказал Лобов, – я знаю, как с ним поговорить. У вас есть рублик?

– Рублик-то есть. Но не стоит. Противно. А знаешь что, – обрадовался я простой и почему-то раньше не приходившей мне в голову мысли, – пойдем ко мне. Я напою тебя крепким, моим фирменным чаем. Ты ведь не был у меня дома ни разу. Это недалеко. По каналу Грибоедова минут пятнадцать ходьбы. Пойдем. Честное слово, нам будет там лучше.

«Это Никиту надо было затащить к себе», – на мгновение подумал я и решил, что Лобову мое участие нужно сейчас, может быть, не меньше.

Мы легко повернулись спиной к надписи «Свободных мест нет», направились к Невскому, к его праздной суете и быстрому бегу машин.

– А это что за церковь? – спросил Лобов.

– Ты имеешь в виду Казанский собор?

– Нет, его я знаю, я про ту, что за спиной.

– Спас-на-крови. Эта церковь так называется: Спас-на-крови.

– Почему – спас?

– Ну, спас – это спасение, спаситель. То, что спасает душу. Если вымолишь у бога прощение за все земные грехи – спасешься от мук ада на том свете.

– И как это люди, Леонид Михайлович, не могли понять, что все это вранье?

– Многое непонятно.

– Но ведь бога нет. Вы верите, что бога нет?

– А ты что, сомневаешься?

Растерянным вдруг стало его лицо, как будто я застал его врасплох.

– Моя мама говорит, что люди врут, пьянствуют, убивают друг друга потому, что не верят в бога...

Я вспомнил тоненькую, тихую, растерянную женщину.

– А ты как думаешь?

– Не знаю. Может, слабохарактерность или еще что-нибудь такое...

– Люди пьянствовали и врали, даже очень веруя в бога, фанатики убивали во имя бога, чего только не было – священные войны, крестовые походы. Ты и сам про это, наверно, читал. Вера-то нужна, даже очень: в добро, в дружбу, в честность. Понимать-то мы это понимаем, да вот соблюдать это нам часто пороху не хватает. Характера, как ты верно сказал.

– Это действующая церковь? – спросил Лобов неуверенно, все еще о чем-то думая.

– Там складское помещение Малого оперного театра.

– Красивая церковь, зачем ее под склад?

– Да не такая уж она и красивая. Слишком пышная. Разукрашена вся, как будто матрешка. Мозаика только, говорят, редкостная. А так – богу молиться можно было бы и в храме поскромнее, даже лучше было бы. А с точки зрения архитектуры – это подражание московскому храму Василия Блаженного на Красной площади. В Москве не был? Нет? Там действительно чудо – ничего лишнего, праздничная, торжественная, и цвет у нее глубокий. Со вкусом подобраны оттенки местного камня. В общем, я тебе не могу это объяснить, не специалист. Если бы ты сам увидел, согласился бы. Вон Казанский собор – все четко, строго, стройно...

– А почему Спас называется «на крови»?

– На этом месте народовольцы убили царя. Послушай, Коля, как это до сих пор ты не был здесь и ничего не видел, не знаешь?

– Я Ленинград плохо знаю, – смущенно признался Лобов. – Только там, где учимся, где живу. Ходил я тут, конечно, но все как-то так...

– Да ты что?! Столько прожить в Ленинграде и не знать его? Удивляюсь. Это какой дом перед тобой, вот этот большой, немножко мрачный, со стеклянным шаром наверху?

– Это... это... сейчас скажу... «Дом книги»!

– Прочел, хитрюга. Здесь когда-то размещалась компания Зингера, короля швейных машин. А вон что за шпиль горит на солнце, в начале Невского, там еще кораблик вверху?

– Это уж я знаю – это, как его...

– Да ты что, офонарел совсем? Вспоминай быстрее, а то поколочу.

– Это Адмиралтейство, – обрадованно, как малыш, выпалил Лобов.

– А на какой площади стоит памятник Пушкину?

– Не помню, не знаю.

– А памятник Петру Первому?

– Площадь Декабристов.

– А как она раньше называлась?

– Не знаю.

– Сенатская. Рядом были Синод и Сенат. В общем, я чувствую, мне нужно показать тебе город как следует. Ты все убегал, когда я устраивал экскурсии. Теперь не убежишь?

– Нет, ни за что.

«Все правильно, все заново», – подумал я.

Мы медленно пошли по набережной канала, мимо нешироких мостиков, по узкой мостовой, она изгибалась все круче, все выше были дома, на противоположной стороне канала они светились от мягкой вечерней зари, и всюду был разлит этот теплый, мягкий свет, он успокаивал, согревал душу. Пахло асфальтом и зеленью, хоть листья были еще совсем крошечными.

Глава четвертая

В коридоре нас встретил Кузьма Георгиевич, спросил, вглядываясь в Николая:

– Это он и есть?..

– Нет, совсем другой. Того я тоже видел. Разговаривали.

– Ну и как?

– По-разному, Кузьма Георгиевич. Все еще впереди. Кое-что понял.

– Поймешь еще, поймешь, я в этом уверен. Если нужен кипяток, бери наш чайник, он только что вскипел.

– Спасибо, Кузьма Георгиевич, мы еще пока должны чего-нибудь поплотнее...

– А есть у тебя?

– Спасибо, найдется, я запасливый.

– Ну, ну, торопитесь. Вижу по глазам, какой у вас аппетит.

Лобов не ожидал, что я живу в крошечной комнатке и ничего у меня еще нет, кроме самодельной тахты-матраца, полочек с книгами, фотографий и карты на стене, старого «Рекорда» да маленького журнального голубого столика на трех ножках. Одна ножка разболталась, расклеилась, и после гостей обычно мне приходится ее снова укреплять – клеем, шурупами, гвоздиками, как придется. А гости, мои товарищи, бывают у меня часто, приходит иногда сразу человек десять – всем, в общем-то, хватает места, а вот столик невольно попадается под ноги или бывает так перегружен всякой снедью, что едва терпит.

Лобов, как только вошел, сразу же и отломал «больную» ножку и сам чуть не грохнулся на пол вместе со столиком. Слетела на пол и развалилась на черепки моя любимая братина, высокий, тонкостенный горшок с двумя ручками по бокам. Его сделал мне в подарок знаменитый горшечник дед Матвей из деревни Песчинка Ярославской области. Братина родилась при мне, на моих глазах, я любил ее и гордился ею.

Николай бросился на колени собирать черепки, его широченная спина была такой пристыженной, виноватой, что я не мог даже вздохнуть погромче от досады. Черепки братины я сложил на подоконник, а в наказание Николаю выдвинул из-под тахты картонную коробку с инструментами, гвоздями, шурупами, проволокой – в общем, со всем моим слесарным и столярным барахлом – и сказал, протягивая отвалившуюся ножку стола:

– Чини, дорогой, не смущайся. Если бы ты не отломал эту ножку, я бы даже удивился. Все, кто бывал у меня в доме, – ею крещенные. Вот когда-нибудь соберу на день рождения столика всех, кто за ним пил и ел, и устрою какой-нибудь хороший разговор, как говорят – за жизнь. Ты любишь посиделки с друзьями?

– Очень. Только вообще-то у меня еще их не бывало по-настоящему.

– Вот я тебя как-нибудь позову, когда соберутся мои друзья. Они у меня самые разные. С одними я когда-то учился в ремесленном, с другими мы встретились в литературном кружке...

– Вы пишете стихи?

– Теперь редко. В лирические минуты. Поэта из меня не вышло. Пишу для себя, для души.

– А вот скажите, Леонид Михайлович, нравятся вам стихи Никиты Славина?

«Где он теперь, – подумал я. – Что с ним? Как решил с отъездом? В какой степени два этих деревенских парня понимают друг друга? Вижу, что не простое любопытство заставило Лобова спросить, нравятся ли мне стихи Никиты. Глаза ждут, светятся».

– Да, я очень хорошо отношусь к его стихам, он человек талантливый, искренний.

– А я даже знаю одно его стихотворение наизусть. Хотите, прочту? – И, не дожидаясь моего согласия, Николай начал читать уже знакомые мне строчки:

 
Бежала ты, бежала ты
в оранжевых лучах.
Звенела осень ржавая
на легких каблучках.
Дубы рядами цепкими
сбегались в полукруг.
Серебряными сетками
ловил тебя паук.
А ты пробилась, вешняя,
сквозь запахи травы.
Стрела моя, слетевшая
с крученой тетивы.
 

Лобов шумно выдохнул воздух, как только закончил стихотворение, он читал его не переводя дух. Вот уж неожиданность, что в памяти Николая хранятся стихи, да еще такие лирические. И видно, что нравятся они ему очень.

– А что, вот если бы ему сразу пойти учиться на поэта? Зачем он время зря у нас теряет? Потом еще завод...

– На поэта выучиться нельзя. Средние стихи может писать почти каждый грамотный человек, а хорошие даются только тем, кто родился поэтом. Без таланта крыльями машешь, а взлететь не можешь. А училище, завод – Никите не помеха, если он родился поэтом.

– Но он ведь родился поэтом, у него же получается, – разгорячился Лобов.

– Для начала – да, но хватит ли у него упорства, настойчивости сберечь, развить, воспитать свой талант, вот что еще неизвестно. Ему нужно много читать, нужны встречи с интересными, тоже талантливыми людьми, много чего ему еще нужно, чтобы его юношеское дарование не оказалось просто обещанием...

Никите, ему самому, я должен был бы все это сказать, а не Лобову, но что поделаешь, если все так получилось. Лишь бы только он остался до завтра, пришел на занятие, а там... А может быть, не стоит его отговаривать? Он уходит из училища, ищет простоты, ясности, здоровья, как и я. В городе ему предстоит нелегкая борьба за все, за самого себя, а там... Нет, от себя все равно никуда не уйти, как ни кружи. Только вот увидеть бы его завтра.

– Никите надо помочь, – сказал я как бы сам себе и вспомнил разговор на лестнице с учителем эстетики, когда он настаивал, чтобы я помог Глебу Бородулину, потому что к одаренным людям нужно относиться особо. Да, это так. Только вот говорят, что все люди талантливы, каждый как бы со своим гончарным кругом... и нужно лишь помочь человеку раскрыть свой талант. Наверно, это так – одаренных не счесть, но не всякий готов принять как свое не одни лишь радости, а еще и трудности, может быть даже беды, которые неизбежно сопутствуют таланту. Никита, мне думается, может все это понять и принять, а вот как мы: Лобов, Глеб Бородулин, я сам?..

– Да, Никите помочь надо, – согласился со мной Лобов и добавил для убедительности: – Знаете, как его стихи действуют? Особенно на девчонок. Сразу просят списать.

– Стихами друга себе успех зарабатываешь?

– Какой там успех – прощение, – отмахнулся Николай. – У меня с Нинкой был один такой случай...

Я понял, что Николай имеет в виду девушку, против которой была его мать.

– Она меня все стыдила, – продолжал Николай, желая, видимо, раскрыться сегодня передо мной и в этом, – пойдем да пойдем в театр, а то ты, говорит, совсем серый. Я обиделся, купил билеты! Решил на оперу, «Риголетто» называется. Пришел к Нине, она приоделась, и мы пошли. А на улице было холодно, мокрый снег, у меня в ботинках захлюпало, и прохватило маленько – насморк. Я иду, чихаю, а нос вытираю рукавом. Она сначала смеялась, а потом стала меня ругать, почему я не ношу с собой платочка. А я его никогда не носил. Не привык. Сунула она мне свой – шелковый, что ли, или батистовый. Я его смял и в карман, – думаю, и так потерплю, пусть издевается. Но это бы еще ничего. Надумал я угостить ее чем-нибудь, все так делают. Я ей говорю: «Хошь конфет?» А она: «Нет, не надо, спасибо, зачем тратиться». Ну, думаю, напрасно ты деньги мои жалеешь, это ни к чему. Потащил ее в булочную. Предлагаю то да се – она отказывается. А я знаю девчонок, они ломаки. Я взял да купил три булочки и полкило «Утра». Это такие подушечки. Они полосатые, с хрустом, вроде «Гусиных лапок». Я их очень люблю. Купил, в общем, и сую ей по дороге. А она: «Нет и нет», и вроде стесняется. И ни в какую. А я иду как дурак – три булочки в одной руке, кулек в другой. Нельзя же так вваливаться в театр. А мы шли в этот самый, как его, в Кировский. Я разозлился, подбежал к какой-то ограде и воткнул на железные пики все три булочки. Не хочет – не надо, я тоже не обжора. А конфеты жалко. Иду, рубаю, успеть бы, думаю, умять их до театра. Да все-таки полкило. Она ни в какую не ест. Идет и стыдится меня. А я назло хрумкаю погромче.

Пришли в театр, опоздали маленько. Я еще едва билеты нашел. А потом высмеял меня гардеробщик: я не знал, как мне с кульком помочь Нинке раздеться. «Эх вы, молодой человек, – говорит мне этот гардеробщик, – разве так за девушками ухаживают?» А потом сует мне бинокль за двадцать копеек и говорит, что мы без очереди тут потом сможем... А я думаю: ничего, дед, я и так без очереди схвачу, не привыкать. Драпанули мы наверх, в ложу. А ложа царская, сами знаете, вся в золоте, все нормально. На сцене уже поют. А я с кульком. Куда его денешь? Нинка дергает меня за рукав, стыдит – мол, тише ты. А я конфеты в пятерню и в рот, и хрумкаю по-быстрому. Там поют, а я жру. Нарочно, конечно, назло. Сам знаю, что глупо, а остановиться не могу. Все оглядываются, а я остановиться не могу. Все оглядываются, а я рубаю. И умял до антракта. Опера мне не понравилась, только в одном месте стало жалко шута, когда его дочку стащили. А Нинка вся прямо сама не своя: то меня ругает, то про оперу мне всякие ахи да охи. «Перестань, – говорю. – Как-нибудь я тебе такое спою – закачаешься». А она снова ругает, высмеивает. Ну, думаю, завал. Скорей бы ее проводить до дому, и привет. Замерз по дороге, посинел. В ботинках хлюпает еще больше. Иду злой как черт. И чувствую – всему конец. Я Нинке не пара. И тут вот взбрело мне прочесть это самое стихотворение Никиты – «Бежала ты, бежала ты...». Прочел. Она молчит. Попрощались мы за руку, и до свиданья. Она домой, а я обратно. И вдруг слышу: кто-то бежит, догоняет. Оборачиваюсь – она. Поцеловала меня в губы, и обратно. И даже не обернулась. Не пойму я ее, – может, и все нормально?.. Может, просто почаще стихи надо читать?

– Все нормально, Коля. Все как надо. Мне кажется, все идет прекрасно. Тебя нужно хорошенько прошкурить, и полный будет порядок. А на стихи чего скупиться, раз помогают...

– Леонид Михайлович, – остановил меня Лобов. – А вы почитаете свои стихи?

Не хотелось мне ломаться, отнекиваться, уж очень искренне просил меня Лобов.

– Ладно, прочту. Ты вот плохо знаешь Ленинград, а я с этим городом связан всем, вот послушай...

 
Мои глаза битком набиты
домами, улицами, небом.
Я сыт, как воздухом, как хлебом,
громадностью земной орбиты.
Я под собою шар земной
верчу веселыми ногами,
а по заснеженной Сенной
идут с авоськами, с мешками,
с котомками, с портфелями,
романтиками... феями...
идут повсюду люди
и заодно со мной
с обыденностью буден
вращают шар земной.
 

А вот про улицу Софьи Перовской, по которой я много лет ходил в литературный кружок, куда теперь ходит Никита. Это у меня однажды получился такой экспромт, шел и сочинял:

 
На улице Софьи Перовской
покачиваются тополя.
Здесь узенькой стала полоской
большая планета Земля.
Здесь всюду царит тишина.
Весь шум городской – на деревьях,
в пуху, в отцветающих перьях.
А жесткая зелень полна
бесстрашья, ленивой печали,
поскольку в суровых веках
на всех на семи на ветрах
деревья еще не качались.
А малая долька проспекта...
торопится строчкой конспекта
и лишь примыкает к Перовской
своей, чуть пошире, полоской.
 

А вот еще одно, коротенькое, с длинным названием:

 
Вдоль решетки Летнего сада

Решетка, ты моя тревога.
Я вдоль иду. Ты на виду
стоишь смущенно, но и строго,
плывешь и таешь, как в бреду.
И я бреду вдоль криков чаек,
вдоль рыбаков в начале дня.
Снисходит небо до меня
и в люльке голубой качает.
 

Ну, и последнее я тебе прочту такое:

 
Еще прозрачные пока,
недвижно стынут облака...
И вечна, солнечна, легка
над шпилем ангела рука.
И пара уточек-нырков
над Невской рябью, возле моста.
И так невероятно просто
торчит Исаакий из веков.
И я на холоде дрожу,
лишь тихим словом согреваюсь.
Я не дышу, преображаюсь
и на прохожих не гляжу.
Неясное во мне творится,
душа предчувствием томится,
перстом блуждает по песку,
как будто дулом по виску.
Что нужно ей меж ребер шатких?
Каких свершений, перемен?
Веселый мальчик на лошадке
уже не скачет. Дельты вен
с избытком накопили ила,
о жатве впору мне просить.
Моя душа, как берег Нила,
хотела бы плодоносить.
Но не пойму, какому плугу
доверить пахоту мою.
Стою на краешке-краю...
А мир гудит, летит по кругу.
 

– Спасибо вам, – тихо сказал Николай.

– Это тебе спасибо. Ты так говоришь и смотришь на меня... Еще ни разу у меня не было такого слушателя. А стихи все-таки пишутся не только для себя одного. Хочется с кем-то поделиться, правда же?

– Еще бы. Вы тоже когда-нибудь станете известным, Леонид Михайлович, – сказал Николай, снова принимаясь чинить столик. Он бережно поднял с пола черепок братины, положил рядом с собой.

В ответ на слова Николая я сморщился кисло, невольно припомнились мне максималистские пожелания товарищей по литературному кружку, вспомнились и мои надежды, планы – грандиозные были когда-то планы, – это еще звучал во мне голос моей юности, ему хотелось прокричать на весь мир... Но теперь-то должно быть все ясно – достаточно мощно звучит голос благоразумия. И все же что-то шевелится, ворочается там, в душе. А вдруг еще не поздно? Вот уйду из училища, и тогда начну писать. Нет, и на этот счет не обманывай себя. «Если нет рук, не поможет и круг», – сказал горшечник.

Давно это было, а будто только что. Я часто вспоминаю о знаменитом горшеле, и эта память придает мне силы. Многое увидел и понял я в эту встречу.

Я взял в руки черепок братины, зеленовато-коричневый, с острыми уголками и краями, они крошились, и я стал растирать между пальцами красноватые крошки каленой глины. Я смотрел, как Николай ремонтирует столик, даже сопит от усердия, и мне представился другой человек: память отчетливо восстанавливала прошлое до мельчайших подробностей.

Вот он, дед Матвей, сидит передо мной на кровати в засаленных зеленых галифе. На его ногах валенки. Дед налаживает самокрутку. Свет двух окон падает на его небритое лицо, апостольское, для иконы. Кожа на лбу чистая, почти без морщин, нос прямой, губы тонкие с крылатым очертанием. Зубы все на месте. На висках, слегка вдавленных в череп, седина и бледность кожи. А в глазах, еще не старческих, не замутненных глазах – лукавство и живость мысли, и мудрость, и озорство, и само собой разумеющееся, неброское чувство собственного достоинства. «Да, это я и есть, горшечник Матвей Алексеевич Чеботарев», – спокойно утверждает он всем своим видом.

Дед Матвей поджег свою самокрутку. И разговор у нас начался с табака.

– Вот ты хоть что делай, махру курю – не кашляю. Папиросы аль сигареты какие курнуть придется – задохнусь весь, грудь закладывает, а деру никакого...

Потоптался, потоптался разговор вокруг курева – замолк. В молчании дед прищуривался и словно бы невзначай поглядывал то на мое лицо, то на руки, то всего меня обсматривал: кто, откуда, что за птица. Не назойливо, не сердито, не въедливо приглядывался ко мне горшечник – расположенно, точно так же, как и себя позволял рассматривать.

А как только дед дотянул самокрутку до обмусоленного края, как только бросил чинарик к печке, как только втиснул ноги поглубже в подшитые валеночки и сказал тихонько, лишь скользнув в мою сторону взглядом: «Ну, дак показать, что ли?» – тут-то все самое главное и началось.

Дед Матвей снял с гвоздика прожженный в нескольких местах, заскорузлый брезентовый фартук, надел его и пошел в семи за горшечным станком. Я хотел помочь.

– Нет, нет. Своя ноша не тяжела, – отрубил дед.

Надо же, вот станок – так станок. Круглая колобашка вроде жернова надета на ось, которая торчит из невысокой крепкой скамейки. Ось вставляется в отверстие колобашки – и дело с концом, вся техника. Присаживайся, раскручивай, выдавливай из глины, что вздумается, что сможешь...

Вращение круга – круговращение. Сколько раз мне доводилось видеть измененный до карусельных станков-гигантов гончарный круг. Вглядываясь, бывало, на заводе в медленное круговращение многотонной детали, я и не представлял, что всему начало я встречу в избе деда Матвея, который понесет на руках свой станок от порога к кухне, будто через века понесет, с той же бережностью и чувством исполнения самого важного долга перед жизнью, как несут матери своих детей.

Внес горшечник свой станок в крошечную кухню, поставил на пол между окном и печкой, отправился снова в сени, уже за глиной. В кухне и происходило все таинство. Кухня – цех, горшечная мастерская.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю