![](/files/books/160/oblozhka-knigi-zaboty-leonida-efremova-221881.jpg)
Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"
Автор книги: Алексей Ельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Глава пятая
Куда ты идешь, Ленька? Здесь кладовка и старый хлам. Здесь ты, бывало, прятался, опоздав на линейку, когда еще сам был ремесленником. И снова ты прячешься. От кого? От своих учеников. Не хочешь, чтобы видели твое зеленое и растерянное, должно быть, лицо. Ладно, не торопись на общую линейку, а вот уж в мастерскую тебе войти придется вовремя.
И сразу вспомнилось, как я входил в мастерскую впервые, в самый первый день. Уже не ремесленником, а мастером. Сколько раз я прежде дергал никелированную ручку знакомой двери, дергал и хоть бы что, а тут – как будто подключили электрический ток или как будто я укротитель тигров и вот впервые мне нужно войти в клетку. Уж я-то знал, что такое двадцать семь парней в возрасте от четырнадцати до восемнадцати, сплоченные ленью, круговой порукой, обидчивой памятью, готовностью в любой момент подкусить. Двадцать семь разных и единых.
Сегодня снова, как в первый день, никелированная ручка двери под током. Иди и дерни ее, пока никого нет. «Пощады не будет...» – вспомнились мне вдруг слова Скрип-скрипа.
Я не решился. Повело, понесло меня по училищу, из двери в дверь, от мастерской к мастерской. Станки таращились на меня и как бы спрашивали: «Что надо? Что ты маешься? Мы ждем!» Фрезерные, токарные, сверлильные, строгальные, старые и совсем новенькие, только что купленные или подаренные заводом, который вот он, рядом, за мощными кирпичными стенами. Мы приросли друг к другу, срослись – родитель и ребенок.
Кто же вы и что же вы такое, мои ученики? Что сидит и разрастается там, в ваших головах, какие тайны и загадки? А руки ваши? На что они способны?.. А сердца? Двадцать семь гавриков, попробуй-ка тут разобраться. А надо. Остынь, Леонид Михайлович, хватит тебе бродить по училищу, возвращайся-ка ты в свою «клетку». Дерни эту самую страшную никелированную ручку. Иди.
Во дворе на скамеечке под старым тополем увидел нашего физрука, Акопа. Широкоплечий, в спортивной форме, на коленях баскетбольный мяч – два щита перед ним, справа и слева. Что-то невесел Акоп.
– Ты что не бегаешь, не прыгаешь, Акоп? Размялся бы.
– Я уже допрыгался, Леонид.
– А что такое?
– A-а, не спрашивай, – Акоп внезапно вскочил, подпрыгнул раза два и с ходу бросил мяч в кольцо.
Шарик подергался над дугой, и некуда было ему деться от точного броска – упал на землю через сетку.
– Значит, все будет очко в очко, – сказал Акоп, улыбаясь. Его прыжок и бросок были великолепными. Я и сам сейчас не прочь бы побегать да покидать мяч в нашем уютном зеленом дворике, – отошла бы вся хворь и маета.
Окна моей мастерской как раз выходят сюда, на спортивную площадку училища, – все уроки физкультуры на наших глазах. Сколько раз я наблюдал за ходом игры! С завистью смотрели и мои парни. Баскетбол – их страсть. У меня неожиданно подобрались хорошие игроки, я понял это в первый же раз, когда они разделились и начали игру. Кажется, впервые увидел я, до чего же красивы легкие юношеские тела и, вообще, до чего же удивительно устроен человек, как быстро и ловко двигается: пробежки, остановки, прыжки, внезапные повороты, наклоны. Как складно, понятливо работает все тело! Мальчишки неутомимы, не то что за верстаками, где нужно монотонно шаркать и шаркать напильником. В мастерской или в цехе мышцы устают скорее не от работы, а от недостатка нагрузок.
Баскетбол! Никакая другая игра так не радует меня, не восхищает, как эта. В хоккее, по-моему, много грубости, в футболе – тяжелой работы, волейбол недостаточно подвижен, а мой любимый баскет и труден, и стремителен, и грациозен. Снайперам, умельцам в этой игре я прощаю многое. Лобову прощаю его дурацкие шуточки, его грубость, которая, мне кажется, должна пройти, обломаться с возрастом. Бородулину прощаю его вспыльчивость, его непонятную порой подозрительность, внезапный враждебный взгляд исподлобья. Но Бородулин мне не враг, во всяком случае, не был им. И еще он знает, что я ему многое прощаю не только за хорошую игру в баскетбол. И другим тоже... Эх, мяч бы в руки, и пошла бы игра.
– Акоп, дай-ка и мне попробовать...
– Попробуй, дорогой. Лови.
Мяч как будто прилип к моим пальцам, и сразу же, с ходу, сама собой включилась во мне уже знакомая двигательная система, азарт подхлестнул меня, я пробежался и прыгнул под самым щитом, уверенный, что мяч в сетке, но промахнулся, хоть это и был мой «коронный» бросок.
– При таком броске мазать нехорошо, – сказал Акоп. – Толчок должен быть вот отсюда. Смотри!
– Хорошо, Акоп, я попробую.
Значит, так: побежал, прыгаю, хоп!
– Опять не положил. Ты, Леонид, торопишься. Сделал пробежку, нехорошо. Вот смотри, как надо. Раз-два-три. Ха! Мяч в сетке.
– Тебе хорошо: «Раз-два-три. Ха!» Ты налегке, и ты мастер спорта.
– А ты тоже мастер, Леонид. Ты должен быть мастером на все руки.
– Елки-палки! Совсем забыл. Меня ребята ждут. Линейка кончилась. Слышишь, топают?
– Это ко мне. Первый урок – баскетбол. Приводи своих, сразимся.
– У меня сегодня сражение потруднее. Мой Глеб Бородулин у тебя на занятиях вчера был? На вождении?
– Черненький такой? Нет, не был. Этот толстый твой, Лобов, явился. А Бородулина не было, точно помню.
– Ладно, Акоп. Я пошел. Твои вон уже в дверях.
А мои двери еще впереди. По коридору налево и еще раз налево. Дернул ручку.
Какая тишина!
Так тихо бывает только в лесу, среди притаившихся деревьев. Звучит лишь сам воздух, пронизанный солнечными лучами, и кажется, вот-вот услышишь голоса птиц, они примутся петь внезапно на все лады и во все горло, с трудом переждав вынужденную паузу. Как будто еще длится эта пауза, а вот сейчас кто-то взмахнет палочкой и...
Только ты здесь хозяин, твоя рука и взмахнет, и услышишь ты шарканье, и скрежет, и сопение, и возгласы, и кто-то кого-то толкнет, кто-то кому-то что-то скажет, кто-то замахнется в сердцах, и тут уж, мастер, не зевай.
Первым врывается в мастерскую Лобов. Что это он сегодня так торопится на работу? «Здравствуйте». – «Здравствуйте». Вторым – Андреев: «Строиться надо, Леонид Михайлович?» – «Подожди, посмотрим». Кажется, Андреев ничего не знает о вчерашнем, взгляд спокойный, открытый, как всегда. «Здравствуйте, Леонид Михайлович». – «Здрасте». – «Здрасте». Это уже не поодиночке, а, сомкнуто и толкаясь, идут все, я смотрю на их лица, здороваюсь, успеваю встретиться глазами с каждым, – я уже привык догадываться о многом после одного лишь краткого касания взглядом: хитри не хитри, скрывай не скрывай, ни одному не спрятать истинного себя, они еще все настолько молоды, что все нараспашку. И я не замечаю особых взглядов, не слышу затаенных голосов. Значит, Бородулин еще не успел или не решился... Его еще нет.
Все собрались перед моим столом. Вот они, знакомые глаза, уши, носы, рты, плечи, руки, – вот они все тут передо мной. Что-то необычайное есть в их молчании, ждут чего-то.
– Здравствуйте, ребята. За верстаки, за работу. Нечего ждать и глазеть. И ты, Лобов, и ты, Андреев. Сегодня инструктаж проводить не будем. Работу пора заканчивать. Идите, идите, а я посмотрю, как у вас получается. Напильники к бою – и начали, поехали.
Я нарочно ни о чем не спрашиваю, ни с кем не хочу разговаривать, я не останавливаю даже возню, конечно, это Лобов подставил кому-то ножку, теперь разбираются. Я иду к своему столу и с высоты помоста приказываю:
– Начинайте работу. Сегодня буду принимать. Ну, чего, чего загудели? Времени у вас было достаточно. За дело, и никаких разговоров.
Солнечные лучи бьют мне в глаза, я отгораживаюсь от них ладонью.
– Леонид Михайлович, а жалко, что вы не пошли с нами в кино. – Это говорит Андреев.
– И потом в «лягушатник». Было как надо, – замечает Савельев-старший, торопливо зажимая в тиски половинку плоскогубцев.
– Недурненько, – подтверждает Лобов.
– Ладно-ладно, – говорю я. – Начинайте!
Трудно начинать день, входить в ритм, особенно в понедельник. Я знаю, не скоро еще ребята разгорячатся, почувствуют радость движений и азарт соревнования друг с другом. Вот они погалдят-погалдят, повспоминают вчерашнее, поспорят о чем-нибудь своем, и уж тогда дело пойдет само собой.
Чуют они, что я сегодня какой-то другой, необычный. Посматривают на меня. Быстро прекратились разговоры, возня и шутки.
И вот уже знакомый ровный шум, знакомые позы, знакомые жесты. Вперед-назад, вперед-назад. Назад – побыстрее да посвободнее, а вперед – поэнергичнее и помощнее. Сколько раз говорил я, что движения должны быть без спешки, но в хорошем ритме, почти как вдох и выдох. Вот старт – началась работа, руки с усилием продвигают напильники вперед, срезая металл острыми насечками. Руки пашут. Но вот пришла пора вернуться назад, снова к старту, и это нужно сделать мягким быстрым движением, за краткий миг дав отдых мышцам, чтобы вновь руки налились силой, чутьем и властью, и опять вперед – новые борозды по тугому металлу. Помните, вы должны приучить свои руки к разумным и точным движениям.
Что самое надежное? Что объединяет нас всех? Дело! Конечно же, дело. Ради него мы собираемся каждый день вместе и шаркаем здесь напильниками, выравнивая плоскости по угольнику и линейке. Все кажется элементарно простым, а в этой простоте и заключена порой вся сложность, в доводке, в притирке, в каждом маленьком «чуть-чуть». Не оно ли, это «чуть-чуть», приносит нам самую большую радость и самое большое горе?
Коля Игнатов, ты, конечно, пустился взапуски, ты хочешь обставить всех, и ты будешь впереди, я знаю, ты не пожалеешь себя и оторвешься от всех, и, увидев это, остановишься, расслабишь мышцы и волю и начнешь думать о чем-нибудь таком, что в стороне от работы, в стороне от всего, что здесь; ты приподнимешь голову, как будто вскинешь трубу, и умчишься куда-нибудь за ее голосом, а дело забудется, остынет металл, и ты с удивлением поймешь, что победа оказалась поражением, что ты позади всех. И придут к тебе скука, потом раздражение, потом отчаяние. И только я один знаю, чем тебе помочь. «Хорошие у тебя руки, Коля», – скажу я как будто невзначай, и тем убедительнее у меня это выйдет, и ты снова помчишься вскачь, как бывало когда-то со мной тоже.
Мой мастер иногда тоже хвалил мои руки. Я бывал этим горд и удивлен, смотрел на свои пальцы с черными ногтями, на четкое переплетение вен под грязной кожей, на ладошку в мозолях: чем же они хорошие? Я сжимал пальцы в кулак, потом разжимал их, и странным вдруг казался мне сам механизм движения. Я начинал поигрывать пальцами, шевелить ими то так, то этак, и получалось, что вот я играю на скрипке, а вот на фортепиано, а вот заворачиваю гайку, а вот беру щепотку соли или обхватываю стакан или ручку напильника. Ведь это, оказывается, очень здорово, когда у тебя хорошие руки. И ничуть мне бывало не стыдно ходить по городу с немытыми руками. Рабочая грязь надолго остается в порах. Ну и что? Ну и пусть! Любой поймет, в чем тут дело. Я работал, вот мои мозоли на ладонях, с гордостью думал я.
А Николай – чистюля. После работы долго стоит с мылом перед раковиной. Оттирает руки опилками, ветошью, старается вовсю. Он трет и скоблит свои нервные длинные пальцы, всматривается в них, выискивая, где же осталось еще хоть пятнышко, сплетает их и раздергивает, и массирует, и окутывает мыльной пеной; он, как пианист, дорожит своими руками, это даже слегка раздражает меня. Он и в работе аккуратен до чрезвычайности, и в игре делает броски так, что хочется сказать: «Хорошо положил, аккуратненько».
Работай, работай, Никола, не посматривай на меня. Я еще пока ни о чем тебя не спрашиваю, я хочу посмотреть на вас всех.
А вот и вы, два брата-акробата, близнецы Савельевы. Как два галчонка из одного гнезда. Просто удивительно, как сходны ваши лица: два щекастых, два курносых, два толстогубика с простодушным и чуть-чуть дурашливым выражением одинаково пуговичных глаз. Только один толстенький – его иногда зовут «пивным королем», – а другой худышка. И движения ваши различны, как будто весь темперамент, предназначенный двоим, достался лишь одному, старшему. Он мельтешит, нервически дергает напильник взад-вперед, насечка скользит по металлу, но не работает. Неужели не чуют его руки всю глупость никчемных жестов? Это, должно быть, в крови, – это, оказывается, необъяснимо. Сколько ни учи, не научишь бесталанного тому, что руки могут думать, горевать, передавать нежность, могут даже видеть, могут соединить ласку и силу, как и подобает мужским рукам. А металл многое может воспринять и многому подчиняться.
Савельева-младшего, толстячка, несмышленым не назовешь, он изобретательный, когда ему нужно что-нибудь для самого себя. А тут вон обхватил толстыми пальцами напильник таким макаром, будто собрался отжать его, как мокрую тряпку. И какая же инертность, лень, тоска в каждом движении, – мне хочется подойти, отобрать инструмент и, молча показав на дверь, негромко, но навсегда шепнуть: «Иди, дорогой, отсюда на все четыре».
Но ведь нельзя! И хуже всего, что он знает об этом «нельзя». Возись с ним до последнего дня в ПТУ. А мама с папой? Уж сколько они умоляли меня потерпеть. И терпишь. И странно, чем больше терпишь, тем труднее расстаться. Какой ни есть, да свой!
А вон беловолосый нетерпеливый Олег Севастьянов. Никак ему не сосредоточиться, не заставить глаза смотреть, куда требует дело, и оказываются руки сами по себе, а голова сама по себе, веселая, симпатичная голова, в которой еще полным-полно озорства и детства. Во всем еще он видит игру, все еще ему понарошку, ненадолго, ну никак он не может поверить, что изо дня в день он должен стоять за верстаком перед тисками и делать дело – от начала до конца, даже если не хочется, даже если устал, даже если все кипит внутри и просится на улицу, к иным движениям, в которых нет такого обязательного смысла, какой непременно живет во всяком деле.
Олег впереди во всех играх. Он распасовщик, нападающий, юркий и отважный, он все время подзаводит тот тайный механизм, ту пружинку, которая и дает игре скорость, ритм, вдохновение. Олег с мячом – это сама неуловимость, веселый кузнечик в самозабвенной игре, бегает и прыгает каждая его еще тоненькая косточка, каждая мышца. Так и кажется, что вон там он, за окном, летит к сетке, к кольцу, к победе. Ох и завидую я ему! Просто все дрожит во мне, когда он играет. Олег вполне мог бы пронести крылатый олимпийский огонь от древних Афин к любому нашему дню. Играть! Играть! На уроках обществоведения, на уроках спецтехнологии, на всех уроках, даже перед глазами самых грозных преподавателей, Олег ухитряется сыграть в «морской бой», или в подкидного дурака, или еще во что-нибудь занимательное. А кто поставил к дверям швабру так, что она грохнулась на старосту, как только он вошел в мастерскую? Олег Севастьянов. А кто потащил пацанов на крышу, чтобы посмотреть на город с высоты? Тоже Олег. А кто устроил чехарду в мастерской в тот самый день, когда явилась комиссия из городского управления? Олегу бы только играть и играть. А не хватит ли? Сколько можно? Или – сколько влезет? Не случайно же говорят, что из детских игр рождается потом что-то совсем не игрушечное. Это и есть изначальное, первый шаг. Вспомни себя. Лапта тебя научила бегать, увертываться от мяча, от удара и попадать в цель. Футбол научил выносливости, умению видеть и понимать игру других и быть с ними заодно в поиске общей победы. Баскетбол – реакции, вспышке энергии...
Что это у них там, за окном?! А за окном – бросок в кольцо. Или два очка кому-то. Нет! Свисток Акопа. Разыгрывается спорный мяч. Двое в прыжке, руки вверх, тела в струночку с прогибом. Рослые ребята.
– Работать! Работать! Хватит заглядываться. Завтра поиграем.
Неохота моим отрываться от окон, от игры. Я и сам бы сейчас не прочь бросить мяч в кольцо. Но столько еще дела впереди, нужно закончить сборку токарного станка, и не только...
А где же мои умельцы, асы, моя гордость? Вот он, Никаноров, по прозвищу Штифт. «Чуть чего – и штифтик вставим» – его любимая присказка. Работает вдумчиво, экономно, расходует силы разумно, с расчетом на долгий путь своего новенького въедливого напильника. Там, впереди, ждет не просто окончание работы – результат дела. Каждая подробность тогда имеет смысл – прочность, верно соблюденные размеры, идеальное округление, ровный блеск поверхности, элегантная отделочная фасочка.
А фасочка у моего Штифта – залюбуешься. И вообще залюбуешься, когда Никаноров работает. Работать так работать! Его даже снимала кинохроника. Был яркий свет софитов, режиссер, оператор, помощники. Советы сыпались на Штифта со всех сторон. Трудно быть естественным, когда столько народу перед тобой, и еще сколько будут смотреть потом, и еще такой яркий, мощный свет направлен тебе в лицо, – он, кажется, даже раздевает и обжигает всего тебя, – попробуй тут поработай, как всегда. А Штифтик мой как только взял напильник в руки, сразу же забыл о киносъемках, как забывался он всегда в минуты дела, и вскоре все его жесты, повороты головы, поглядывания на деталь, придирчивые и внимательные измерения, капли пота на лбу были старательно засняты медленно стрекочущим киноаппаратом. Ушастенький, большеротый мой Штифт стал киноактером.
Штифт талантлив. Конечно же, никакой он не киноактер – он слесарь.
И это правильно, что именно он занимается доделкой, доводкой до блеска макета вертикально-фрезерного станка. Штифтик никого не подпускает к работе – все сам. Мелкой шкуркой наводит блеск на корпусе станка. Чтобы все сияло, как зеркало. Чтобы можно было залюбоваться. И чтобы ни одной царапины даже в тех местах, которые не видны. И это тоже черта характера. Мне люба эта настойчивость, и нежность, и честность его рук, его души и воли. Я много видел работающих с азартом и на совесть, но такого вот непрерывного усердия, такой борьбы с металлом, желания проявить все его возможности получше, покраше, такого счастливого, безоглядного стремления, бега к совершенству – не было ни у кого, кроме Алеши Никанорова, моего маленького, русоволосого, никогда не унывающего Штифтика. Он слесарь по наследству, по призванию. Он не подведет никакое дело, и думаю, что дело его тоже не подведет.
А вот Лобова нельзя понять по его работе. Смотришь здесь, в мастерской, на Лобова, и трудно поверить, что этот собранный, внимательный, по-хорошему честолюбивый парень – главарь уличной компании и самый непокорный, самый дерзкий во всей моей группе, а может быть, и во всем училище. Ему ничего не стоит ляпнуть что-нибудь преподавателю, как он ляпнул что-то хамское и пошлое Ирочке. Он даже директора не постеснялся. Тот ему: «Ты почему это опаздываешь?» А он в ответ: «Так, нипочему. Вы тоже опаздываете». Не знаю, что было в подробностях, но, значит, что-то было такое, уж такое, что не выдержал директор, настаивает, чтобы завтра на родительском собрании был поставлен вопрос об исключении. За Лобовым много грехов, а вот хамство с директором – последняя капля. Ох уж эта последняя капля! Знали бы только насчет последней капельки, какая досталась мне. Чего стоит одна только объяснительная записка Лобова! Сначала я разозлился, а потом решил, что все у него получилось от глупости и наглости, и только нечаянно в разговоре понял: такой характер. Записку эту я сохранил на память. Половина ее почему-то написана черными, а половина – красными чернилами.
«Директору ПТУ Пономареву Н. И.
от ученика 18-й группы Лобова Н. Е.
Объяснительная записка
1 сентября я поступил в училище, так как хотел получить специальность слесаря-механика. Потом мы уехали в колхоз на уборку картофеля. Там я работал нормально, только в свободное от работы время у меня иногда было несерьезное поведение. На тему о моем несерьезном поведении мы с Леонидом Михайловичем говорили не один раз. Но я продолжал халатно относиться к работе. Потом, кажется в марте, мы стали работать на заводе «Вибратор», а Леонид Михайлович заболел. Я пропустил много дней. Я не находился ни в вечерней школе, ни в училище. Школу я бросил еще в феврале. Несколько дней я ездил в мастерскую по ремонту гитар. А остальные дни я ездил по Ленинграду. В начале апреля мой заводской пропуск испортила мама. Она постирала пиджак, а в пиджаке оказался мой пропуск. Примерно через неделю я сказал Леониду Михайловичу, что у меня испортился пропуск, а он мне сказал, чтобы я приехал на завод пораньше и он мне выдаст новый пропуск. Но я проспал и на завод не поехал вообще. У меня с мастером был разговор и на тему прогулов, и Леонид Михайлович сказал мне, чтобы я привел родителей. Но родителям я ничего не сказал, так как боялся. Я знал, что Леонид Михайлович видел только мою мать, а отца нет. Однажды утром на Московском вокзале я подошел к мужчине, он стоял возле стенки, и попросил его съездить со мной в училище. Он сначала не соглашался, а потом попросил у меня на пиво, и мы поехали в училище. Здесь он поговорил со старшим мастером и с Леонидом Михайловичем. Все думали, что это мой отец. Кто этот мужчина, я не знаю. Меня решили оставить работать, дали срок исправления. Но я его не отработал, я получил стипендию и уехал в город Днепродзержинск. Из Днепродзержинска я приехал скоро. На занятия я пришел и обманул Леонида Михайловича, сказав, что ухаживал за больной мамой. А потом снова не ходил на занятия и пошел к зубному врачу. Думал, что мне дадут справку. Но справки мне не дали, так как я зуб не лечил. Приехав в училище, я опять обманул мастера, сказав, что у меня снова заболела мама. Потом я пропустил еще несколько дней, так как готовился к праздничному вечеру. Больше я не пропустил ни одного дня. Я принес также записку, якобы от родителей, которую написал сам. А урока я не срывал, честное слово.
Я прошу извинения за все, и за грубость тоже, я не хотел, само вышло. Я прошу меня оставить в училище. Даю последний раз слово, что больше ничего подобного не повторится. Делая все это и обманывая преподавателей, я не задумывался о последствиях. Я просто не подумал, что все это принесет вам такие неприятности.
Лобов Н.»
Вот говорят: Бородулин – личность, антиконвейерный человек. Не напильник ему в руки, а карандаш – стихи писать. А что, может быть, он и пишет стихи. Конвейерный, антиконвейерный. Все они у меня такие, антиконвейерные! Да нет. Вон Гриша Новиков, что ему скажешь, то и будет делать – ни больше ни меньше. Скажи: снимай, Гриша, заусеницы каждый день – будет снимать их безропотно, пока не дашь новое задание. Это хорошо, что есть такие характеры. Кто бы так безропотно снимал заусеницы или сверлил одни и те же отверстия каждый день? Это ведь тоже конвейер. А разве без конвейера теперь можно? Машины, станки, хлеб – все конвейер.
Но кому нужны конвейерные мысли и чувства? Гриша вот весь на ладошке, его только по головке остается погладить, хорошенький такой, щупленький, свой, понятный, а Бородуля – личность. То так поступит, то этак. Трахнул по башке, а вот почему – никто не знает. Знает ли он сам, почему? Хорошо еще, что не очень сильно, а то я оказался бы там, где был мой Саня Сидоров, – вот уж не дай бог, не приведи судьба туда попасть.
Однажды он бухнулся на пол. Думали, просто обморок. Вызвал я «скорую». Саню увезли, и вдруг он оказался в больнице, где мучаются люди от самой трудной, непонятной болезни.
Когда я узнал, где Саня, ужас охватил меня. Купил апельсинов, взял такси и поехал.
Подвезли меня к старинному неприветливому зданию на берегу узкого канала. В проходной я сказал, что к такому-то, что я его мастер. Меня пропустили. Перешел дворик, открыл дверь, оказался в длинных сводчатых коридорах. Стены в трещинах, каменный пол, черные железные решетки на окнах, а на дверях нет ручек. Спросил номер палаты. Поднялся на третий этаж. Открыл дверь. Сразу же у входа сидит полная пожилая женщина в халате. А за нею справа в полосатых халатах стоят они... Глаза их смотрят на меня: одни – затравленно, другие – слезливо, третьи – горько и вызывающе, четвертые – блаженно. В этих глазах – беззащитность, горесть, все иллюзии и обманы – чего-чего только там не намешано.
А где же Саня?! Вон он! Большеухий. С чубчиком набок, курносый. Он тоже, как все, в полосатом халате, непомерно большом, непомерно полосатом. Как стебель одуванчика, высовывается из ворота напряженная Санина шея. Голова поворачивается туда-сюда, туда-сюда. Ему не видно из-за других, кто же пришел.
– Это я пришел, Саня. Здравствуй.
– Ой, Леонид Михайлович, здравствуйте. Это вы?
Речь медленная, невероятно медленная, а глаза невероятно большие – одни сплошные зрачки во все глазное яблоко.
– Пойдем, Саня, сядем вон за тот столик. Вот возьми апельсины.
– Спасибо, Леонид Михайлович. А я боялся, что вы не придете.
Какой у него тихий голос, какая странная заторможенность и напряжение в этом парне, как будто там, за этими непомерно расширенными зрачками, под черепом, в глубину сознания загнана в угол молодая и здоровая энергия и ясность и вот напряженная воля ждет только какого-то счастливого мгновения, чтобы рвануться и отбросить к черту мутную пелену, отпустить тормоза...
– Меня тут чем-то колют, мне больно, Леонид Михайлович. Мне было очень больно, я кричал, когда мне делали пункцию. Я так кричал и плакал, что они думали, будто я сошел с ума.
– Потерпи, Саня. Это какая-то ерунда. Все пройдет, вот увидишь. К тебе скоро придут ребята. А я поговорю с врачами. Ты не бойся, потерпи, дорогой, еще немного.
– Я терплю, Леонид Михайлович. Только бы не узнала мама. Она этого не переживет. У нее одиннадцать детей, и все здоровы. Она меня очень любит.
– Тебя все любят, Саня. И все ждут тебя.
Я не врал. Саня ни разу никого не обидел, не сказал никому худого слова, всем, чем мог, старался обрадовать. Он единственный из группы помнил дни рождения чуть ли не каждого и дарил или книгу, или цветок, или билет в театр. Его мягкость и расположенность ко всем были так удивительны и непривычны, что сначала над ним подшучивали, считали подхалимом, бесхарактерным человеком, а потом поняли, что Саня искренне добрый и щедрый человек. «Откуда только такие берутся?» – сказала о нем однажды Ирочка. Саня любил подолгу бывать в библиотеке, просматривать книги, рассказывать Ирочке о своей жизни, о прошлом, о доме. Саня уж очень домашний, ему трудно без женской ласки. Его семья далеко на Урале. Саня сюда приехал поступать в институт, не сдал экзамены, оказался у нас в училище. Отец и мать разрешили. Отец работает кузнецом, а мать – уборщицей в школе. В семье всегда была дружба. Все беды на всех, и все радости – тоже на всех. Вечерами садились за один стол. Отец – во главе. Он любил рассказывать о том, что пишут в газетах, любил вспоминать своих фронтовых друзей, любил шутить и рассуждать о человеческой жизни. Самые важные советы давал он. Мать наделяла всех лаской, готовила еду, обшивала, и обстирывала, и выхаживала, вытаскивала из болезней всех одиннадцать девчонок и мальчишек. Уж лучше бы она и в самом деле не узнала, что ее Саня здесь.
– Я долго здесь буду, Леонид Михайлович?
– Не знаю, Саня. Думаю, что недолго.
– Здесь очень плохо, Леонид Михайлович. Много народу. Есть больные на самом деле. Я их боюсь.
– Потерпи, Санечка. Я поговорю с врачом.
– Я плачу, Леонид Михайлович, когда мне очень грустно. Или читаю стихи, какие помню. Меня услышали однажды, сказали – не надо, а то еще и вправду подумают, что ты больной. Я перестал.
– А ты, Саня, читай не вслух, про себя. Стихи помогают, это верно. Я тоже читал, когда тяжело болел.
Дежурная возле дверей уже подает знаки, что пора заканчивать свидание, а Саня только теперь, кажется, разошелся, справился с оцепенением и может вспомнить многое и рассказать мне, чтобы освободиться, чтобы я унес отсюда навсегда такое, о чем за стенами больницы никто и никогда, пожалуй, не слышал и не думал, и не желал об этом подумать, разве только видел иногда в кошмарном сне.
– Санечка, до встречи. Я приду к тебе, и ребята придут, и с врачом я поговорю. Всего тебе доброго.
Трудно отвернуться от Саниных глаз, и невозможно в них долго смотреть, кажется, что и твои глаза начинают видеть то же самое, что и Санины. А они видят. О, боже мой, что они видят, а главное, что отражается в их глубине, что рождается в их внутреннем взоре, – этого никому не передать и не осмыслить. Нужно просто-напросто набраться сил и отвернуться. И уйти. И медленно спуститься по ступеням. А вот какой-то мужчина в белом халате идет навстречу.
– Простите, не вы случайно лечите Сидорова? Я его мастер в училище.
– Здравствуйте, да, это я его лечу.
– Скажите, с ним что-то серьезное?
– Еще не знаем. Идет обследование.
Он говорит, как человек, которому нельзя охать и ахать по каждому поводу, и у него профессионально отстраненный от беды ровный голос.
– Вы разве ничего странного не замечали? – спрашивает он.
– А что вы называете странным? – в свою очередь спрашиваю я, раздраженный холодным взглядом врача и той скрытой его пристальностью, с которой он рассматривает мое лицо и мои глаза, как будто видит что-то опасное и во мне.
– Ну, какие-то особенности в поведении, в словах... – начинает объяснять доктор, но я прерываю его:
– Саня, например, никогда ни с кем не ссорился. Он вообще не умеет этого делать. В среде моих мальчишек это может показаться странным. Саня приносил цветы в мастерскую, гвоздики и тюльпаны, ставил их мне на стол и перед собой на верстак, а однажды он пришел раньше всех и в каждые тиски воткнул по ромашке. Кому-то это показалось странным, а кому-то – прекрасным. И таких случаев с ним бывало много.
Врач, я смотрю, тоже немножко раздражен, он ждал чего-то другого. Ему нужно было подтвердить какие-то свои догадки. А какие могут быть у врача догадки? Только те, которые относятся к болезни. А если Саня здоров?
Саня долго болел, но врачи помогли ему.
Личность. Что мы знаем о личности? Кто личность, а кто нет? «Личность нужно ценить», – советует преподаватель эстетики, имея в виду только Бородулина. Ах, личность ты, личность. А Саня не личность?
Теперь, после больницы, он неотступно следует за мной и смотрит на меня, ждет хотя бы просто встречи глазами. Ему обязательно теперь нужно коснуться чего-то знакомого и приветливого. Только тогда он, кажется, забывает о том, что с ним случилось, и верит, что действительно выздоровел.
– Саня, ты что-то слишком долго нарезаешь резьбу.
– Боюсь, Леонид Михайлович. Метчики слишком хрупкие, перекалили.
– Ты уже сломал их?
– Нет еще, но боюсь.
– А ты с керосинчиком. Сначала нежно, мягко, а потом решительно. Второй метчик всегда идет туговато. И не ладонью надо, а пальцами. Они все чуют. Понял?
– Понял, Леонид Михайлович. Я упустил про керосин. У меня стружкой все забило. – И улыбается.