355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Заботы Леонида Ефремова » Текст книги (страница 21)
Заботы Леонида Ефремова
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:22

Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"


Автор книги: Алексей Ельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

Вон в углу, рядом с помойным ведром, стоят бракованные глечики, они растрескавшиеся, кривые, всякие. А над головой, поближе к черной пасти печи, неширокие доски. Там, должно быть, обсыхают готовые изделия. Вдоль окна лавка, замусоленная, в рубцах и щербинах. Только в одном месте она гладкая, будто отполированная.

Дед Матвей тут и замесил кусок глины килограммов на пять, на шесть. Уселся перед горшечным кругом на приступку – низко сел, почти что на пол. Попрыскал на свой грязный и шероховатый круг, крутнул его резко разок-другой. Остановил. Круг вращался неровно, с боем. Подпрыгивал вверх и резко опускался вниз. Тогда вот я и спросил:

– Дед Матвей, разве может такой круг сделать что-нибудь ровное?

А он мне и ответил:

– Если нет рук, не поможет и круг.

Он вминал в середину круга кусок зеленоватой глины. Сухие костистые дедовы пальцы нежно и в то же время властно обращались с податливым материалом. Они для начала старались сделать что-то вроде пепельницы или плошки. А потом горшечник взял в правую руку тряпочку, обветшалую, мягкую, обмакнул ее в воду. Левая рука резко крутнула гончарный круг и сейчас же стала вытеснять, выдавливать изнутри, от центра нехитрую пепельницу, а правая рука вместе с мокрой тряпочкой (да что я, не тряпочка это – полизеня) заскользила по наружной стенке глиняной заготовки. Гладкие, поблескивающие стенки нарождающегося сосуда начали быстро расти, вздыматься.

Радостно было видеть, как текла, слушалась, обретала смысл и формы желто-зеленая масса, как запечатлевала она не одни лишь движения пальцев, а желание фантазии, как раскручивал дед Матвей то резко, то плавно свою колобашку, притормаживая ее время от времени коленом.

И вот он вырос, горшок, глечик – внизу поуже, вверху пошире, с гладким ободком, с неглубокой вмятиной вместо носика для струи молока.

Дед Матвей гитарной, тонкой, туго натянутой струной срезал горшок под корень, бережно снял с круга, поставил на лавку, залюбовался, будто не сам все это сделал, будто он – это одно, а руки его, умение его – что-то совсем другое, само по себе, и даже странно, как это они сумели такое сработать уже в который раз. Жизнь прошла, а они знай себе делают дело. Одно и то же, одно и то же, но радости от него становится все больше, той же радости, какая приходила еще в юные годы, – радости удивляться простому своему делу, как чуду.

Да, конечно, изготовлять горшки доступно, пожалуй, любому смертному, а вот угадывать в каждом тысячном, миллионном сосуде трепетную душу новорожденного – вот это дано не всякому, с этим нужно родиться.

Да уж, если нет рук – не поможет и круг...

И вспомнил еще я, как сидели мы потом с горшечником за обеденным столом. В глиняные кружки было налито топленое молоко из глиняного, подрумяненного от печного жара глечика. А посреди стола – пузатая глиняная солонка с крупной, бурого цвета солью.

Дед Матвей крупными ломтями резал хлеб, а я оглядывал простой его дом, с бревенчатыми стенами, с фотографиями в общей рамочке, с печкой, с иконами в красном углу, и, может быть, впервые так отчетливо, ясно понял, что такое дом человека.

Вот на земле, на планете, на крошечном ее клочке стоит изба. Срубил ее человек, мужчина, мужик, глава дома и рода, срубил своими руками. Сделал он двери, чтобы входить и выходить из дому, и запоры, чтобы защитить жилье от нечистых рук. Вырезал хозяин окна, чтобы самому глядеть на мир и чтобы мир к нему заглядывал и солнышком, и звездами, и луной, и деревом. Но оконный вырез небольшой, экономный, да и зачем тут много света. Его на воле полно – выходи, разглядывай. А чтобы дом был не просто как у птицы гнездо или как у медведя берлога, чтобы радовал он глаз не одного лишь хозяина, чтобы можно было похвастать перед кем захочешь – сработал мужик незамысловатые узоры на оконных наличниках да по карнизу. Сработал мужик свой дом, где детей рожать, пироги печь, от зимы защищаться, где гостя принять, богу помолиться, песни попеть, поругаться, покурить, вытянуться на постели после трудного дня или когда срок придет...

Нет, просто никак человеку без дома. Стены дома моего и твоего, и всякого другого человечьего жилья, как и стены птичьих гнезд, густо облепивших старые деревья, разъединяют лишь наши тела, а душам дают отдых, и свободу, и крылья, и жажду слетаться в общую стаю. «Мир дому твоему. Мой дом – моя крепость. Будь гостем дома моего».

Крепкий дощатый стол не шатается. Едим мы с дедом хлеб, огурцы, пьем молоко, похрустываем солью. Давно не ел я с таким удовольствием.

Все хорошо, все вечно, думаю я. Есть свет, и есть тень. Есть голод, но есть и пища. Есть маета, но есть и спасительное дело на всю жизнь.

Дед Матвей понимал, что мне у него хорошо. Прямо со стола взял он просторный горшок с двумя незатейливыми ручками и подарил мне:

– Бери мою братину. Пей с друзьями по кругу хоть молоко, хошь воду, хошь еще чего погорячей. Главное, чтобы всегда она была у тебя до краев.

Спасибо, дед Матвей. Не раз была полна до краев твоя братина, а теперь вот разбилась... И только теперь вдруг я по-настоящему почувствовал утрату подарка. Стало досадно и горько. Я взглянул на Николая, увлекшегося ремонтом стола.

– Ну, Коля, я пошел к моим макаронам. Готовь побыстрее столик. Ты с ним не очень-то ковыряйся, все равно сломают.

– Уж я сделаю, не сломают, будьте спокойны. Я для бабушки все табуретки сам делал.

– Вот и прекрасно. Я пошел. Надену передник с цветочками. Хозяйка подарила. Идет? К лицу?

– Вы стали похожи на повара в нашем училище, – улыбнулся Лобов.

Я ушел, унес его улыбку. Макароны мои радостно трещали на сковороде, румянились со всех сторон, чтобы потом аппетитно похрустывать на зубах.

Мы сидели с Лобовым рядышком, усердно работали вилками. Столик почти не разделял нас, он стоял возле колен и не шатался. Он выдержал потом еще и чайник, и чашки, и сахарницу, и тарелку с бутербродами. А потом он смиренно держал посуду и слушал наши разговоры о стихах, о дружбе, о жизни. Лобов рассказал мне о своей деревне, в которой так любят частушки, что парни и девушки, старики и старухи могут петь и плясать до утра не только в праздники. Николай много знает частушек, острых, озорных, всяких, но больше всего ему, оказывается, по душе протяжные грустные песни. Он спел мне одну. О любви и об измене. Пел он негромко, прикрыв щеку ладонью, тянул чисто, не срываясь, грудным, глубоким голосом.

Лобов понимает песню душой, он не просто поет – он признается, а раньше я думал, что он умеет только сипло кричать под беснующиеся ритмы своей гитары.

Неторопливая наша беседа и грустная песня вернули мне тревогу, мои заботы, и вдруг захотелось выложить ученику все, что обрушилось на меня в последние дни, поделиться всеми своими сомнениями и принятым мною решением оставить училище, как только завершится учебный год. Я был уверен, что Николай поймет меня и поможет, потому что и самому ему плохо, и сам он еще не знает, как ему жить, сам мечется.

Я рассказал ему все: о том, что случилось под мостом, и как я узнал Бородулина, и как поразило меня, что мой любимый ученик, которого я считал своим лучшим другом, замахнулся на меня, и как потом мне открылось, что вся группа вовсе не так уж хорошо относится ко мне, как я предполагал, и как на собрании, и позже, разговаривая с Бородулиным, я понял, что не имею права учить ребят, потому что сам живу неправильно и требую от других того, чего не могу, не в силах потребовать от себя.

Наверное, оттого, что все это я сказал так внезапно и вслух, у меня на душе стало легче и появилась благодарность и даже нежность к Лобову, который внимательно слушал мою исповедь, не перебивая – только в глазах его было все время какое-то удивление. И, выбрав удобный момент, он сказал мне негромко:

– Мы вас любим, Леонид Михайлович, честное слово. И как это вы не имеете права учить других? Может быть, это вы из-за меня так думаете, так вот даю вам слово, что я исправлюсь, вот хоть выгоняйте меня, больше ни одного замечания... И вы нас хорошо учите, это неправда. Я теперь в любом станке могу разобраться. Это вы мне специальность дали, с ней я нигде не пропаду...

– Пропасть не пропадешь, – сказал я и замолчал, как будто кто-то одернул меня сильно и хлестко.

С чем выпущу я в жизнь моих учеников? Специалисты ли они? Умеют ли пахать свой участок, как настоящий пахарь?..

– Не пропадешь ты, конечно, не пропадешь, – сказал я Лобову. – Только знай: когда я кончил ремесленное, тоже думал, что уже стал экстрамастером, а попал на завод – погорел на первом же задании. Неважно, значит, меня учили, и я чувствую, что недостаточно хорошо вас учил. Мало времени. Не разделить его, как надо бы, на всех на вас, на двадцать семь. Вот попадешь на какое-нибудь хорошее предприятие, увидишь, что такое настоящий мастер, специалист, тот, который всю жизнь гнул спину над верстаком. У него каждый отдельный палец больше умеет, чем обе твои руки, да и мои еще, пожалуй, в придачу. Таких не много, конечно, но они есть, на них-то все и держится. Может, нам теперь на заводе рядом придется работать, – сказал я. – Соседями будем по верстакам и переучиваться, доучиваться будем вместе. А пока мы с тобой больше так, теоретики, а не слесари.

– А вы что, по-настоящему собираетесь уходить из училища? – поразился Лобов.

Я помолчал, подумал.

– В общем, да. Куда ни шло, если сам погибаешь. А если других за собой? Вас двадцать семь, и это каждый год. И каждый год ко мне будут приходить такие вот, как ты, как Штифтик, как Саня, как Славин и Бородулин.

– Им вы поможете так же, как и нам, Леонид Михайлович.

– Не знаю, Коля, не знаю... Если человек понимает, что он хотел бы сделать, что должен, что может и что он реально делает, – наступает особый счет. И самого к себе и со стороны. И не случайно Бородулин мне его предъявил... И я к нему тоже отношусь и относился непросто.

– А что вы теперь с ним хотите сделать?

– Что я с ним сделаю? А ты бы на моем месте?..

– Не знаю. Дал бы по морде...

– Дать по морде? Тоже, конечно, выход...

– А если нам самим, Леонид Михайлович, своими силами?..

– Комсомольское собрание?

– Нет, просто прижать его где-нибудь в уголке...

– Не надо. Это ни к чему. Даже не думай об этом. Ты все, я смотрю, на свои кулаки рассчитываешь. Они у тебя, конечно, крепкие, но у кого-то есть еще покрепче. На мордобое жизни не построишь. Я ненавижу эти законы кулака еще с детдомовских времен. Особенно когда наваливаются все на одного. Помнишь, как вы снежками лупили Бородулина, а ты еще попал ему в лицо? Противная у тебя тогда была морда. За что вы его, просто так?

– Просто и не просто. Высовываться он начал не по делу.

– Что значит, «не по делу»?

– А то, что, мол, все мы дурачки, один только он умный. Экзамены устроил. Вертел руками, показывал какие-то знаки, просил у всех волоски с головы, размахивал пятерней перед глазами – кто моргнет, тот и трус, а я чуть только поднял руку, он так весь и сжался, даже противно стало.

– Экзамены устроил? Вот оно что... Мы тоже когда-то устраивали такое...

– Это у него интернатское, Леонид Михайлович. Там ему тоже устраивали какие-то экзамены, а потом били. Я знаком с одним его приятелем, Глеб там был не в почете, ему было хуже всех. Я жалел его, а потом обозлился. Он какой-то смутный: то туда, то сюда – его не поймешь. Я не скажу, что он плохой, но понять его трудно. Он то ласковый, как девчонка, то вдруг взъерепенится, всех ненавидит. Он мне даже недавно сказал, что хотел бы жить один, совсем один, где-нибудь в лесу. Леонид Михайлович, а может, его еще те пацаны из интерната держат в руках? Там ведь интернат не простой, там всякие ребята есть.

– Я знаю.

Только теперь я, кажется, начал понимать, что происходило и происходит с Глебом. Он и мне рассказывал про интернат не все – намеками на какие-то обиды, непонимание. И что приходилось ему доказывать, что он не хуже всех, – стоило ему только захотеть, и он стал лучшим футболистом интерната, лучшим пловцом, и на трубе начал играть не просто так, а в доказательство. А когда я ему говорил о его недостатках, он даже бледнел от обиды.

Глеб хотел быть первым, лучшим, а разобраться по-настоящему, где главное, лучшее, – не мог, как не мог он отказаться от своей натуры, в общем-то мягкой, доверчивой, романтичной. И, конечно, его уговорили стащить машину и мотануть в Прибалтику, прокатиться с ветерком и пожить шикарно. Он хотел и не хотел стоять «на стреме», хотел и не хотел ехать на прибалтийские пляжи, и попался поэтому первым. Уж слишком неуверенно вел себя в пути. А потом интернат, а потом вражда с ребятами в училище, – он испугался, что снова потеряет уважение к себе; а тут еще ссора с Татьяной, досада, обида, желание все порвать сразу и навсегда. Это я знаю по себе, так бывает, особенно в юности. Захотелось послать все к черту, убежать в лес, к полной свободе. Это мне тоже знакомо – в юности хотелось, и сейчас иногда хочется, махнуть в темный лес. Наивно? Конечно, наивно. Всюду найдутся три сосны, чтобы заблудиться снова и снова.

И вот он опять встретился с дружками из интерната. Он хотел и не хотел быть с ними, хотел и не хотел пить, хотел и не хотел защищать под мостом своих корешей, когда все напали на меня. А может быть, дружки еще и принудили его, пригрозили чем-нибудь, может, даже пообещали рассказать ребятам из группы в училище, каков он был в интернате. Или, может быть, Глеб решил похвастаться своим новым положением, или владением приемами самбо, или полной свободой... Конечно, даже самому ему вряд ли известно по-настоящему, что руководило им в тот миг. В Глебе колеблются, прыгают еще все стрелки приборов души, и любые «чуть-чуть» могут привести к срыву. Как лечить это? Чем помочь? Разговорами? Их было много. Примером, только примером – их, его, ее, моим. А мне с кого брать пример? С директора? С Майки, с Кузьмы Георгиевича? С Бородулина? С Лобова? С Мишки? У всех, у всех надо учиться, и даже у старшего мастера, по крайности тому, чего не нужно делать. Научусь ли в полной мере? Когда же? И не когда-нибудь потом, а теперь, сейчас я должен показать пример своим ученикам.

Сердце, может быть, только ты одно знаешь обо всем: где правда, а где кривда, где верность, а где измена, и что бывает «за измену». Сердце, какое ты у меня? Ты щемишь, маешься, ноешь, покалываешь, предчувствуешь, тоскуешь и радуешься, как у всех. Ты знаешь лучше и больше моего разума. А я далеко не всегда прислушиваюсь к твоим сигналам, звоночкам, намекам, я говорю тебе: потерпи, успокойся, перестань – это неразумно, не по-мужски, нелогично, несолидно, не так могут понять.

Все поймут, и всё поймут. Вон сидит мой Лобов, как будто грубиян из грубиянов, как будто самый бессердечный из всех моих учеников, а он прекрасно понимает сейчас, почему я молчу, хожу по комнате, тру щеку и стараюсь что-то подвинтить, подшабрить, подшкурить в себе, и я чувствую всем сердцем, что сидит передо мной человек прямой, отважный, нежный, и полное сердечное доверие друг к другу – самая большая радость, какую мы только могли с ним испытать за долгое время знакомства.

– Ты пока, Николай, никому не говори о Глебе, ему тоже, ладно?

– Ладно, Леонид Михайлович. Я не трепло.

– Я сам хочу все выяснить и распутать. Хорошо бы встретиться с теми, интернатскими. Я поеду и найду их. Надо понять, что это за птицы.

– Возьмите меня, мало ли что?..

– Теперь они не посмеют... А впрочем, согласен. Когда все выясню, дам знать. Глеба надо спасать по-настоящему.

За тонкой стеной, за моей географической картой, разразился водопад: пришли соседки, две сестрички, принять душ. Сейчас они начнут хихикать, болтать, пересказывать друг другу всякие веселые истории.

– Теперь не поговоришь. Пойдем на улицу, Николай.

Он согласился неохотно. Оглядел внимательно мою комнатку, подошел к окну, потрогал, даже как будто погладил, извиняясь, зеленовато-коричневые черепки моей братины.

– Я их склею, Коля. Или, может быть, снова поеду к горшечнику, закажу еще. Побольше и получше, и для тебя. А может, и сам закажешь, какую тебе надо.

– Вы меня возьмете? – тихо спросил он.

– А почему бы и нет? У моего друга мотоцикл с коляской. Как раз три места. Сядем и поедем как-нибудь на заре.

– Куда? – спросил Николай.

– Странный вопрос. Не все ли равно куда. Куда-нибудь туда... Косточки собирать. Посмотреть, как солнце встает. Устраивает?

– Еще бы! Меня все устраивает.

Я уже больше не мог находиться в моей тесной комнате. Географическая карта манила, а стены раздражали меня. Я увлек Николая за собой, на улицу, к площадям, к Неве. И всю дорогу я вспоминал. Рассказывал о путешествиях, о какой-то совсем другой жизни, которую мне посчастливилось узнать. И самой памятной, самой уместной и даже необходимой теперь для меня и для Лобова оказалась история про знаменитого горшечника из Ярославской деревни Песчинка.

Я рассказывал не спеша, с подробностями, чтобы Николай оказался в дороге вместе со мной, заодно чтобы он понял, каким я отправляюсь в путешествия и ради чего, как пробираюсь, продираюсь в пути не просто к новым людям и случайным обстоятельствам, а прежде всего к самому себе: то подобно реставратору снимаю слой за слоем – ненужный, наносный, фальшивый; то, словно бы глину перед созданием горшка, что-то обхлопываю, обминаю в себе, с предчувствием, с ожиданием обновления. И радостно мне и тревожно в такие минуты.

Когда мы подошли к Неве, облокотились на гранитный парапет, Николай спросил меня с тревогой:

– Неужели вы и вправду, Леонид Михайлович, хотите бросить училище?

– Не знаю еще, боюсь я, Коля.

 
Боюсь воды – она текуча.
Земная кровь – она во мне,
а я не чайка на волне,
я раб волны, я камень с кручи.

Боюсь огня – его касанье
не только кожу жжет мою.
Я вижу в нем беду свою,
не дров – души моей сгоранье.

Боюсь предчувствий. Что-то есть
в том тайном голосе щемящем,
в том ожидании щенячьем,
кому, откуда эта весть?

Боюсь остаться без друзей,
когда я журавлем подбитым,
теряя летний дух и ритм,
срываюсь с высоты своей.

Боюсь предательства и злобы,
они смертельнее штыка.
Нас душит потная рука
приемом медленным, особым.

Боюсь беды, боюсь неволи,
руки безжалостной боюсь.
Я облако, я ветер в поле,
в свое неведомое мчусь.

Но, кажется, всего страшней
безверье, душезапустенье,
когда идешь ты горькой тенью
в мир озабоченных людей.

Когда ты ни в цветке, ни в птице,
ни в камне твердом, ни в огне.
Ни подавиться, ни напиться
тобой нельзя, ты как на дне.

Так пусть же, пусть на белом свете,
пока он бел и долголетен,
я в смертных страхах растворюсь, —
при жизни смерти я боюсь.
 
Глава пятая

Восторженный человек Николай. Никак ему было не уйти спокойно, – все оборачивался и подпрыгивал, подпрыгивал, чтобы я видел его издалека, и все махал мне, махал обеими руками, и даже на большом расстоянии я видел, догадывался – он улыбался. Нам еще о многом надо подумать и потолковать. Мы поколесим и вернемся на круги своя. А пока еще нужно повертеться на моем гончарном круге, пообмять глину, прокалиться в печи, а потом уж, потом, когда я буду в мастерстве своем уверен, как уверена птица, когда она вьет гнездо, вот тогда уж... не торопись, не спеши никуда и ни в чем, время и так убегает вспять быстрее мотоцикла. Пока тебе хорошо, не спеши. Ты снова, Ленька, кажется, вернулся в тот субботний день, в тот час, когда ты был во всем и все было в тебе.

Вернулся домой и долго не мог заснуть. Потому было не сомкнуть глаз, что опять во мне работали, крутились жернова, и, как бабочку в сачок, хотелось поймать догадку, разгадку, которая заставила бы меня поступить как должно.

Я знал, что на кухне, прислонив к стеночке костыли, как всегда, сидит возле окошка мой Кузьма Георгиевич, покуривает, тяжело дышит и смотрит в окно, и взгляд его, наверно, обращен не в будущее, а в прошлое... он вспоминает жизнь, как будто бы перелистывает старые альбомы.

Я помню эти большие альбомы, он показывал и рассказывал мне о них. А как он обрадовался однажды, когда позвонил ему ночью ученик и прокричал в трубку, что сын родился только что и назовут его Кузьмой. И тогда Кузьма Георгиевич уже больше не мог сидеть на кухне. Осторожно, чтобы не разбудить жену, прокрался в комнату, достал из шкафа старые свои альбомы, начал их листать – от поздних фотографий к началу жизни, к юности, к детству.

Альбомы были тяжелые, и Кузьма Георгиевич испытал странное чувство: ощущение жизни на вес. Одни альбомы потянули столько... а другие вот сколько... А вот если взвесить... Абсурдным показался ему тогда ход мысли, и все-таки, раскладывая альбомы на столе, он продолжал думать: «А что, собственно, нужно взвешивать? Дороги, которые я исходил с теодолитом? Ордена и медали? Или, может, деньги, которые я заработал?.. Нет, не то. Вот если бы можно было взвесить самые трудные и самые легкие годы и сравнить, тогда бы еще кое-что получилось в ответе...»

И, перелистывая страницу за страницей, возвращаясь к юности, к фотокарточке голенького карапуза, Кузьма Георгиевич все искал в себе то, что могло бы оказаться самым весомым в жизни. В голову лезло всякое: и прожитые годы, и знания, переданные в наследство следующему поколению, и многое еще, о чем часто говорят, чем утешаются старики, но в тот раз все показалось обычным, банальным, затертым, как старые документы. За грудной клеткой, где-то в области сердца, что-то томилось, ждало, грустило и радовалось при каждом новом памятном фотоснимке: вот с друзьями на рыбалке, а вот загорелый бородач стоит над скалами, а вот с женой на палубе белого парохода, а вот в шапке и фуфайке молодой мужчина в сосновом лесу, с автоматом на груди, рядом два друга, два партизана... все трое улыбаются, и душа нараспашку, как у новорожденных. Еще никто не знал, что через двадцать минут бой, и не станет двоих друзей, и ударят осколки по ногам Кузьмы Георгиевича, а взрывная волна зашвырнет его в какую-то яму, и надолго придет беспамятство.

И Кузьма Георгиевич подумал: «Что я делал бы без моей памяти? Только в ней теперь вся прошедшая моя жизнь. Вот что самое главное – память. И та, что в голове, и та, что в сердце, – память сердца...» И наконец-то пришло самое точное ощущение того, что же надо было бы взвесить на весах времени и пространства, на людском ли, на собственном ли суде своей совести. И это чувство умещалось в одно слово, самое стародавнее, показавшееся теперь самым своевременным и современным, хоть и означало оно что-то необъяснимое, но остро ощутимое. Кузьма Георгиевич даже прошептал: «Душа. Я прожил с душой мою жизнь. Она страдала и радовалась... все в нее вместимо... Вот если бы Володька не позвонил мне сегодня насчет сына, умерла бы какая-то часть моей души...»

А сегодня я подумал, что часть моей души умерла бы, не встреться я с Никитой Славиным, а потом с Лобовым. А как умирала моя душа после встречи с Глебом под мостом...

Полежав еще немного без сна, я натянул тренировочные брюки, тапочки и вышел на кухню. Кузьма Георгиевич и в самом деле сидел у окна и курил. Коротенькая трубочка была зажата в руке так, чтобы в любой момент можно было спрятать ее от жены. Курить ему категорически запрещали врачи.

В кухне, как и во всей квартире, было очень тихо – все уже спали, только из крана медленно капала вода да в трубах парового отопления или водопровода что-то иногда урчало и постукивало.

– Что тебе, опять не спится? – спросил Кузьма Георгиевич.

– Не знаю, – ответил я, закуривая. Мы помолчали, потом я сказал: – Вот думаю, может быть, бросить педагогику, может, самому пойти еще поучиться.

Кузьма Георгиевич попыхтел своей трубочкой.

– Что так? – спросил он. – С ребятами не управиться? С тем парнем, который ударил?

– Да нет, – ответил я, – это уже позади. Он помог мне взглянуть на себя со стороны, понять кое-что. В общем, не судьба...

– Тебе, конечно, виднее, – сказал Кузьма Георгиевич, – только ты еще подумай. Судьбу свою нелегко разглядеть. Да и куда нам всем бежать от своего дела?

– А вы верите в судьбу? – спросил я.

– В судьбу? Да как сказать? Вот взять, к примеру, мою жизнь. Все в ней сложилось как надо, как мечтал, хотел, предчувствовал. Главное – не отступаться от своей судьбы, не предавать ее, и она вывезет, обязательно вывезет. В полном соответствии с твоим характером, если можно так сказать.

– А вы-то сами прожили в полном соответствии со своим характером? Вы довольны им?

– Жизнью – да, а характером – нет.

– А вот если бы вам начать жить сначала, что бы в своем характере вы хотели изменить?

Он недолго подумал. Седенькие волосы вокруг его лысины чуть-чуть колебались от потока воздуха из открытой форточки.

– Сначала, – сказал он, – в молодости, я был очень застенчивый, особенно с девушками. Да и во всем другом. Все мне казалось, что я хуже других – и неумный, и невежественный, и растяпа. Это мне очень тогда мешало. А потом, в старости, появилось другое: самодовольство. Если сказать тебе совсем откровенно, то мне это мое самодовольство противно. Иногда мне кажется, что я такой умный и даже мудрый, что все меня любят, особенно мои ученики, что все уважают. А сам я совсем не уважаю самодовольных стариков, тех, что кичатся своим жизненным опытом.

– А разве это плохо – иметь жизненный опыт? – спросил я. – Вот меня сейчас жизнь хлопнула, а все, быть может, оттого, что опыта не хватает. Я раздваиваюсь. Вот решил бросить работу, а разум не велит, притормаживает, убеждает, хоть я понимаю – надо уйти. Нужно сделать заход в другую сторону, пока еще молод и могу попытать свои силы в разном, а главное, пока еще работа не утомила настолько, что начинаешь думать, как бы дотянуть до пенсии.

– Ну, это тебе еще не грозит, Леня.

– Грозит, Кузьма Георгиевич, еще как грозит. Не я себе напомню, так мне напомнят. Ученик, который треснул меня по башке, не только оправдался, но еще и предъявил мне обвинения. Я врун. Часто говорю одно, а делаю другое, приспосабливаюсь к обстоятельствам, ко всяким «надо». Я учу жить так-то и так-то, а сам живу иначе...

– Не всякий способен предъявлять такие требования. Это и смело и хорошо. Он максималист, как и должно быть в юности. А тебе почаще надо доверяться простейшим вещам, своей природе, как, бывало, заплутавшие ямщики доверяли чутью лошади. Но важно, чтобы чутье не поросло жирком. Это хорошо, Леня, что жизнь тебя ударила сейчас...

Я стоял, а Кузьма Георгиевич сидел на старом, низком своем табурете, держал трубочку в тонких, как будто даже прозрачных пальцах, поворачивал трубку то так, то этак, и показалось мне, что сидит передо мной еще один горшечник, обминающий глину для особого, небывалого и в то же время похожего на многие тысячи своих собратьев сосуда. Он говорит, преодолевая одышку, будто поднимается в гору, и вот они – последние метры подъема, невозможно трудные и желанные.

– Я хорошо знаю, что такое стоять, как говорится, голеньким перед всеми четырьмя сторонами света и не знать, куда же... Однажды я заблудился в тайге. Болотца, топи, бурелом невпролаз, серая хмарь над головой, мошкара – чудовищно. Я уж было думал – конец, но выполз. Представь себе, вывело меня из гибельной чащобы какое-то особое, я бы сказал, звериное чувство. Я выбрался к речке и на берегу увидел бревенчатый домик, то ли избушка старателей, то ли охотничья. Во всяком случае, там я нашел и еду, и спички. Все было аккуратно завернуто, запаковано, спрятано в печурку, как будто кто-то знал, что я приползу полуживой. Эта еда и огонь для другого в общем-то обычны в тех краях и тех условиях. Это спасение и другим и себе. Но тогда меня, полумертвого, это так поразило, что я расплакался. Тот неведомый человек стал моим кровным братом, и вообще тогда все люди показались мне кровными братьями. Так бы и должно быть всегда и всюду, а получается... Получается, что там, где нас мало и очень трудно бороться за жизнь, мы понимаем это кровное родство как непреложный закон. А где много людей, ценности такого рода падают. А население земли растет. Что же будет, если мы так обесценим естественные, простые и вечные наши ценности взаимовыручки, помощи, сочувствия, соучастия?.. Вот я уже сколько месяцев жду, чтобы ко мне кто-нибудь пришел из моего института, где я проработал всю жизнь. Жду-пожду, а их нет. Я понимаю – заняты, у всех семьи, дети, заботы. Но все-таки надо, чтобы пришли. Я ведь скоро умру.

– Кузьма Георгиевич, дорогой...

– Нет, нет, не говори мне ничего, я все понимаю, я не нуждаюсь в утешениях, я даже не обижен на них, просто сорвалось. Веришь мне?

– Верю, – сказал я едва слышно. И уж совсем тихо добавил, не сдержался: – И не верю.

Кузьма Георгиевич улыбнулся.

– А что ты думаешь? – сказал он запальчиво и даже с некоторым озорством. – Думаешь, это легко – не врать? Это, может быть, самое трудное в жизни дело – всегда говорить только правду и поступать по правде. Я всю жизнь этому делу учусь, шестьдесят с лишним лет, да и то, бывает, совру своей супружнице. Вот курю, как мальчишка, тайком, а приду к ней – буду дышать в сторону, чтобы она запаха не почувствовала, а если спросит: «Опять курил?», так я почище твоих пацанов буду врать и клясться, что и вкус табака забыл вообще, младенец я непорочный. – Он весело засмеялся. – А ты говоришь, не врать. – И, как бы в подтверждение его слов, послышался стук двери, и Кузьма Георгиевич торопливо затушил трубку, примял пепел пальцем, запихал трубочку в карман своего старенького халата, взял костыли и, подмигнув мне своим хитроватым, добрым и умным глазом, зашлепал из кухни по нашему длинному коммунальному коридору: стук-шлеп, стук-шлеп, стук-шлеп...

Я прислушивался к этому знакомому звуку и все думал, думал о старике, ожидающем смерти, о его судьбе, которой он, по-видимому, всегда оставался верен, и о том, что, как бы в награду за эту верность своей судьбе, он получил такую мудрую старость, что сама смерть – это вечное пугало всех – ему нисколько не страшна.

Что-то с грохотом упало в коридоре. Я выбежал из кухни. Кузьма Георгиевич стоял, прислонившись боком к стене. В руках у него был только один костыль, второй валялся на полу, и Кузьма Георгиевич силился достать его. Я подбежал, поднял.

– Спасибо, Леня, – сказал Кузьма Георгиевич с какой-то мучительной и досадливой улыбкой. Он стыдился меня, стыдился себя.

– Резинка на костыле стерлась, – сказал он хрипло. – Все уже стерлось...

– Я прибью завтра же или сегодня, хотите?

– Спасибо, спасибо, – заспешил от меня Кузьма Георгиевич. – Я уж сам что-нибудь придумаю, у меня есть резинка. Все забываю. Спокойной ночи.

Подбежала Светлана Александровна. Растрепанная, испуганная, в длинном халате. Обняла мужа.

– Спасибо, не надо, спасибо, – повторял Кузьма Георгиевич, – я сам дойду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю