Текст книги "Заботы Леонида Ефремова"
Автор книги: Алексей Ельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
– Не бойся, не раздавлю, – сказал я и посадил мураша на еловую шишку. Он провалился между раскрытыми чешуйками. Но вот он оказался на песке, перелез через ветку, обогнул цветок и внезапно исчез. Куда же ты? Ах, вон ты где? Уже вцепился в сухое и длинное брюхо осы. А может быть, это совсем другой муравей изо всех сил перетягивает свою ношу через высокий стебель иван-чая к трухлявому пню? Я шагнул в ту же сторону и увидел муравьиный тракт.
Муравей подтащил брюшко осы к своей шоссейке и оставил находку, к которой сразу же подбежали три других муравья. То были, наверное, муравьи-подносильщики или волокуши.
Что же ты, дурачок, не донес до конца свою ношу? За такую находку тебя, может быть, хорошо бы отблагодарили твои самые главные муравьи. Или тебе не нужна награда? Тебе хочется побыть одному, как и мне? Ну тогда ползи, дружище, беги, лети на своих проворных лапках к свободе и удаче. А я, пожалуй, пойду вдоль твоего шоссе, к твоему дому, он всегда меня манил, – ведь он мне в диковинку, как был бы в диковинку тебе мой, человечий дом.
Шагал по еловым прошлогодним шишкам, по коричневым россыпям хвойных иголок, по хрупкому замшелому валежнику, по грязно-желтым пролысинам сухого песка. А потом началась чащоба.
Теперь нужно было раздвигать перед собой ветки и склонять голову почти до земли, пролезая под бородатыми хвойными лапами низкорослых елей. Но какая-то сила властно влекла меня. И мне стало казаться, что, чем дальше я иду в глубь леса, в чащобу, тем все меньше и меньше становится мой рост, и вот уже, должно быть, совсем скоро, как только приду в неведомый муравьиный город, вовсе превращусь в крошечного человечка, а может быть, даже в муравья.
И вот меня поведут к каким-то самым главным начальникам муравьиного народа. Те, обнюхав и ощупав мою одежду и облив ее какой-то едучей кислотой, строго спрашивают: «Кто ты?» Я не знаю, что им ответить. Кто же я? Назвать свое имя? «Я человек!» – радостно сообщаю я. Но этого оказывается мало моим строгим незнакомцам, они спрашивают опять: «А ты чем докажешь, что человек?»
Вот именно. Каким образом мне доказать, что я человек?
Поторапливайся, показывай, что ты и есть ты, а иначе быть тебе навсегда маленьким коричневым муравьишкой. «Ты живой, и мы живые, и не все ли равно, кем ты теперь станешь?» И тут я, наверное, заплачу от горя и от ужаса. «Что вы со мной делаете! – закричу я никому, кроме муравьев, не слышным муравьиным криком. – У меня же все человечье: и руки, и ноги, и голова». Муравьи-начальники захохочут: «Вы посмотрите только на этого глупого мураша, ну о чем он говорит? Ведь у него все как у нас, только хуже, некрасивее».
«Да отпустите же вы меня! – опять закричу я. – Ну вот ей-богу, я человек, потому что, потому что... мне просто нельзя насовсем превращаться в муравья, или в птицу, или в дерево, хоть оно тоже вроде нас, живое. Я умру, если буду стоять на одном месте, как сосна, или бегать по одним и тем же тропам, как муравьи, – мне нужно и ползать, и бегать, и летать, а иногда мне нужно оказаться сразу же и в небе и под землей, и справа и слева, в камне и в дереве...» – «Как же это возможно?! – закричат изумленные муравьи. – Ты нас, видно, хочешь одурачить, мы про такое не знаем».
«А так вот и возможно, – уже вполне оправившись от страха, скажу я. – Стоит мне только захотеть, представить – и все произойдет. Вот я захотел – и оказался рядом с вами, муравьями. А вот вы попробуйте-ка вообразить себя людьми, ну хотя бы мною...» – «Вообразить?! – переспросят муравьи растерянно. – Что такое вообразить?..»
И тут я опять обрету свой рост, свои руки, и ноги, и голову с коротко остриженными волосами. Я даже потрогал волосы рукой. На самом ли деле все на месте и не превратился ли я в муравья?
Разлапистым елям стало тесно, они уже вплотную прижимались друг к другу, все резче пахло сыростью и гнилью. Ноги все глубже проваливались во что-то зеленое, мягкое, топкое. Куда я зашел? Не пора ли поворачивать назад?
Но вот впереди просвет и высокий холм. А на нем как будто бы раскрытый черный зонт, и над зонтом – густая щетина тонких, острых, одинаково невысоких вершин. Их, может быть, сто и даже больше. Да ведь это елочный детский сад! Высоченные мамы и папы отступили, чтобы не загораживать небо, чтобы щедрее кормила земля их малышей. А дети каким-то чудом вместе оказались на возвышении и дружно тянулись к солнцу. Между их стволами, тонкими и оголенными почти до вершин, легко было разглядеть много коричневых холмиков, копешек. Это были муравейники. К ним тянулось муравьиное шоссе, и не только оно одно: много троп и дорог сбегалось к муравьиному городу. Там, впереди, неподалеку от самого высокого муравейника, я заметил широкий пень. Подошел к нему, увидел, что он сухой и чистый, сел на него, притаился.
Вместе со мной притаились черные елочки, высоченные сосны и ели, и в притаившемся воздухе я услышал, как что-то звенит над муравьиным городом – то был или шелест, или даже тихий шепот, радостный полет голосов. Может быть, я услышал в этот момент песню, она была вроде песенки гномов из сказки о Белоснежке, только без слов. И еще я услышал, как журчит сок под корою деревьев. И услышал еще я, как течет моя кровь под кожей по всему телу, как настойчивыми сильными ударами гонит ее мое сердце.
И вдруг я ощутил за своей спиной еще чью-то спину, узкую, слабую и почти бесплотную – это... мы так с тетушкой садились на пенек, когда уставали собирать грибы. Не бойся, не страшно... пусть она посидит. А вот еще кто-то. Слышишь, бьется чье-то сердце часто-часто... это, наверно, прибежал мой Саня Сидоров, или Штифтик, или вернулся Глеб Бородулин, понял, почувствовал, догадался, что надо прибежать ко мне и присесть, как бывало, а иначе... И все мои парни, все двадцать семь, давайте-ка присаживайтесь, посидим, тут всем хватит места. И ты, Мишка, садись, и ты, Катя, и уж конечно Славка Греков. Расскажи нам что-нибудь еще о таинственном мире, о рубеже двух веков, совершенстве вселенной. Слушаем тебя, слушайте все. Чу...
Но вот чье-то сердце вздрагивает, и я, кажется, слышу покашливания, хрипы – это бьется усталое сердце Кузьмы Георгиевича. Удар – остановка, удар, еще удар – остановка, остановка. Все затаились, все ждут, что будет, все думают только о нем, об этом утомленном сердце, и не знают, чем помочь. Ну, хоть свое вынимай и дари... И вдруг сердце Кузьмы Георгиевича начинает биться все свободнее и сильнее, в ритм с молодыми, и вот уже кто-то большой и надежный, с протяжным именем Мы-ы, соединяет нас. Теперь не страшно. Никому из нас никогда теперь не будет страшно за свою жизнь – до семидесяти, до восьмидесяти, до ста лет.
Но как мало все-таки отпущено человеку времени, даже меньше, чем деревьям, хотя бы вот сосне.
Нет, это не так! Конечно же, все это не так. Не меньше – больше, намного больше, чем сосне, и чем камню, и чем всему-всему, что есть на свете, дано человеку жить.
«Кар-р-р, – прокричала ворона над моей головой. – Ты попробуй-ка проживи еще хотя бы лет тридцать, а не то чтобы мои все триста».
«Напрасно ты, картавая, помешала мне думать. Твои триста могут быть и тремя мгновеньями. Время твоей жизни твое, да не твое, так что не хвались. Так и будильник, и песочные часы могут похваляться долгой своею жизнью.
А мои годы не в течении времени, а в том, как распоряжусь я им. Вот я здесь, но я уже и на Луне, шагаю по ее мягкой пыли, и снова я тут, рядом с деревом. Видишь, я сам как дерево. Две мои ноги – корни, две мои руки – ветви. Есть у меня и вершина – моя голова. Когда на твою птичью голову падает снег, ты всегда считаешь, что это снег, а я иногда думаю, что это белые цветы. Значит, это и в самом деле цветы, потому что, если я очень захочу, начало зимы может стать весною белого цвета. Весеннее любопытство мое может прорасти подснежниками, безысходная тоска моя иногда становится ряской на болоте. Трубят по чащобам олени моей любовью, срывается с неба орел моей хищностью, а черное горе мое вылетает с хрипом и скрежетом из твоей вечно голодной глотки, ворона».
«Кар-р-р! Конечно, я так и знала, – прокартавила ворона. – Тебе бы только гордиться собой да присваивать чужое... Это ты назвал мое «кар-р-р» черным горем, а я свое «кар-р-р» кричу совсем для другого случая. И гордиться тебе особенно-то нечем... Я, пока летела, видела, как ты пробирался по лесу. Полз медленно, как маленькая букашка, как муравей. А я и туда успела слетать, и сюда, и вот уселась на самой высокой ветке, мне все отсюда видно далеко-далеко. А ты там со своими друзьями на пенечке едва приметен. И ничего вам не видно. Вы даже не знаете, где вы, куда вам теперь идти».
«...Где мы? Куда нам идти? Это ты не знаешь, ворона, где мы. А мы не просто на Земле – на планете. Мы в пути, идем оттуда – неизвестно откуда, собираемся туда – неизвестно куда... А присели мы вовсе не на пень – то вросло в землю наше молчание, и бегают по желтым тропам вовсе не муравьи-молчальники. А тихий звон, песнь, которую ты слышишь, – это голос всего живого, когда наступает тишина, вот как сейчас. Кыш, ворона, не мешай слушать...»
Но ворона, видно, потому и зовется вороной, что она, кого захочет, того и перекаркает, тому и накаркает.
«Хвалишься, хвалишься, хвалишься, – закричала она. – Уж если ты можешь стать и тем и этим, быть сразу и там и тут, зачем ты пришел в наши леса, в наш дом, оставив свой дом и свой лес домов, который ты называешь городом?»
«И свои дела. Как ты мог уйти от них хотя бы на час?» – вдруг закричали муравьи.
«И своих друзей, с которыми ты мог бы помолчать, как с нами», – прошептали сосны.
«Каждую весну мы бьемся насмерть за нашу любовь, а ты?» – услышал я далекий голос оленей.
«А ты встаешь по утрам чуть свет? – прилетел ко мне клекот орла. – И паришь, и от зари до зари высматриваешь добычу? И тоже не боишься разбиться о землю, когда падаешь камнем с высоты?»
«Что есть в тебе, какой нектар ты приготовил всем, кто на крыльях ищет себе еду и усладу?» – негромко, но настойчиво спросили меня цветы. И сразу же заговорил весь лес, весь мир, все, что было живым, стало спрашивать меня: а ты? а как? а что?
Пора возвращаться к людям. Ты слышишь, они уже подают голос.
Из дальнего далека, из глубины леса, возник этот голос. Сиплый, страдальческий, как будто кто-то душил огромного зверя. То завыл на реке буксир. И как только замолк надсадный вой, что-то хрустнуло справа, и я вздрогнул, а потом что-то свалилось на землю позади меня, и я услышал чьи-то шаги, а потом странные посвисты, и все смолкло. Молчание леса стало немотой.
Я поднял голову, чтобы повнимательнее разглядеть сердитую черную птицу. Но увидел только солнце. Оно было большое, горячее и светлое, – я встретился с его лучами и зажмурился, стало темно от нестерпимо яркого света, я долго не открывал глаз...
Потом тьма стала светлеть, голубеть, заметались радужные круги, звезды, искры. И легко было соединить мое настоящее и прошлое, тьму и свет, надежды и безысходность. Два полюса всегда живы, всегда действуют во мне и натягивают между собой какие-то жизненные силы, и то одна сторона перетянет, то другая. Так будет, так есть, и так было... Здесь, в Лесопарке, в моем старом доме, в комнатке под крышей, еще тогда, в моем отрочестве...
Подумал, решился – а что, если крышка?
Оставить записку на пыльном столе.
И мой незаметный, убогий домишка
впервые проснется за семьдесят лет.
Сбегутся соседи, – они меня знают.
Придут старики, одногодки и дети.
Меня завернут в простыню, спеленают
и медленно вынесут в холод и ветер.
Такой, как теперь, за разбитым окном,
что хлещет по стеклам, стучит об одном,
что выдует сердце, погасит мой разум,
ворвется и дело покончит он разом.
Он сталь проводов разорвет надо мной,
он ставни рванет сумасшедшей волной
и с криком промчится над черной трубой
с тоской гробовой и душой гробовой.
Но что я! Забыл совершенно про это, —
ведь кто-то, записку мою прочитав,
посмотрит в окно, а за стеклами – лето,
горячее солнце на мокрых цветах.
Глава вторая
В город! Скорее в мой город! В его шум и суматоху, к его домам и проспектам, к перекресткам, которые нужно переходить с опаской, к толпам шагающих, едущих, бегущих куда-то людей. Только там, в городе, моя настоящая жизнь.
На счастье почти сразу подошел «москвичок». Я сбежал по сходням, спустился вниз, на корму, где подрагивала палуба. Отдать концы! И вот уже быстрый винт пенит воду.
Все дальше и дальше деревья на берегу, голубая пристань, все менее отчетливы каменные ступени, и вот уже весь зеленый, грустный мой, продрогший на холодном весеннем ветру берег скрылся за поворотом – высоченная труба лесопилки одна осталась на виду. Прощай, Лесопарк. Теперь не скоро я вернусь сюда.
Прощайте, мои родимые берега, мой старый домик с черной трубой. Вон впереди уже домищи, и высоко приподнялся над водой мост Володарского, и за ним скоро появится пристань «Ломоносовская». Медленно приближается город и моя новая жизнь, которую я начну сегодня же, сейчас же.
Я исправлю все, что разрушил моей ложью или полуправдой, черствостью или равнодушием. Все, что было двусмысленным или туманным в моей жизни, теперь я проясню. Мой город уже со мной, во мне. Его ритм – в моем теле, в мыслях и желаниях. Скорее, «москвичок», к причалу, швартуйся, прижмись боком к пристани, и до свиданья, шаткая палуба, я уже на твердой земле.
– Такси!
– Куда нужно? Я к Обводному.
К Обводному?! Что ж, прекрасно. Гони к Обводному. Это даже не просто на диво, что сразу к Обводному, а сама судьба, значит, так хочет.
Хрустнуло подо мной сиденье, хлопнула дверца изрядно потрепанной «Волги», и мы помчались. Шофер жал на газ от души, неслась навстречу дорога, а память возвращала меня к прошлому: все теперь было почти таким же, как недавно, когда мы с Катей совершали «свадебную» прогулку по ночному городу, – и дома, и повороты, и молчание, и город навстречу.
Какой большой и прекрасный мой город. Все как на ладони. Четко распланированы его улицы и проспекты, над ними большое открытое небо. И в жизни, и в душе должно быть много неба и ясности.
А тогда? В свадебном платье Катя забилась в угол. И мы молчали. И обманули шофера. А сколько было между нами недоговоренности, неясности, моей и ее неправды? Но сейчас я все исправлю. Еще не знаю, как это будет, но я уверен, что исправлю: я люблю ее и всегда любил только ее одну.
Гони, шофер, тут мне уже все знакомо, я уже все тут знаю, я у цели. Поворот, еще поворот.
– Остановись, пожалуйста, вот здесь.
Скрипнули тормоза. Я расплатился с водителем, вышел из машины и медленно направился к знакомому скверу, где были свежие клумбы с еще нераспустившимися цветами и высокие крепкие тополя. Их листья я видел из окна в ночь свадьбы. А она была феей, и для нас погромыхивал мост через Обводный под веселыми колесами вагонов, уезжающих куда-то туда, к югу, к Африке или Австралии – все равно, лишь бы вдаль и к счастью.
Я открыл дверь на лестницу, вошел на площадку, увидел коммунальный почтовый ящик, дверь, обитую черным дерматином, и сразу всю Мишкину свадьбу вспомнил я: его усталых гостей, натужное веселье и мое нетерпеливое желание уйти поскорее от чужого и горького для меня праздника.
Я вдруг представил Мишку и Катю, и подумал, что ведь вполне возможно, что они живут мирно и ладно. А я вот приду. Зачем? Для чего? Что я скажу ей сейчас, жене и вот-вот уже матери Мишкиного ребенка? И какое право я имею решать за нее, за них за всех? И как это можно ни с того ни с сего ворваться в чужую жизнь? Какое ей дело до того, что произошло в моей душе? Какое ей дело до моих решений? У нее своя жизнь, у меня своя, и, стараясь переделывать свою жизнь, не разрушай чужую...
И когда эти мысли вдруг обрушились на меня, понял я, что не могу, не должен подниматься по лестнице, звонить, являться к Кате и Мишке и что-то объяснять им обоим.
Повернулся и пошел. Я знал, что поступаю правильно. Я не от Кати уходил, а от возможности беды. Катя и Мишка – муж и жена. Они – прошлое, настоящее и будущее, а я теперь – лишь память о юности. Прощайте.
Медленно пошел я к Обводному. Впереди виднелись черные переплетения металлоконструкций железнодорожного моста. В этот голубовато-сумеречный вечерний час они казались нежными и мягкими, как нарисованные акварелью.
Вот оно, то место, где подошел ко мне парень и попросил закурить, а потом налетели все, и Бородулин вместе с ними. Отсюда и началось... Несколько суток прошло с тех пор, а кажется, что целая жизнь. Теперь круг замкнулся. Много уже кругов замкнулось в моем прошлом. Виражи, спирали. Вверх ли? Вниз ли? Теперь – новый вираж.
Что потеряю и что приобрету я на новом пути? Что бы и кого бы я ни приобрел, больше никогда не будет у меня Зойки, ее любви. Даже ее прощение не беспредельно. То было, наверно, не только прощение – слепота. Она не видела или не хотела видеть правду... А моя вина перед Зоей и Венькой беспредельна.
Нет больше радости, хоть все четыре стороны света по-прежнему похожи друг на друга, как четыре шага, как четыре дольки скользкой брусчатки под ногами – они выступают из-под земли, как верхние корочки кирпичиков хлеба. А вот и четыре телефонные будки. Пойти позвонить? Ей? Ему? Будущему? Прошлому?
Стой. Повторяешься. (Время остановилось. Топчется на месте. Некуда тебе звонить и не с чем тебе идти, и не к кому. Только домой. Ты пришел сам к себе. К новому, освобожденному от всего. Ты уже не мастер, не педагог, ты не там и не тут, ни с теми, ни с этими, – все заново. Радоваться бы этому решению. Новым надеждам, новым возможностям. Только вот отчего-то холодно и пусто на душе. И солнце не с тобой, и эти прозрачные первые листья на деревьях, и весна – как будто не твоя. И город – сам по себе. Еще одна улица, еще один дом, квартал, сквер, перекресток...
Вернуться бы к тому моему перекрестку, когда было хорошо со всех четырех сторон, и я еще никуда не звонил, я просто радовался празднику моих учеников, весне, мостику с крылатыми львами, колеблющимся решеткам вдоль канала Грибоедова.
Как отчаяние пришло чувство невозвратимости потерянного и невозможности что-то улучшить, прояснить сегодня же. Я, как на привязи, стал ходить по кругу, по кругам – слева направо и справа налево, я смотрел во все стороны и почти ничего не видел, будто глаза мои стали незрячими. Пнул какой-то камень и от острой боли остановился, присел, начал потирать ушибленное место, и неожиданно, как открытие, как спасение, вспомнилось: сегодня день занятий литературного кружка. А вдруг там, в Доме культуры, сейчас Никита Славин? Вот к кому надо ехать.
Среда. Встреча, как обычно, в этот день и, как всегда, с семнадцати часов. Какое счастье, что этот день и час постоянны уже много лет, еще с тех времен, когда я сам приходил в Дом культуры по средам и воскресеньям. Надо мчаться, скоро уже все закончится, староста сдаст ключи на вахту, друзья постоят недолго возле чугунных ворот, потом не спеша пойдут к Невскому, опять остановятся возле будочки «Горсправка», потопчутся, не желая расходиться, поспрашивают, кому куда, пожмут руки и только тогда по домам. Так было у нас, так, наверно, происходит и теперь.
Сел в автобус. Он раздражал меня своими неторопливыми приседаниями. Я держался за спинку кресла, смотрел в окно и мысленно уже разговаривал с Никитой. О разном. Мне хотелось поговорить с ним обо всем. Не опоздать бы.
Не опоздал. Гардеробщица сказала, что литературный кружок еще на месте, наверху, перед библиотекой.
Подниматься туда, идти на занятие не захотел, не то было настроение. Вышел на улицу, пересек бульвар и по коротенькому переулку направился к каналу Грибоедова. Оттуда я никак не мог проглядеть кружковцев.
Я облокотился на чугун, он был теплый после солнечного дня. И вечер был теплым, и хотелось отказаться от всех забот, от всех печалей и неприятностей, смотреть рассеянно по сторонам, дышать и думать лишь о приятном. Я вспоминал.
Вот я стою как раз на том месте, где стоял, бывало, в гимнастерке, подпоясанной ремнем. Горела пряжка, надраенная зубным порошком, и буквы: РУ. А потом я приходил сюда в новом коричневого костюме, первом костюме в своей жизни, я уже считал себя солидным мужчиной, я был рабочим завода. А потом... потом снова форма: темно-синий китель и такого же цвета брюки с голубым кантом, – учащийся Индустриально-педагогического техникума трудовых резервов. Как длинно это все звучит, и как я часто, оказывается, менял обличья. Неужели и сам я, натягивая новую одежду, становился другим? Становился. Это неизбежно. Но еще, кажется, ни разу я не натянул на себя той одежки, которая полностью соответствовала бы и моему облику, и выражению моих глаз, и всему тому, что помогло бы мне быть всегда самим собой. Когда-нибудь, может быть, я и переберусь в наиболее подходящую для меня одежду, как перебрался я из одного представления о самом себе в другое.
Из одного – в другое... Начало этому положил мятежный Андрей Фролов, мой давний друг.
«...Да что ты зарядил – как все да как все... Ты подумай о себе пошире и посмелее хоть раз в жизни! – напустился на меня он в споре. – Ты не винтик и не болтик, ты единственный, ни на кого не похожий человек, и в этом твоя ценность». И удивил, можно сказать, сразил тогда меня своим доводом: «Даже на дереве нет ни одного похожего листочка, а почему?» – спросил он. «И в самом деле, почему?!» – подумал я, но не смог найти ответа. «На это ты ответишь мне потом», – сказал тогда Андрей и прекратил наш спор.
Дорогой мой друг, ты даже не представляешь, как ты смутил мою душу. Чем больше я думал о непохожести листочков на деревьях, тем интереснее и труднее становилась моя жизнь. Где ты теперь, Андрей? Какой ты?
А вот и конец занятий. Из ворот вместе с друзьями вышел Никита. Он почему-то с большим коричневым чемоданом в руке. Поставил его на асфальт, пожимает всем руки, долго жмет, основательно. Не прощается он только с девушкой в ярком плаще. Они оба идут в мою сторону. Пересекли улицу Софьи Перовской, вошли в переулок, все еще не замечая меня, направились к мостику с четырьмя старинными фонарями.
– Никита!
Первой оглянулась девушка. Я помахал рукой. Оглянулся и Славин и, узнав меня, не сразу пошел ко мне, довольно долго стоял, раздумывая. И только когда я сам двинулся к нему, Никита сказал что-то девушке, наверно попросил ее подождать, и зашагал мне навстречу. Рослый, основательный, на крепких чуть-чуть кривоватых ногах, он на миг показался мне явившимся из юности Андреем. Вот сейчас подойдёт и спросит: «Ну как, подумал про листочки на деревьях?» – «Подумал», – скажу я.
– Здравствуй, Никита, смотрю, тяжелый у тебя чемоданчик, едва несешь. Кирпичи или золото?
– Это книги.
– Неужели теперь наша библиотека выдает книги сразу целыми чемоданами? Или к букинистам? Оказался на мели? Если так, не продавай книги, потом пожалеешь, лучше возьми у меня в долг.
Странно как-то смотрит на меня Никита, будто бы и не смотрит, взглянет и опустит глаза. Неужели то, что я не устроил его в общежитие, так разъединило нас?
– Ну, так возьмешь в долг?
– Спасибо, Леонид Михайлович, денег мне не нужно. Я уезжаю.
– Уезжаешь? Куда? Вот это номер. Значит, если бы не было этой случайной встречи, мы и не увиделись бы?
– Да, не увиделись бы. И поэтому я прошу вас... – Никита помолчал, поставил чемодан, подошел поближе к ограде канала, набрал побольше воздуха в легкие и тогда только продолжил: – Я прошу вас, как кружковец кружковца, понять... Я уезжаю в деревню. Насовсем, – уже с трудом выдавил он.
– Насовсем? В деревню? Вот это новость! Как же это?
Я теперь видел Никиту в профиль: полные, как будто в обиде оттопыренные губы, курносый нос с широкими ноздрями, короткий вздернутый подбородок. Славин посмотрел на меня искоса и опустил глаза.
Когда он решился на этот побег? Не выдержал, сорвалась душа? В конце учебы. В начале работы, всей судьбы. С чего тут начинать разговор?.. И о чем?
– Что же это тебе взбрело в голову, дорогой мой?
– А что мне в городе делать?
– Как что?
– Город, конечно, красивый, жалко. Но я его все равно не знаю. Да и узнать-то мне было некогда – все учеба, учеба.
– Да разве только в городе дело?
– Я не могу здесь, Леонид Михайлович. Там лес, поля, тихо все, просто. У бабушки дом большой. Крышу покрою, сена козе накошу. Нечего мне в Ленинграде торчать. Я такой здесь бываю злой, себя не узнаю, руки дрожат.
Его большие мосластые руки дрожали и сейчас. Но в глазах – не злоба, что-то другое, как будто загнали Славина в угол. Я молчал, ему нужно было выговориться, я это видел и понимал.
– Здесь люди живут скрытно, только делают вид, что они с тобой по-хорошему, по-интеллигентному. А мне по-простому легче. В городе всюду деньги, деньги. Я на заводе тоже только и буду думать о заработке. Деталь сделал – копейка, еще одну – еще копейка. Противно. А куда денешься – есть охота, и одеться охота, и жить не хуже других. А заработать нам, молодым, дадут не очень-то, я ведь знаю.
– Ты что-то слишком много говоришь о деньгах. Тебе они и нужны и противны одновременно. А обо мне ты подумал, а о ребятах, об училище?..
– Что училище? Там таких, как я, сотни, и будут еще тысячи. А настоящих друзей у меня нет.
– А Никаноров?
– Он скрытный. Я его не всегда понимаю.
– А ты не скрытный, и всегда себя понимаешь? Вот сейчас хотя бы.
Молчит, думает. И я задумался, и вспомнил.
Однажды, узнав, что я затеваю у себя ремонт, Никита предложил свои услуги. «Я на это дело мастак», – сказал он.
Никита и вправду взялся за ремонт как заправский мастер. Он, кажется, умел делать все – в деревне он даже помогал плотникам рубить избы, сам покрывал дранкой крышу своего дома, сам все белил, красил у себя, и в моей комнатке он навел порядок в два счета.
Было время арбузов, и в конце работы перед Никитой и мной на полу лежали два кавуна – сочных, потрескивающих под ножом, с черными спелыми косточками. Сладкую мякоть мы заедали черным круглым хлебом. Для тех, кто любит такую еду, – вкуснотища непередаваемая.
В комнате, кроме книг, сложенных в углу, да матраца на самодельных ножках, да журнального столика, да старого проигрывателя с несколькими пластинками, ничего пока не было.
– Хорошо у вас, просторно, – сказал Никита, оглядывая комнату и уплетая очередной кусок арбуза. – Наживете еще себе всякую мебель, – солидно пообещал он.
Глаза у него были веселые, он и работал азартно, и ел, шумно втягивая сок кавуна.
– У вас проигрыватель работает? – спросил он.
– Вроде работает. Надо попробовать. Только вот пластинок маловато. Зато есть хорошие – итальянская эстрада, кое-что из серии «Вокруг света». Есть и серьезная музыка. Бетховен, например.
– Поставьте, пожалуйста, Бетховена. Я его никогда не слышал.
– Вот «Аппассионата», играет Мария Гринберг.
С каким-то ворчанием, громким шелестом начал вращаться диск проигрывателя. Никита присел на корточки рядом с приемником, положил в свои широченные ладони кудлатую голову и притих. И так, не меняя позы, просидел он, пока не проиграла одна сторона пластинки.
– Будешь слушать дальше?
Никита кивнул и опустился на пол, вытянув ноги. «Неужели так сразу он воспринял то, что многим дается с трудом? – подумал тогда я. – Этот парень вообще все принимает или не принимает сразу, и не поверить ему нельзя. Это не нарочно он не смотрит на меня, склонив голову. Так, наверно, он вслушивается в лесу в голос кукушки, так сосредоточенно пишет стихи, так отдается любому своему делу, глубоко и всерьез».
О чем думал тогда Никита, усевшись на полу: вспоминал деревню, дом, мать, отца? Или, быть может, мысли его были о городе, где все дается с напряжением, с непредвиденной борьбой? Или оказался он погруженным в свою думу, как в сон, в котором правда и явь, прошлое и настоящее, нежное, розовое и кошмарное вперемешку? Может, и теперь он думает о том же?
– Ты хотел победить, Никита. А теперь бежишь. Значит, струсил? В деревне, наверное, был первым.
– Я не трус. В деревне труднее. Оттуда бегут, а я возвращаюсь.
– Всюду нелегко. И это совсем другой вопрос. Если бы ты поехал туда не сейчас, а после училища, как специалист, тебя бы, может, с почетом направили в деревню. А пока ты еще ни то ни се, ни два ни полтора. Подмастерье. Тебя и в деревне жизнь прижмет – куда ты побежишь? На край света? Заморочил ты себе голову, и не ожидал я, что ты окажешься слабаком.
Завело меня, заело, и, понимая, что, может быть, говорю слишком круто, не мог не сказать я всего, что прорвалось. Всем нутром я чувствовал опасность, беду, в которую, как в омут, бросился мой ученик. В чем тут дело? Какая причина? Я понимал, тут могут быть самые сложные внутренние причины, целое переплетение их. Они сосредоточились, наверное, как и во мне, ощущением неблагополучия самой главной – душевной жизни. Я принял решение уйти из училища. Вот и он тоже.
Я невольно сменил тон, стал говорить тихо, мягко, будто сам с собою:
– Никита, я понимаю, силой тебя все равно не удержать. Поступай, как решишь сам. Будем считать, что мы с тобой не виделись. Но я хочу, чтобы ты знал: мне жаль расставаться с тобой. Последнее время я много думал о тебе, вспоминал, ты был мне нужен. И я чувствовал свою вину перед тобой. Устрой я вовремя тебя в общежитие – и, может, все получилось бы по-другому.
– Что вы, Леонид Михайлович, не в этом дело. В общежитии было бы мне так же худо, как и у сестры. – Никита впервые за время нашего разговора посмотрел в ту сторону, где все еще прогуливалась по набережной девушка в ярком плаще.
– Это младшая моя сестренка, приехала из поселка на два дня. Она еще учится.
– Все ясно. С ней, значит, и надумал. С чего хоть начинать там собираешься?
– Устроюсь, наверно, трактористом, буду сеять кукурузу, которая у нас не растет, – с усмешкой сказал Никита, отвернувшись от меня. А потом вдруг заговорил горячо: – Да не в том дело, Леонид Михайлович. И не с ней я вовсе надумал. Сестра завидует, что я в таком городе. Я все сам решил. Я становлюсь скептиком, циником. B одно не верю, другое высмеиваю, про третье рассказываю анекдот. Про все, про все на свете я могу теперь сказать что-нибудь такое... или что-нибудь сделать. Все во мне вдруг обрушилось. Полный завал. И не знаю, что делать, Леонид Михайлович...
Он спрашивает, а я тоже ничего не знаю. Раньше стал бы объяснять красноречиво, а теперь... у самого все рушится, во всем завал. Сразу в этом деле ничего не поправишь, из этой болезни люди выбираются медленно. А выбираться надо непременно. В беде Никиты есть и моя вина, я должен что-то исправить. Но Никита, кажется, твердо решил отправиться в деревню. А как бы здесь он был нужен мне, всей группе, всем в училище, и даже всем в городе, потому что именно такие вот честные, мучающиеся, совестливые люди и создают душу города. Никита вот не прижился, а такие, как Лобов, приживаются с первого дня. Нет, просто невозможно отпустить Никиту. Теперь и там ему будет тяжело. Он хоть еще и не горожанин, но уже и не деревенский. Время, нужно нам время обоим, чтобы помочь друг другу вылечиться, исправить что-то, посидеть на каком-нибудь пенечке в лесу... и все прояснить. А впрочем, ничто не проясняется раз и навсегда, и три сосны, для того, чтобы заблудиться, можно найти даже вон тут – на Невском.