Текст книги "Сын башмачника. Андерсен"
Автор книги: Александр Трофимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 40 страниц)
Родные деревья, дома, высота церкви Святого Кнуда.
– Ганс! – Мать бросилась в его объятия. Какая маленькая комната! Как давно он был здесь!
– Мама, не плачь, не плачь.
– Бабушка не дождалась. – Она оглядывала сына. – Не дождалась!
– Да...
– Сходи к ней на могилку. И дедушку так жалко, так жалко, так жалко...
– Обязательно схожу.
Они пошли вместе на родные могилки, поплакали, и Андерсен всё не мог понять, как это так быстро прошло всё – детство, школа, отец...
На могиле отца исчез куст роз, да и сама она равнодушно затерялась среди других могил. Могилы напоминали складки на одеяле. А потом земля выравнивалась, как одеяло, принимая привычное положение. Кресты – письма прошлого. Вдруг Андерсен со страхом подумал, что и он со временем ляжет в эту землю. Но так сильно было в нём образное мышление, что он воспринимал всю свою жизнь, будто всё вокруг происходит не с ним, совсем не с ним. И он как бы видел себя со стороны.
– Нам пора, – сказала мать. Она не то чтобы забыла отца, ей просто было некогда о нём думать.
И гимназист Андерсен покинул место памяти, одновременно являющееся местом поклонения смерти.
Между небом и землёй стояла церковь Святого Кнуда, как бы сшивая их, примиряя. Приют божественных истин, здесь совершилась его конфирмация, быть может, самое замечательное событие жизни после появления на свет.
Как радовалась мать его приезду. Наверное, это были самые счастливые дни в её жизни. Ещё письмом из гимназии он попросил издателя Иверсена разрешения пожить у него несколько дней. У матери в жилище не на чем было спать – так бедно жила она... Но как хлопотала она вокруг сына – словно владелица большого дворца, где не знаешь, что подать к столу, чем кого обеспечить...
– Ты должен побывать у всех известных людей!
И она перечисляла купцов, известных ремесленников, ему не хотелось бывать везде, но он уступил матери.
Она ходила с ним по улицам Оденсе, как самая счастливая мать на земле... Глаза её блестели от радости. Походка стала юной.
– Вот, мой сынок приехал, – говорила она всем и каждому, и гимназист Андерсен здоровался с известными, в глазах матери, людьми. Сын был её доказательством, что она прожила жизнь не зря, её-то сынок вырвался из плена нищеты, бывает в Копенгагене в известных семьях, а как вымахал, как вымахал вдали от родины, как подрос!
– Ты должен побывать везде, везде, – твердила она, и он заставлял себя не стесняться её. Лучшая её одежда была эталоном нищеты, она кормилась уже с трудом, давал знать ревматизм – недобрый подарок холодной реки.
– Вот, это мой сын приехал. – И Андерсену была неприятна её заискивающая улыбка, точно тому или другому купцу он обязан чем-то.
– Они ведь все королевские слуги, а ты учишься на стипендию короля, – говорила она радостно, медленно, так поёт выпущенная из клетки птица.
– Да, мама, они королевские слуги.
– Как важно ты ходишь, как королевский сын, – твердила мать.
Видела бы она, как ходит король! Любовь к матери и какое-то отчуждение от неё царили в нём.
Он её любил так нежно, так чутко и вот чуть не плакал от её нищего вида, от всей нищеты, которую уже осознавал всеми фибрами...
– Ганс Христиан, Ганс Христиан, – восторженно говорила она, – я так благодарна Богу за то, что ты устроился в жизни.
Если бы она знала, как долго ему ещё «устраиваться», как злобен Мейслинг, как убийственна его ненависть, понимала бы, насколько он чужой в Копенгагене. Мысль, что сам король знает о нём, согревала её сердце, как мысль о Боге.
Но каникулы так быстро кончаются. Один вдох Оденсе – и он уже в опостылевшей гимназии – единственной тропке в уважаемое общество. Он побывал и в отцовском лесу – так называл он лес, куда они ходили по выходным с отцом, – и в то дупло, что так нравилось отцу, положил книгу – как письмецо ему вдаль.
И опять учёба, учёба, учёба... Андерсен трепетал перед Мейслингом. Тот полюбил мучить выскочку Андерсена и не пропускал без колкого замечания ни одного его ответа, ни одной улыбки, ни одной стихотворной строчки. Родничок поэзии, было забивший в Андерсене, он совершенно уничтожил, забросал своими колкими насмешками, своей откровенной ненавистью. Почему он должен возиться с этим великовозрастным болваном, мечтавшим стать актёром, а теперь и поэтом себя возомнившим? Ну, что с ним было делать? Не бить же? А розог высокому мальчишке как раз не хватало. Андерсен рассказал ему в минуту откровенности, как его била учёная старуха.
Но Мейслинг всё воспринимал по-другому, чем его сентиментальный ученик.
– Если бы не Йонас Коллин, – частенько говорил он полнеющей жене, – я бы давно выставил из гимназии этого выскочку.
– Да не обращай ты на него никакого внимания! Есть он, и нет его! Столуется у нас, мы на нём прилично экономим. Мальчишка всегда голоден, но боится попросить лишнего куска.
Если бы такие люди, как Коллин, помогали ему, Мейслингу, каких бы он достиг высот. Ан нет, он вынужден прозябать вне столицы, прислушиваться к столичным новостям, а провинция затягивает, как болото. Он, Мейслинг, пробил все свои успехи лбом!
УТРО. ГИМНАЗИЯ. ЗЛОСТЬ
– Андерсен, отвечайте урок.
Как трудно в его годы овладевать латынью. Неужели он повидал мать? Неужели его провожали восторженные взгляды соседей. Да не может этого быть, не может этого быть!!! Он снова в своей тюрьме, в гимназии, отсюда нет выхода, он должен зубрить, зубрить, зубрить, но ничего не получается. Совсем ничего.
– Вы плохо отвечаете. Очень плохо.
– Я учил.
– И пень может учить. Вы получаете королевскую стипендию и, как мне кажется, совсем не чувствуете этого, учитесь так, будто это ваши личные деньги. Знала бы об этом ваша матушка, которая в пьяном состоянии думает, что вы тут достигли высоких знаний.
Глаза Андерсена наполняются слезами.
– Вы собираетесь плакать?
– Нет.
– Я же вижу, вы собираетесь плакать. Что ж, мы подождём.
Из глаз Андерсена льются слёзы. Это не просто слёзы – это поток радости Мейслинга. Директор испытывает духовное наслаждение, видя мучение Ганса Христиана.
– Садитесь, я вижу, что ничего, кроме слёз, у вас нет. Нужны знания, а не слёзы. Слёзы есть у всех. Вам должно быть стыдно перед классом. Стыдно, стыдно молодой человек. Не садитесь, не садитесь пока, не садитесь, пусть товарищи ваши полюбуются на того, кто не желает учить латынь, а бредит стихами.
– Я давно уже не пишу стихов.
– Они стоят у вас в глазах.
– Ха-ха, – смеётся кто-то, но Андерсену кажется уже, что весь класс смеётся над ним, смеются стены, потолок, двери, окна, книги... Он – предмет насмешек. Сердце его седеет от унижения, ему хочется выбежать из класса, добежать до Оденсе, и броситься на грудь матери, и никогда, никогда не возвращаться в свинцовые объятия латыни. Но куда там, куда там, куда там... Он не имеет права убежать. Мейслинг только того и хочет. Он выбросит его из гимназии, а Йонасу Коллину напишет, что Андерсен оказался неблагодарным и, отбросив все милости судьбы и все человеческие милости, наплевав на всех, вернулся в своё оденсейское болото, чтобы спиться, как мать, умереть от тщеславия и обиды на весь мир, который не требует, а просит его выучить латынь.
– Вот теперь можете сесть.
– Спасибо.
– У вас есть платок, чтобы вытереть слёзы?
– Есть.
– Ну вот, платок у него есть, а знаний по латыни у него нет, лучше бы наоборот, господин Андерсен!
Снова кто-то смеётся, но Андерсен уже этого не чувствует, у него нет сил воспринять очередной смех. Он чувствует себя половой тряпкой, лежащей в углу класса, и ему жалко эту тряпку, а уже потом самого себя... Слёз уже нет, он опустел, он тихо молчит, душа его не здесь, не тут, а плоть его мертва...
Осень 1825 года.
У Андерсена – счастье! Экзамены кончились. Он казался себе героем, на которого надели и сняли петлю в связи с помилованием.
1 октября 1825 года у Андерсена-гимназиста кончились экзамены.
Он был переведён в самый старший – четвёртый класс. Петля снята. Ведро слёз, которые он пролил за закрытой дверью, в уверенности, что в четвёртый класс его не переведут, вылито за порог. Роза будущих сказок пустила корни в благодатную почву страданья. Но пока королевскому стипендиату было не до неё. Розы сказок всегда распускаются, если их источник – слёзы. Даже и невидимые.
Ректор перевёл его в последний, четвёртый класс. Первой была латынь – особа безжалостная к импровизатору со школьной семьи. К нему снисходительны были и судьба и король, отчего бы и преподавателям не выбрать тот же путь, – так думал Андерсен.
Но старший преподаватель Квистгор сказал в ответ на его яркую благодарность:
– Вы не должны благодарить.
НА НОВОЕ МЕСТО. ФРЕДЕРИКСБОРГ
Каждое новое путешествие Андерсена было потрясением. Новый образ жизни был подарен судьбой, совет Коллина-старшего снова оказался как нельзя к месту... Энергичное движение, которое любил он, принесло первый успех книге «Прогулка... до острова Амагер», хотя многие коллеги-писатели бранили её, взять хотя бы Поуля и Хауха, – но ведь понадобился второй апрельский тираж...
А сколько давали путешествия с отцом в лес, эти воскресные дни были чуть ли не единственными праздниками детства!
А сколько удовольствия, непередаваемой радости принесло маленькое для кого-то, но только не для него – не для него! – путешествие через Роскилле и Хиллеред, когда страшилу Мейслинга перевели из Слагельсе в Хельсингёр. Ах, этот май, этот замечательный праздник покидания Слагельсе, где ему не разрешали ходить даже в гости к знакомым семьям, Слагельсе, ненавидевший Мейслинга за его чванство и заносчивость, за его кислое лицо и ненависть ко всему миру. Было чувство, что его высвобождали из плена. И сама дорога, пыльная и невезучая, благоволит к нему. Деревья доставали зелёные сюртуки – проезд будущего сказочника много значил для них – и пытались показать ему лучших птиц, чтобы он не заметил их старость, и любая ветвь отвечала на рукопожатие, и всякий листок считал за честь познакомиться, а уж трава-то и впрямь вся повылезла для встречи странного гостя! «Ну, цветы, держитесь, – говорила весёлая разбитная ромашка, – меня-то Андерсен сорвёт, я это точно знаю!» – И прихорашивалась в ближайшей лужице, точно собиралась на бал, в гости к райским цветам.
Карета и впрямь остановилась около неё – ромашки умеют колдовать, вы разве не знали?
Сойдя на землю, Андерсен потянулся, разминая свои длинные руки, и тут увидел незнакомку, такую прекрасную, что рука сама потянулась к ней да и сорвала необыкновенную.
«Загадаю желание, – подумал ученик гимназии, – если выгорит, если сбудется, то я стану велик и в Оденсе действительно будет фейерверк в мою честь!» – И сам испугался такой мелодии сердца.
Ромашка ждала. Её хрупкое тельце, вырванное из земли, неясно лежало в ладони одинокого путешественника, заброшенного в мир Бог знает чьей рукой.
Он вошёл в лес, лёг на траву и вспомнил отца. Где он теперь, на каком пролетающем облаке? Ганс Христиан тихо помахал ближайшему небесному острову и засмеялся. Ромашка в его руке дрогнула, напоминая о себе. И он стал гадать. Вышло так, что непременно будет велик. Он бросил ромашку на землю, но услышал её слабый крик.
– Прости! – Он поднял её с земли и поцеловал в жёлтое сердечко. Вся поза ромашки просила, – не оставляй меня здесь.
– Не оставлю!
И понёс нежный стебелёк в карету.
– Опять вы, Андерсен, нашли себе подругу, лесную ромашку, – пошутила фрау Мейслинг. – Видимо, истинные женщины – не для вас.
– Андерсен, нужно думать об учёбе, а не о цветах! – заметил её скрупулёзный муж.
– Каникулы!.. – только и воскликнул восхищенный природой юный поэт.
– Каникулы, мой милый, не для вас, – вздохнул Мейслинг. – Каникулы существуют для успевающих учеников, а вы всё свободное время кропаете стишки и мечтаете о театре. Подумали бы о вашей доброй матушке.
Андерсен пожалел, что в минуту откровенности, а таких минут было много, делился с Мейслингом своими тайными думами. А с кем ему было делиться. В часы одиночества он успел поговорить и со шкафом, и с постелью, и с цветком на окне, и с потолком – и все они представлялись живыми, то есть такими, какими являлись на самом деле, но и с Мейслингом приходилось общаться, ведь он жил у него и, каким бы злым ни был, всё-таки – слушатель!
Андерсен страдал от своей откровенности.
«Молчи, молчи, молчи», – молил он себя.
И, придя домой, брал чистый лист бумаги, склонялся над ним и выводил главное правило жизни, которому всегда хотел следовать и следовать которому не удавалось ему. Он испытывал страницу, а потом опять говорил то, что думает, мысли вылетали из него, не заботясь о наказании того, в ком они родились.
– О чём вы задумались, господин Андерсен? – снова спросила жена Мейслинга. – Наверное, мечтаете о девушках, которые ждут вас в Хельсингёре, знаю я вас, проказник. – И она погрозила ему пальцем.
– Дорогая, я ведь просил тебя: не пей на дорогу, развезёт.
– Ни одной капли, любимый муж, ни одной капли. – Она рассмеялась и потянулась за ромашкой Андерсена, отобрала её и протянула мужу: – Вот во что ты меня превратил, дорогой. – И она весело ударила его по носу. – Нужно было жалеть свою бедную жёнушку, а потом предъявлять ей претензии! И нанять ещё одну служанку, поскольку я старею и устаю.
– Единственное, от чего ты способна устать, любимая, так это от поисков спиртного, которое ты всегда находишь дома, несмотря на мои усилия, – почти без раздражения сказал новоиспечённый ректор.
– Если муж оставляет только одно развлечение – и то прячет, как быть его жене? Идти к соседям? Нет, я верная жёнушка, я всегда своё отыщу дома. – И, подмигнув Андерсену, она сказала: – Дайте-ка мне вашу славную руку, рыцарь, муж так часто не замечает меня. – И ромашка полетела на обочину.
Андерсен хотел было её поднять, но Мейслинг остановил его.
– Юноша, в вашей жизни будет ещё очень много ромашек, и если вы будете подбирать каждую, то боюсь, что у вас не хватит больше времени ни на что другое! – С этими словами, подхватив нерадивого ученика, но знакомого Коллина, всемогущего Коллина, который, может, даст ему возможность выбраться в высшее общество, он помог ему подняться. – Вы помогли моей жене, а я помогу вам.
Уселись, и карета тронулась, ощущая свою толстую, набитую важность. Снова завело свой скрипучий разговор с дорогой колесо, углубляясь в её пыльные мысли. Будущий сказочник не переставал смотреть наружу, где длинные деревья становились ещё длиннее от майских лучей, а птицы прописались в небе, забыв о земле, и тысячи ромашек смотрели ему вслед. Возникли мысли о матери, которые он так часто отгонял от себя, они требовательно стучали в его сердце, и её дорогое, уставшее от вечной работы лицо предстало перед ним, но в глаза ей сын почему-то боялся заглянуть, он почувствовал, что от неё пахнет водкой – спасительницей от холода, но такой хулительной в глазах соседей. И этот запах ещё долго сопровождал его, и только в конце дороги высокорослый гимназист понял, что это пахнет спиртным от жены ректора, но это не облегчило его мыслей о матери.
Постоялый двор приветил их на ночь перед местом нового назначения Мейслинга. Он находился около Фредериксберга. Он уходил в небо и помнил историю Дании лучше любого учебника.
Сердце Андерсена-гимназиста билось так громко, что даже опустевший замок услышал его.
Это был как бы старший брат тех развалин замка, с которыми Андерсен встретился в окрестностях Слагельсе.
Где бы ни был Андерсен, он любил трогать камни. В сущности, это те же книги, которые мы ещё не научились читать. Они видели людей, на них лилась кровь, а если знаешь вкус человеческой крови, то никогда не забудешь его. Камни старых замков – те же вороны: они не могут жить без человеческой крови. «Только они могли бы рассказать историю страны такой, какая она была на самом деле! – подумал Андерсен. – Если бы они могли продиктовать мне исторический роман или трагедию!» Он восторженно гладил мох на камнях, точно это была нежная одежда камней, в которую они прятали свои старые тела. Мох полз всё выше и выше, и было такое впечатление, что это не замок, а старый человек, укрывшийся толстым одеялом, лежит под звёздами.
Андерсену показалось, что если забраться на вершину замка, то можно утром увидеть Копенгаген! Он так хотел в Копенгаген, что чуть было не начал подниматься к звёздам.
Но расстояние от Андерсена до звёзд на этот раз оказалось очень большим. Он тяжело вздохнул, точно хотел с воздухом вобрать в себя и дух таинственного замка, и его каменную плоть...
Во рву размышляла о прошлом вода. И чем длиннее она думала, тем тяжелее становилась. Стена замка так органично вырастала из воды, что казалась затвердевшей в холоде и смертях веков водой. Ночью замок был мрачен и нечеловечен. Андерсену казалось, что он слышит крики мучимых из недр подземелья. «Нет, – успокоил он себя, – это случайные голоса уток, разбуженных моим появлением».
Видимо, замок не любил людей. Лишь только его построили, он зажил своей личной жизнью: тяжеловесной и отрешённой от жизней людей, которые наивно думали, что замок принадлежит им. На самом деле это он диктовал им все поступки! И наслаждался театральным спектаклем, который люди называли своей жизнью.
От мига к мигу сырость минувших эпох заставила Андерсена дрожать. Он был легко одет, а ночь любит тех, на ком тёплая одежда, ведь истории, которые открывает ночь, так длинны... Он не хотел уходить отсюда, и была уверенность – если дождётся первых лучей, то окажется в новой эпохе, где рыцари сражаются за прекрасных дам и великодушно дарят жизнь побеждённым соперникам на дуэлях королевских турниров, где жуткие луки стерегут любое движение противника, где благородство королевствует над бытом и где в помине нет Мейслингов, даже если они бывают добры на день-другой, где вино льётся широченной рекой и рог, наполненный благородной веселящей жидкостью, переходит от отца к сыну, от гостя к гостю, и где ещё есть место событиям, которых так ждут учебники истории. Вальтер-скоттовские стрелы пронизывали фантазии мечтателя, отданного жизнью и нищетой на растерзание латыни и прочим языкам, поднявшим его на лобное место грамматики, на которую неспособно отозваться его поэтическое сердце. Дух и дуэль были для Андерсена одно и то же.
Каждый звук, раздававшийся из недр замка Фредериксберга, казался зашифрованным письмом из прошлого. Он прислушался к далёким тайнам и смотрел на лужу, видя сквозь неё прекрасную принцессу. Лицо луны было столь внимательно, что он не решался смотреть на него долго. Дух захватывало от того, сколько королей ступали в латах по этим камням. «Может быть, на дне рва даже покоятся старинные доспехи?», – с восторгом думал Андерсен, и вода от этой мысли казалась необычайной, какой-то рыцарской.
Он напитался тишиной замка, был пленён множеством фантазий, нестройной толпой выплывавших из его отравленной школярскими заботами души; уши его – казалось – даже слышали звон колокольчиков на шапке королевского шута... Ах, только бы донести это обратно до постоялого двора, не расплескать в дороге и уснуть с этим благородством прошлого в распахнутой душе. Можно сказать, что ум его лежал навзничь, покорённый красотой и страхом неимоверного замка, где на верхах были часовые – неспящие звёзды.
Андерсен тяжело вздохнул и отправился в недалёкий обратный путь, сожалея, что все разноликие впечатления нельзя было тут же записать, чтобы они не просыпались в прорехи памяти. Он нёс в себе миллиарды чувств, и почти все они расплескались по дороге, а особенно на постоялом дворе, который он с трудом нашёл. И когда отворилась наконец со скрипом дверь, ведущая в обыденный мир с директорами мейслингами и бесчисленными их фру мейслингшами, он вдруг как бы увидел себя со стороны: нескладного, высокого, одетого с чужого плеча, жалкого выкормыша Оденсе, которого никогда бы не пустили в благородные залы этого замка, украшенные величественными гобеленами – свидетельством богатства и небывалой роскоши, и каждый из гобеленов точно вопил ему в самые уши:
– Оборванцам тут не место, не место, не место!!!
«И в самом деле не место», – спокойно согласился он и, согнутый усталостью, лёг на свою очередную нищую постель, успев подумать перед сном, что нет в мире ничего прекраснее, чем постель с высокими подушками, чистыми простынями – мягкая и добрая: ведь только она могла заменить единственные руки бабушки, он было начал думать, что мать скорее всего спит где-нибудь, брошенная на случайную постель очередной полукосушкой. Но эта мысль успела только промелькнуть перед ним, он даже как бы не разобрал её; она лишь заглянула в сон. Он уже тихо посапывал, и замки, рвы, мечи, рыцари, прекрасные женщины, копья и щиты снова выстроились перед ним в ряд, все совершенно живые, наполненные мыслью и биографией, и нежно разглядывали Андерсена, вернувшего их хоть на небольшое время к подобию жизни, а может быть, и к самой жизни. Он воззвал их из вечного сна, прочувствовал их – неведомых, быть может, и для себя, до каждой застёжки, каждой рукоятки, каждой капли крови, запечатлённой на них...
Спите спокойно, мы ещё вернёмся к вам, сказали они перед самым первым солнечным лучом и ушли в никуда, в неизбежность, откуда способна вернуться только тень отца принца Гамлета да откуда иногда долетает нездешний мёртвый ветер, который каждый из нас хотя бы один раз чувствует на своём живом лице.
Да, иногда замки засыпают в душах особо впечатлительных людей, но сны замков и их неведомые души оставляют на лицах неизгладимый след. И если вдруг вам повезёт и посчастливится увидеть подобные лица, то не проходите мимо, постарайтесь рассмотреть, различить за глазами или морщинами нечто большее, чем привычное дыхание обычной жизни... остановитесь, постойте, подумайте, может быть, вам повезёт и перед вами откроется нечто большее, чем просто черты лица, может быть, лик отворится перед вами и внутренним зрением увидите вы то, что не дано знать при жизни всем...
Стоял май 1826 года...
Дорога до Хельсингёра одарила Андерсена стихотворением «Вечер». Чувство новизны всегда возвышало душу гимназиста. Он как бы поднялся над привычной действительностью Слагельсе. Вот бы путешествовать всю жизнь и смотреть вокруг так внимательно, как если бы живой отец дожидался в родном Оденсе и нужно было рассказать ему о каждом дне путешествия, да что там о каждом дне, о каждой минуте... о каждой случайной ромашке встреченной рассказал бы Андерсен. О каждом дереве. Он бы поведал о широких классах, где солнце сидит рядом с гимназистами – а в гимназии в Слагельсе солнца было так мало, словно это луна светила, а вовсе не солнце...
Даже одноклассники здесь разговаривали по-другому, их шутки веселили Андерсена, потому что голоса были новы и свежи, как пыльная листва после сильного дождя. Мейслинг не приставал со своими глупыми, грубыми замечаниями, точно и он чувствовал близость столицы, а там – Рабек, Коллин, Вульф и десяток защитников. Дышалось и то легче, свободнее, и глаза смотрели на мир шире, природа словно приоткрывала дверцу радости: ах, как прекрасны паруса на проливе, словно бабочки с соединёнными крыльями. Они пели, эти паруса. Ветер играл на них, как на арфе. Неужели жизнь повернулась к нему своей ласковой стороной?
Андерсену казалось, что на каждой улице его поджидала комедия, под каждым деревом росло стихотворение, и белые птицы, царившие над проливом, – строки стихотворения, которое он должен сложить. Он обязательно напишет что-нибудь такое, отчего его сразу поймёт и признает весь Копенгаген, вся Дания. И его стихи будут смотреть на учеников со страниц хрестоматии! Только дайте срок. Он будет писать – но после уроков.
Его «Вечер» был живым существом. Строчки стихотворения улыбались Андерсену и призывали одарить его братьями: ведь одному стихотворению было неуютно – ему нужны были друзья.
И Андерсен пообещал, что у стихотворения «Вечер» появятся братья-стихотворения и сёстры-драмы. Радость окрыляла его шаги. Он летал. И казался самому себе более лёгким, чем парус на воде. Ах, эти широкие улицы нового города. Знаете ли вы улыбки многоголосых улиц Хельсингёра? Андерсен ходил от дома к дому и с каждым знакомился отдельно. Утром они открывали веки окон и смотрели на долговязого новичка. Если бы поставить его во главе процессии утят, то он мог бы показаться главным утёнком, – от этой мысли дома Хельсингёра улыбались. Андерсен слышал, как тихо поют камни домов. У каждого камня – свой неземной голос, и когда эти нежные голоса сплетались в один, они могли заставить и дорогу течь быстрее, и цветы на подоконниках быстрее росли от этой воздушной музыки тяжёлых камней. И чем тяжелее были камни, тем нежней они пели, словно в их песнях была надежда, что когда-нибудь и они научатся летать, как птицы, и плавать, как рыбы. Длинные улыбки женщин провожали молодого человека, прежде неизвестного улицам. Обилие цветов... и каждый из них молился маю, они от малейшего ветерка покачивали головками – молились, молились, молились... Сладкий ветер путешествий омывал лицо, когда Андерсен стоял на холме и вглядывался в одухотворённое пространство солнечной воды, и оттого, что день выдался совершенно майский, было чувство, что вода покрыта голубыми цветами и они пахли.
Будто само небо засеяло землю травой и цветами, рыбами и людьми, домами и лодками, замками и светом и облака всё летают над землёй и ждут, что же из этого получится. Андерсен мечтал о любви – главной героине любимого Шекспира. Его навестил воробей, как бы спрашивал: о чём думаешь? полетим со мной! Но Андерсен не полетел, хотя, чувствовал, мог бы улететь далеко-далеко, стать новым Шекспиром, новым Наполеоном, новым Эленшлегером. Задача стать кем-то тогда казалась ему самой невыполнимой в жизни, а вера, что он станет похожим на кого-то, звала к учебникам и стихам...
Над ним пролетел Эрот, достал было свой достославный лук, натянул историческую стрелу. Но что-то остановило его... Он увидел, что и так много трудностей ждёт этого молодого человека в самом ближайшем будущем, и он опустил весёлый лук и пролетел мимо. Чайки закричали на него громкими голосами и спугнули. Только того Эрота и видели... А зря...
Он всегда с грустью уходил от воды, точно это была его родина. Видно, река Оденсе всё ещё текла в его душе, видно, всё ещё работала старая мельница, приютившая множество сказок...
Андерсен посмотрел на небо: где-то рядом, он чувствовал, ангел-хранитель. Он не оставит его.
И гимназист вернулся в школу, где его встретил уставший от новых административных забот Мейслинг. Энтузиазм нового места уже исчезал в нём, а выполнять многочисленные и хлопотные обязанности директора большой гимназии у него не было никакой охоты. Он тяжело вздыхал, пил ром и смотрел вокруг глазами ромовой бутылки: жизнь при этом становилась более весёлой и терпимой. Что ж, он сделает ещё несколько глотков, он много трудится и может позволить себе эту маленькую слабость. А вот зачем пьёт его жена, он совсем не понимал: могла бы экономить хотя бы на роме. Ведь долги быстро увеличивались, а зарплата директора латинской школы в Хельсингёре не в состоянии выдержать расходы, которые делает фру Мейслинг. Денег не хватает даже на жалованье служанки, хорошо ещё, хоть этот гимназистишка Андерсен живёт в доме, на нём можно экономить, даже если и поймёт, то промолчит, ведь Мейслинг ему как Бог. Андерсен и Иене так много едят, что никакой король не сможет прокормить их. Нет, пусть мальчики будут худощавы, это неприлично, в конце концов, толстеть на Мейслинговых харчах. Проклятая школа! Кто здесь оценит его, Мейслинга? Нет, неверна поговорка, что лучше быть первым в провинции, чем вторым в Риме. Быть, скажем, вторым поэтом в Копенгагене его вполне бы устроило. И вдруг он рассмеялся – он задал себе вопрос: а кто же первый? И сам ответил: конечно, Андерсен. Его ромовый смех был таким весёлым, что ещё немного – засмеялись бы и стены и дом обрушился бы.
Раскат мейслинговского смеха достиг ушей Андерсена, и он улыбнулся: значит, директор в прекрасном расположении духа и сегодня можно будет избежать придирок и издевательств. Но всё равно он виновато обернулся на дверь: не войдёт ли фру Мейслинг, которая зачастила к нему непонятно зачем, – и спрятал лист с начатым стихотворением. Потому что был уверен: даже проникший в его комнату смех директора мог увидеть его за написанием нового стихотворения и доложить об этом владельцу. Андерсен порвал листок с начатым стихотворением и освобождённо вздохнул: ну нет, никто его больше не поймает за написанием стихов.
А на странице жили паруса, смеялись цветы, вязали свои мысли пауки, прыгали кузнечики, отправившиеся в гости к таким же зелёным лягушкам, а чуткая роза думала о мире и людях и хотела рассказать обо всём, но смех Мейслинга прервал её на самой главной мысли.
«Куда деваются ненаписанные стихи? – думал Андерсен. – Уходят к другим поэтам? Но если так, то к кому? А может, они отправляются на луну и там калеками доживают свой короткий век? Ну, в самом деле, куда? Куда? Куда?»