Текст книги "Сын башмачника. Андерсен"
Автор книги: Александр Трофимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
– Разве можно не восхищаться восторженностью этого замечательного человека, – проговорила добрая попутчица, – определённо, господин Андерсен, вы многого достигнете в жизни, тогда, пожалуйста, не забудьте нас... случайных попутчиков.
– Не забуду, – великодушно пообещал Ганс Христиан, гимназист, сын отца, мечтавшего больше всего на свете учиться в гимназии.
Если бы каждый на земле, кто хотел, мог учиться! Как много счастья стало бы на земле... О, муза знаний, дыши на всех, кто мечтает о твоём свежем, полудетском, юношеском дыхании...
– Я буду учиться, значит, я буду счастливым, – твёрдо сказал сын башмачника Андерсена.
– Скоро вы хлебнёте этого счастья, – не удержался студент, – и взревёте от этого счастья...
Андерсен рассмеялся. Его ждали латынь и математика, он всё узнает о мире, ах, вот только если бы отец сидел с ним за одной партой! Он хотел поделиться этой мыслью с соседями по дилижансу, но что-то помешало ему это сделать... Он тяжело вздохнул, словно мог оживить отца для учёбы в гимназии вместе с ним – мог, да не смог...
– То, что для одних ад, для других – рай! – философски и торжественно произнёс Андерсен, и студент не стал с ним спорить, будто в словах этого странного, смертельно открытого юноши была та правда, которой не мог он понять до конца...
– Ад и есть ад, – зевнула попутчица.
– Ад есть ад, – с иронией заметил студент, которому нравилось немножко поддразнивать чудака Андерсена...
– Каждый из вас прав, – высокопарно заметил подагрический старик, до того не произносивший ни слова. Он так неожиданно возник своим голосом посреди их разговора, что поневоле вызвал любопытство всех путешественников. Видно, болезнь так мучила его, что он боялся потерять хоть слово, чтобы экономить силы для борьбы с подагрой...
– И всё-таки учёба – рай, – не унимался Андерсен, в котором жили сейчас воспоминания о воскресных прогулках в лес вместе с отцом...
– Надеюсь, вы сможете мне это доказать через несколько лет! – весело бросил студент. Его умиляло, что этот великовозрастный странный человек едет в Слагельсе учиться на королевскую стипендию, мечтает об учёбе как о манне небесной, и радовало, что ему предстоит то, от чего уж он-то отмучился навсегда...
– Я докажу! Разве я не доказал вам ещё этого?
– Ах, мой милый Андерсен, как я завидую вашему темпераменту, – сказал внезапно оживший старик. Казалось, это был вовсе не старик, а ожившая осенняя муха...
– И я, – подтвердила попутчица.
– Ваши глаза – замечательное доказательство ваших слов, господин Андерсен, – продолжал временно избавившийся от подагры старик. Чем дальше уходила болезнь, чем глубже убаюкивалась она под монотонное шатанье дилижанса, тем словообильнее становился старик. Слова его звучали всё громче и громче и были произносимы так низко, что казалось, не человеку принадлежат они, а лошади, и издалека можно было подумать, что это говорят две лошади, обречённые перевозить людей с места на место, вместо того чтобы учиться в лошадиной гимназии.
И он был прав: два ручейка счастья, именуемые иногда глазами, сияли на лице Андерсена прекрасным светом...
Ах, дилижанс, мой дилижанс,
Дай Андерсену шанс, —
сымпровизировал королевский стипендиат, ступая на незнакомую землю. Так когда-то первый миссионер ступил на землю Гренландии, на то самое место, где торжествует теперь над каменистой природой цивилизованный Нуук – столица Гренландии.
– Какой милый идиот! – восторженно произнесла дарительница курицы.
– Все юноши – идиоты, – вулканически заметил пока внеподагрический старик и зевнул, чувствуя приближение нелюбимого развлечения болезни...
– Я с вами совершенно согласна, – заметила словообильная женщина.
– Я не кончил, – вновь сказал старик. – Все юноши идиоты, но состояния счастливее идиотизма люди пока не придумали.
Ни с кем не раскланиваясь, он снова замолк в своём углу, должно быть, решив оставшуюся часть дороги посвятить размышлению о приятных годах идиотизма.
– Как-то скучно без нашего нового друга, – заметил студент.
Но ему никто не ответил, ведь скука – наиболее распространённая среди датчан болезнь...
Андерсен обернулся, точно почувствовал, что о нём говорят, и весело помахал вслед дилижансу, вежливо покачивавшемуся на мягких рессорах. У него всегда возникало чувство грусти, когда он прощался с полюбившимися людьми, – он хотел никогда с ними не расставаться...
Он прибыл в Слагельсе, когда темнота уже хозяйничала вовсю и даже следика дня не осталось. Розы спали и не могли встретить его улыбкой, но Андерсен чувствовал их сны... кто ещё из людей научился так рано понимать сны роз, их язык, их любовь. Здравствуйте, розы, здравствуйте, и спокойной ночи, вы часто будете видеться со своим поэтом. Да, да, это только вы знаете, что он ваш поэт, для всех здесь он всего лишь случайный великовозрастный гимназист, которому улыбнулась королевская стипендия.
Номера для приезжих были скучными, сонными. Тут вам не Копенгаген, – говорили они всем – и стены, и стулья, и окна, – даже сама ночь казалась из этих окон скучной, ненужной, будто ни одной розы не шевелилось в ней во сне.
Хозяйка указала Андерсену его пристанище, самое бедное, но он ничуть не огорчился: во-первых, он привык к нищете, во-вторых – он был гимназистом, в-третьих – он всегда жил посреди неба, а не посреди земли – ведь земля – только часть неба, и он всей душой понимал это.
– Что интересного в городе? – задал Андерсен вопрос своей хозяйке.
Та, не задумываясь, ответила:
– Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!
– А есть ли аристократия?
– Несколько гарнизонных офицеров.
Андерсен! Как жаль, что у меня нет видеоплёнки с твоими шагами, дыханьями, взглядами... Но – спасибо дагерротипистам: твоё изображение сопровождает нашу не сказочную жизнь... Я чувствую – чувствую сквозь асфальтовое время, – как ты дышал, ходил, видел. Твои слёзы украшают моё лицо. Я знаю, как ты общался с детьми и взрослыми – престарелыми детьми, со звёздами, с розами... С детьми – семенами вселенной. С детьми, которые и не подозревают о бессчастье взрослых...
Андерсен! Образец твоего почерка хранится в твоей бесценной коллекции. Страница поэта – его портрет, только нужно постараться увидеть лицо. Почерк – это душа. Как жаль, что у меня нет твоего волшебного почерка, хотя бы капли твоих чернил, хотя – я не прав, не прав! – ты писал свои сказки пером жар-птицы и макал его не в чернила, а в звёзды – и звёздным светом написаны они...
Вот и сейчас я вижу тебя – ты у окна, в новом городе. Ты ещё не хочешь выходить в ночь, ты привык первым здороваться с днём, и ты будешь ждать его у окна, ведь город этот, эта ночь скрывают в своих огромных недрах твою гимназию; ещё спит стол, за которым тебе предстоит сидеть, ещё дремлют твои учебники и чистые тетради, ещё тебя не знает в лицо аспидная доска, но ты уже предчувствуешь их в этой ночи и чувствуешь так ясно, как будто это органы твоего тела.
Но не права была хозяйка номеров для приезжих: главное достоинство Слагельсе – театр. Это было помещение, куда можно было собрать больше всего людей. Театр да гимназия – вот два самых больших места в Слагельсе. Где люди – там и сплетни. Может быть, сплетни – подкорка культуры... Двадцатый век придумал для сплетен новый термин: информация. Так что будем щедры – в театре славные жители Слагельсе обменивались информацией.
Театр, театр – ты сердце Дании. Ну, если не целое сердце, то его правый желудочек.
Всякий спектакль – событие не только в жизни каждого горожанина, но и добавка зрелости городу. Слагельсе мудрел в театре, как мудрели древние греки, вбирая сцены Еврипида, Софокла. Театр древнее книги.
– А Андерсен опять не смог ответить по-латыни, – натыкался Ганс Христиан на шило фразы, брошенной кем-то из служанок.
Он оборачивался – голоса и след простыл.
Нет, не простыл – остался в сердце... Голоса не исчезают безвредно для здоровья тех, кому предназначаются они... Наши голоса – пути в каше прошлое...
Театр Слагельсе размещался в конюшне.
Конюшня – не самое худшее место для театра, решил Андерсен, осмотрев самое примечательное место города. Стойла были превращены в ложи, да такие уютные, что поневоле поймёшь, что лошадям не так плохо живётся. Пожарник придумал обить разноцветной бумагой деревянные перегородки.
Солнцем была железная люстра, с любопытством оглядывающая зрительный зал и всякий раз не верящая перед спектаклем, что придут эти самые зрители. Как она любила своё горение, как обожала свою жизнь, как тревожили её женское сердце сердца офицеров, ожидающих начала спектакля! Все думали, что она железная и бесчувственная, но она была совершенно живая, из плоти и крови, и так хотела, чтобы месяц выбрал время и женился на ней, и чтобы у них были дети – маленькие люстры или, на худой конец, маленькие месяцы, и чтобы у каждого ребёнка был детский театр, где они могли бы подрабатывать и привыкать к трудной датской жизни. Но никто, совсем никто её не понимал, мало того – даже и не хотел понимать! А вот она возьмёт и упадёт реем назло, пусть попробуют пожить без неё... Но тогда они найдут другую люстру, и совсем другая женщина станет светить её мужчинам! Нет, ни за что, она ещё так молода, так хороша собой, она ещё в самом расцвете женских светильных сил. Но почему, почему её никто не замечает! Хоть бы пьесу сложили в её честь! Хоть бы вон тот, неказистенький, по фамилии Андерсен, великовозрастный гимназистик, у него тоже, кажется, романтическое представление о жизни: однажды он пришёл в этот театр-конюшню и сказал:
– Господи, как: же тут хорошо! Я обязательно напишу пьесу для Слагельсе! – и посмотрел на потолок.
Люстра чуть не упала в обморок от счастья и стала ждать! Она ждала месяц, другой, третий, но пьесы не было, и зрительницы ласкали свой слух маленькими новостями гимназии – а что им оставалось делать? – Телевизор смотреть? – Телевизора тогда не было... Даже электричество ещё не царствовало в домах, не стало членом семьи. Вот бы позвонить сейчас, из двадцатого века, туда, в Слагельсе, попросить к телефону гимназиста Андерсена, но боюсь, голос в трубке ответил бы, что Андерсен к телефону подойти не может, он учит уроки...
Внимательно смотрите на люстры в театрах! Люстры в больших театрах хотят, чтобы их дети сидели в ложе, люстрочки в провинциальных городах требуют от судьбы законного бракосочетания с месяцем.
Вверх опрокинутый дном, над люстрой восседал бочонок – законный супруг люстры. Но она так не хотела выходить за него замуж – родители отдали насильно! Когда начинался спектакль, люстру поднимали в объятия бочонка, и так они проводили время... Бочонок-то радовался: такая супруга – светлая женщина, а люстра поневоле думала о нежных объятиях месяца, о его чутких поцелуях, и кто знает, о чём она ещё думала... Смотрите с уважением на люстры! У них часто незавидная судьба, хотя им и кажется, что они нужны целому миру, ну по крайней мере, городу...
Андерсен всегда относился к этой таинственной женщине по имени Люстра с уважением, и её театральные огоньки занимали немало места в его отзывчивом сердце.
С высоты птичьего полёта люстра не торопила суфлёра. Стоило ему позвонить, как она отправлялась в объятия бочонка, – не каждый позавидует такой жизни...
Артисты уже изнывали от желания повторять слова пьесы и ждали, чтоб люстра убралась с глаз долой побыстрее. И она погружалась в бочонок – свою семейную жизнь.
Местный художник изобразил на декорации площадь города. Действие всегда переносилось в Слагельсе. Собственные дома глядели в зал с декораций под радостные улыбки горожан – кому же не хочется узнать свой родной домик на сцене.
Однажды даже семья наследника престола посетила городской театр, точнее – городскую конюшню. Вот уж порадовалась люстра новому знакомству – ещё бы! – отпрыск королевской четы! Тут не теряй голову от знакомства, свети да свети и смотри не поржавей от счастья, а то кладбище, тьфу, мусорная свалка, рядом – загремишь без фанфар...
Каждый, кто светит, немного философ: хоть писатель, хоть люстра. Все мы немного люстры. И у каждого есть свой бочонок на потолке...
И люстра гордилась тем, что под ней никто не решался сесть; оплывшие свечи капали на пол, все думали, что они капают стеарином, а они капали слезами!!!
Бургомистр и супруга его, весьма уважаемая женщина, были перемещены на другие места по случаю приезда важного гостя.
С уважением относитесь к люстрам, они произошли от солнца. Хотя и утверждают учёные, представители клана люстр, что это солнце произошло от люстры, я этому пока не верю: недостаточно доказательств, ну, в самом деле, подумайте, с люстр капает из свечей стеарин, а с солнца нет.
– Стеарин растворяется по дороге на землю, – утверждают наиболее талантливые представители молодого люстрового поколения, – к тому же стеарин давно вышел из моды, и мы судим о прошлом понаслышке.
Просто замечательные софисты эти молодые люстры, только ещё с фабрики, а уже могут преподать философию, а одной из люстр даже светит попасть в депутаты...
– От солнца до люстры – один шаг, – утверждает эта люстра, – а от солнца до человека – миллионы лет!
Ну как с такой люстрой спорить – просто бессмысленно, и мне совершенно ясно, что такая люстра не только будет светить всем до своего министерского кресла, но поднимется и гораздо выше – светить так светить!
Как трудно было Андерсену после театра возвращаться домой... Эти узкие стены, одинокие створки, учебники. Он вспомнил студента, с которым ехал в дилижансе... Он, небось, отдыхает уже от всей души у родственников в Ютландии, то-то весело смотреть ему и на Луну, и на девушек, а каково ему – Андерсену... И было чувство, что не одна луна в мире, а много лун, у одних – счастливые, у большинства – одинаковые, несчастливые... Хорошо хоть живёт он в отдельной комнатке, хозяйка – образованная вдова, не скажет грубого слова. В окна смотрит широкий сад и отуманенное поле. Окна обвиты диким виноградом, вскормленным солнцем, и так, порой, бывает хорошо от одиночества, что мечталось: он не простой человек, и многого добьётся в жизни, и поставят ему памятник... И его будет любить жена, милая женщина, и будут копошиться под ногами дети, требуя сказок или историй, и он будет нежен с ними, как нежны были с ним самим его родители в бедной комнатке в Оденсе... Но становилось стыдно этих мыслей, и он доставал учебник, вспомнив отца.
В гимназии выяснилось, что он знал так мало... А ведь долго учился в Оденсе, но все знания были случайные, некачественные, какие-то третьестепенные знания... Пришлось посадить его во второй класс гимназии, а ему семнадцать с половиной лет... Ему было трудно учиться... География, математика, грамматика – как он мечтал о них, а теперь они прихлынули – попробуй выживи. От волнения, одиночества он страдал, путал на уроках слова, мучил преподавателей наиглупейшими вопросами и стыдился сопартников, которые смеялись над ним не только в глубине души... Директор, Мейслинг, избрал нищего нахлебника государства предметом постоянных издевательств. Он вёл себя так, словно Андерсен учился на его деньги, на его личные деньги, должен был быть благодарен ему лично за каждый свой шаг и вздох и уж, конечно, великолепно учиться, иначе зачем ему вообще учиться?
Прибыл епископ для утверждения Мейслинга директором гимназии. Учитель пения, благоволивший к голосу Андерсена и к его рассказам о Сибони, попросил написать текст песни для приветствия. Гимназист Андерсен с удовольствием взялся за это, как считал он, необходимое для гимназии дело.
Приветствие было пропето. Во время приветствия он заметил ножевые глаза Мейслинга, неотрывно минуты три следившего за ним. Ему стало не по себе, потом пришёл страх. И тут тяжёлая, прежде не испытанная грусть пронзила его. Ему уже не раз бывало так же тяжело, но впервые грусть не проходила, она вселилась в него, как в своё родное жильё. Она выбрала его плоть своим храмом. Тут нет ни капли пиетизма, преувеличения; одна голая констатация факта. Поэтичность мировоззрения всегда создаёт пустоту в душе, ибо она не может присутствовать постоянно, она поднимает душу на небеса, но, возвратившись, уже не может действовать со всей своей многодумной ясностью, на место пустоты приходит опустошённость, и если натура чрезвычайно тонкая – тоска; от неё нельзя избавиться с годами, нельзя – и всё, она может только концентрироваться, только усиливаться... Можно сказать: «Здравствуй, грусть», но никто ещё не осмеливался произнести под небесами: «Здравствуй, тоска!»
Празднество по поводу утверждения директора гимназии длилось и длилось, но тоска, вызванная пронизывающим взглядом Мейслинга, вывела его с торжества и повела на могилу поэта Франкеыау.
– Господи! Помоги мне! Сделай меня поэтом, как Франкенау! Это в твоей воле, Господи! – Он задумался и продолжал: – Или пошли мне смерть.
Могила молчала. Молчало и небо. Но Андерсен знал: оно слышало его. Ведь, кроме неба, ему совсем не к кому было обратиться...
Андерсен привык в своём провинциальном, хотя и втором городе Дании, чтобы его хвалили за сочинённые стихи в уважаемых семьях. Но Мейслинг хранил молчание. Он был воплощением государства – его силы, власти.
– Дурак! – сказал Мейслинг при всех после очередного ответа Андерсена.
– Дурак! Дурак! Дурак!!! – говорили глаза одноклассников.
И это всё внушило Андерсену, что он недостоин забот Мейслинга, Коллина, короля... Ему было стыдно – он занимал чужое место в этой такой узенькой жизни... Пусть же – если того требует совесть – его место займёт кто-то другой, более достойный и обязательно не пишущий стихи, обязательно...
Он написал очередное письмо в Копенгаген под влиянием этой смертельной минуты. И приготовился покинуть Слагельсе. Что с ним будет – он и не хотел предполагать, зачем вместо судьбы выбирать наиболее плохой конец жизни, она куда с большим талантом найдёт нужный шахматный ход на бесконечной доске бытия...
Коллин ответил добрым письмом Андерсену, скорее всего, он продублировал свои мысли и в письме Мейслингу. Мейслинг более чем зависел от благоволения Коллина: мечта директора гимназии – мечта всей жизни! – о том, чтобы преподавать в Копенгагене, – её исполнение зависело только от Коллина, с ним невозможно было спорить ни по-человечески, ни по-чиновничьи. И Андерсен стал получать несколько более высокие оценки, чем он, мягко говоря, заслуживал. Это помогло ему поверить в свои силы – и он действительно стал учиться куда лучше, чем прежде... Директор даже изволил похвалить его на экзамене, что дало Андерсену не два крыла, чтобы полететь по небесам знаний, а целых четыре.
Это позволило ему отправиться на несколько дней в Копенгаген. Ах, неужели это сам Копенгаген там вдали показался?
– Только не пишите стихов, – твёрдо сказал Гульдберг. Андерсен познакомился с ним в доме матери известного часовщика Юргенсена. Гульдберг бывал в доме её родителя, а у неё самой частым гостем пребывал Бессель, она любила поэтов романтической школы. Она первая сказала, что Андерсену нужен университет... Андерсен нередко был у Гульдберга, он же повторил вторым, вслед за старушкой Юргенсен:
– Вам нужен университет!
Ах, милые люди, он сам понимал это интуитивным, то есть непознанным, знанием. Он понимал всё, но не всегда пока точно выражал свои мысли, уже тогда они были столь поэтичны, что отпугивали от себя реально мыслящих датчан. В Дании вечно победительное направление – практицизм. А практицизм был основным врагом Андерсена, он был немыслим в его масштабах. Он поступил мудро: он с ним не боролся, везде, где было можно, он его обходил.
Маленькое путешествие оздоровило его, придало надежд на далёкое будущее и, прежде всего, дало некое подобие вдохновения на учёбу. Он принадлежал к натурам, которые следовало хвалить, чтобы получить от них желаемые результаты.
Духовным украшением Слагельсе был пастор Бастгольм. Он редактировал «Восточно-зеландские ведомости». Работа отнимала много сил учёного, поэтому он жил в раковине одиночества, предпочитая общение с книгами общению с людьми.
Андерсен не был бы Андерсеном, если бы не пошёл к нему в гости. Пастор принял его с недоумением. Он много видел литературных попыток различных людей различных сословий и пришёл к выводу, что талант всегда найдёт свою дорогу, но лучше искать эту дорогу с сытым желудком. Редакторское существование научило его быть предельно вежливым – ведь неизвестно, что случится с адресатом вашего мнения о литературных попытках. Поэтому письмо «преданного Бастгольма», отправленного из Слагельсе в Слагельсе первого февраля 1823 года, было предельно вежливым, и эта вежливость была принята Андерсеном за литературную победу.
Наивность – самое сильное оружие, оно до сих пор недостаточно исследовано, быть может, потому, что оно принадлежит единицам и не может быть подвержено в силу этого искренним научным показаниям. Да и применима ли научная бухгалтерия к наивности... Тут и Эрстед окажется бессилен... Но в письме Бастгольма, который предпочёл письменное общение личному, что говорит само за себя, были слова, которые молодым литераторам следовало бы заучить наизусть: «Не пишите, если вам придётся подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!»
Ну, кто бы не хотел положить в свою коллекцию письмо, полное страдающих советов, не выстраданных, а именно страдающих... сострадающих. Совет есть сомудрие, содушие, соумение, сосердие.
Андерсен часто доставал и перечитывал это письмо. Он даже снял с него копию, чтобы первый вариант не разорвался на уголках, – так часто Ганс Христиан Андерсен перечитывал и передумывал его. Он особенно любил передумывать его на могиле поэта Франкенау, фантазируя, что именно он написал такие проникновенные строки начинающему Андерсену...
Вообще за всю свою жизнь Андерсен получил многие тысячи писем, среди них есть истинные перлы, они составляют огромный духовный подарок века девятнадцатого нашему антинаивному веку. Истины, заключённые в этих письмах, столь прекрасны, что я пугаюсь: а сможет ли всеобщее эпистолярное наследие нашего века противопоставить что-либо достойное переписки одного человека...
Мне тоже хочется написать вам письмо, Ганс Христиан Андерсен. Сколько добрых людей вы встретили. Вы удивлялись их доброте, не понимая, что и их доброта удивляется вам. Вот, например, полковник Гульдберг из Оденсе. Он решил проблему первых каникул своего земляка – не только позвал к себе, в Феонию, но и денег на дорогу прислал. И доброта хороша, и добрые письма прекрасны! Но ещё прекраснее деньги, присланные на дорогу.
1823 год. Андерсену уже полных восемнадцать. Сумасшедший дед отправился держать ответ за свою жизнь. И бабушки уже не стало на свете, она отошла в иной мир с мыслями о дорогом внуке... И жив ли ещё куст на могиле отца? Так хочется припасть слезами к родной землице. Наследство деда оказалось таким маленьким – всего чуть больше двадцати риксдалеров. После смерти деда нашли ассигнации, десять лет назад ставшие недействительными.
Если бы Бельт можно было пройти пешком, Андерсен сделал бы это. Но к тому времени он не научился ходить по воде, поэтому пришлось преодолевать морское пространство так же, как и все... Зато уж от Нюборга – ать-два, ать-два, отправляйся пешком, солдат жизни, творитель бытия.
– Боже, спасибо тебе за возможность побывать дома! – воскликнул гимназист. Он увидел колокольню кладбищенской церкви. Неужели он всё-таки увидит мать? Ну, неужели...
Тут мы позволим себе сделать лирическое отступление... Мы вспомним «Дюймовочку», одну из лучших сказок Андерсена, если сказать точнее: одно из лучших творений Поэта.
Бедная женщина хотела ребёнка, отдала последние деньги за его появление на свет – и что же? Как Дюймовочка отблагодарила женщину, создавшую все условия для её маленькой жизни и любившую её всей душой? А никак. Она даже не вспомнила ни разу о ней. На протяжении всего мини-романа, как мне представляется, Дюймовочка, героиня, ни разу не удосужилась вспомнить о родной – впрочем, зачеркнём слово «родной», – просто о матери... Эта странная мысль приходила ко мне давно, и смысл её открылся мне во встрече Андерсена с матерью. Да, он хотел её увидеть, но он – Дюймовочка в мужском обличье. Мы сочувствуем Андерсену, сочувствуя девочке, претерпевшей столько мучений, но её судьба ложится, накладывается и на судьбу Андерсена: оба они мучились – но и не вспоминали о доме. События захватывали их столь мощно, что не было времени подумать о доме. И когда мы мыслим о Гансе Христиане Андерсене, мы должны всегда помнить отношение Андерсена к Дюймовочке. То, что он рассказал о женщине, ухаживавшей за своей «искусственной» дочкой и о которой та потом и не вспомнила, вызывает смутные предчувствия, какие и не решаешься передать, доверить бумаге. Иногда возникает страшное чувствочко, не поднимающееся до чувства, что Мария Андерсен на каком-то этапе пути будущего сказочника стала «женщиной, которая очень хотела ребёнка...».
Для матери считались важными знакомства и с семьёй писаря, и с семьёй купца. Но сын уже знал, это не те связи, которыми можно гордиться. Но он послушно исполнял просьбы матери, посылавшей его к тем или другим «нужным» людям. Андерсена уже тогда это немного коробило, в этих семьях отсутствовала духовность, к которой он так стремился.
– Да, сынишка-то Марии совсем неплох, – говорили вослед, и он как бы снова отправлялся в Слагельсе, где все знали обо всех, где даже успехи гимназистов обсуждались в семьях, не имевших к гимназии никакого отношения, гимназия была прекрасным подарком досужим языкам...
Замечательным человеком Оденсе был советник Серён Гемпель. Этот книготорговец возвёл башню для астрономических наблюдений и тем самым приблизил Оденсе к небу. Андерсен вспомнил, как в пору его детства, в 1811 году, комета посетила их город и крикнула всем своим светом, что Земля не одинока в космосе, и как почти все жители считали, что близится конец света или война. Но конца света люди ждут всегда, а войны – кровь человечества. Но теперь ему было не шесть лет, он – гимназист! И небо и звёзды стали иными...
– Можно осмотреть вашу башню? – спросил Андерсен тем голосом, который знает ответ.
– Да, конечно, пойдёмте со мной.
– Золотые шары подсолнухов – словно золотые монеты солнца, подаренные земле, – сказал Андерсен во дворе советника. Знакомство с таким высокопоставленным человеком совсем не удивляло его, он удивился бы, если бы тот ответил отказом...
Под ними лежала богадельня, где он любил когда-то слушать старух, рассказывающих ему сказки, слившиеся с его сердцем, обмиравшим от ужаса. Скрюченные пальцы старух показывали на мальчишку, поднявшегося к облакам. Они боялись за него, они были уверены, что это грех.
– На Вавилонскую башню полез, – объясняли они одна другой.
Они боялись за его душу, эти старухи, уже готовые распрощаться с душой.
– Смотри, Мария Андерсен, – проговорила одна из них, – не доведёт парня до добра такое приключение. Не доведёт. – И пошла своей дорогой к смерти.
Как крестилась тогда мать при виде кометы, как боялись ложиться спать соседки – вдруг случится землетрясение? Андерсен вспомнил, как боялся тогда этой кометы и думал, как было хорошо поглядеть на неё в астрономический прибор!
Но кометы не частые гости на земле, и Андерсену пришлось продолжать знакомства с земными жителями. Епископ и семейство полковника Гульдберга отправились после замечательного обеда, переполнившего желудок гимназиста, не привыкшего к таким обильным трапезам в обществе слуги Господнего, по реке Оденсе на лодке. А мать, мать, Мария Андерсен, в восторге стояла на берегу и смотрела на них во все глаза, стараясь не пропустить ни одного момента в беседе, ни одного жеста. Они капали в копилку её памяти и становились там драгоценностями её тупой, переполненной тяжёлой работой жизни. Ещё бы! Катили себе по реке, где она заработала и ревматизм, и радикулит, важные господа, а среди них был и её замечательный сынишка, гимназист, умница, гордость города.
– Принимают, точно графчика какого-то! – вырвалось у неё и отнесло в прошлое, где она и не мыслила такой чести для сына.
И огромная лодка, точно чувствуя торжественность момента, важно перебралась от волны к волне, боясь уронить своих степенных обитателей.
– Учитесь, юноша, – говорил на прощанье сытый епископ. – Помните, что знания даёт Бог и всё лучшее в нас – от Бога.
– Я знаю об этом, господин епископ.
– И прекрасно. Укрепляйте это знание в своей душе.
Семейство Гульдберга почтительно молчало.
А о чем говорить?
Но всё проходит даже в летние каникулы. Вот уже и Слагельсе вновь замаячил на горизонте, призывая своего гимназиста к исполнению учебных обязанностей.
Если бы собрать на одни весы мучения гимназистов, школьников, студентов и выразить их материально, то ничто и никогда не перевесит этот бессмертных! груз.
Андерсен перебирался из класса в класс. Зубы его были слабы, а гранит науки твёрд.
О, эти зубы гимназистов, их свежие зубы молодости, их лёгкие мазурки, перерастающие в реквием железных зубов, смотрящих на мир под аккомпанемент матушки Зубной Боли. Железная музыка образования сменяет жемчужную музыку детства...
Знание – всегда страсть: учёбы, преподавания... Мейслинг был учёный, филолог, его знания были обширны, он не любил людей, и его научные изыскания были центром его жизни. При чём здесь гимназия? При куске хлеба, вот при чём. Талант Мейслинга был не в преподавании, а в науке. Но жизнь, как старшина, даёт нам задания, и мы обязаны их выполнять. Когда за окном гимназии гнали стадо, Мейслинг обязательно призывал своих учеников:
– Взгляните на тех, кто по умственному уровню бесспорно превосходит тех, кто сидит в классе, и если бы баранов посадить за парты, то они, бесспорно, добились бы гораздо больших успехов как в географии, так и в математике.
Молчание повисало в классе, и ползло на улицу, и передавалось птицам, деревьям – всем, всем, всем. Кажется, даже облака останавливались в небе, полагая, что тирада Мейслинга относится именно к ним.