355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Авдеенко » Я люблю » Текст книги (страница 7)
Я люблю
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 11:00

Текст книги "Я люблю"


Автор книги: Александр Авдеенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

Бабушка вяжет теплые рукавички и умненько через плечо заглядывает в бороду деда, примахивая головой на слова священного писания. Много доброты в ее лице. Кажется, что ласка спрятана в каждой ее морщинке.

Бабушка!.. Когда я в зимние холода приходил со шлакового откоса и разгружал добычу, она стягивала с меня отцовский пиджак, разматывала тряпки с ног и растирала леденеющие пальцы. Я скакал на одной ноге от боли, а она суетилась и разрывалась скорбными словами, беспрестанно ушками головного платка искала слезы в давно пересохших глазах. Успокоив, наконец, меня куском хлеба, она забирала с собой спать, кутала в дерюгу, нашептывала, напевала не то молитву, не то песню.

…Бабушка притихла рядом с дедом, как голубка около голубя. Мать вылатывает нашу одежонку. Отец уткнулся в сосновый обрубок и вырезает себе деревянные подошвы для работы около домен.

В землянке тепло. Пахнет карболовым мылом, чесоточной мазью и шахтерками деда. Лампа зажгла на черном потолке землянки крошечное солнце. Все так спокойно, сонливо. Липнут ресницы, рядом уже тяжело сопит Митька. На глаза надвинулась завеса, и в щелочку ресниц я вижу деда, читающего псалтырь.

Нет, он уже не читает. Голова нагнута, и широкие ладони трут высокий лоб, смешно дергают волосы, пробуют их крепость. Резко поднимается. Землянки не хватает для его роста, и он головой откалывает потолочную глину. Гнется, крутит перед своим лицом руками, хочет что-то отогнать или схватить.

– Свечи, свечи… – шепчет он.

Бабушка перестала вязать и тревожно следит за руками деда. Отец и мать, увлекшись работой, еще ничего не замечают.

Дед захрипел и, вытянув руки, закружился, опустился на скамейку и, задрав бороду, тихонько застонал.

Я открыл глаза. Теперь и мать и отец бросили работу, а бабушка, стараясь говорить пободрей, скрывая боязнь, стыдила деда:

– Ты шо, с ума спятил? Воешь, як на погибель.

Дед захрипел, вскочил и, растопырив пальцы, закружился по землянке, сбивая с ног отца, перешагнув через упавшую бабушку. Зацепился за косяк двери, заколотился рыжей головой, заорал:

– Свечи!..

Бабушка голосила:

– Боже мой, та шо с ним сталось?

Проснулись Нюрка и Митя. Захныкали, подхватили оханье бабушки, и землянка запричитала.

А дед тихонечко крался к столу, протянув цепкие, длинные руки и осторожно целился поймать оранжевую бабочку огня. Я успел рассмотреть его лицо: глаза рыхлые, потерявшие гнездо орбит, скулы поднялись круто к вискам, нос зарумянился и вздрагивал.

Дед тянул к огню руки, и улыбка кривила его губы. Сомкнув руки над лампой, он раздавил стекло. Оно хрустнуло яичной скорлупой, рассыпалось, зазвенело. Потухла лампа.

Мы выскочили в открытую дверь, и по Собачеевке забился надрывный голос матери:

– Рятуйте, спасайте!

Захлопали двери, вспыхнули светлячки окошек. Проснулись Гнилые Овраги. Сбежались люди, столпились у нашей землянки.

На их лицах радость, торжество. Наконец-то сломилась сила того, кто вечно раздражал их. Ведь, может быть, в прошлом и они были такими же сильными, как он.

Дед метался по землянке, гремел ведрами, бил посуду. Послышался грохот перевернутого стола, звон оконных стекол, слезные причитания бабушки.

– Никанор гуляет, по моей дорожке пошел, – засмеялся забойщик Коваль.

Знахарка Бандура каркнула:

– Бабоньки, нечистый дух в шкуру Никанора пробрался. Вы слухайте, слухайте, как оглашенно кричит. Нечистый он!

– Ах, душегуб проклятый! – кричал дед. – Держись, тащу твою черную душу на божий свет! Вот така арихметика. Хо, хо, хо.

Отец, видимо, пытался удержать его, успокоить.

– Батя, батя, шо вы робите? Батя, опамятуйтесь!

Толпа поближе придвинулась к окнам и двери, но перешагнуть порог землянки не решалась.

– Как бы наш гуляка через край не хватил, – встревожился Коваль. Он был трезв и говорил рассудительно. – Меня, грешного, в таком разе, как разгуляюсь до непотребного виду, добрые люди вяжут по рукам и ногам. Вот бы и Никанора спеленать… А? Есть охотники?

– Попробуй, подступись к такому, – усмехнулась Бандура, – с башкой попрощаешься. Не нашего ума это дело, пущай гуляет.

Тут же, в толпе любопытных, оказался кабатчик Аганесов. Он мотал головой от плеча к плечу, сладко цокая языком, сокрушался:

– Какой душа-человек был. Тихий, смирный. Платил всегда наличными. Собственность уважал. Светлый, умный голова был. Я думал, он сто лет умником жить будет.

Из черной утробы землянки уже не доносится ни грохот сокрушаемой домашней рухляди, ни хриплый рев деда, ни причитания бабушки. В наступившей тишине слышен только робкий, дрожащий голос отца:

– Мамо! Мамо, где вы?

Меня, Нюрку и Митьку, босоногих, раздетых, окоченевших от холода и страха, вталкивают в землянку.

– Мамо, мамо… – глухо, отчаянно стонет отец в темноте.

Кто-то чиркнул спичкой, поднес малиновый огонек к лампе с разбитым стеклом.

– Мамо!.. – закричал отец и, взмахнув руками, спрятал лицо в ладонях, затрясся плечами.

Поперек сломанного, на двух ножках стола лежит растерзанный, с голой грудью дед. В его горле что-то булькает и хрипит. В бороде пузырится красная слюна. И тут же, неподалеку – бабушка. Худенькая, высохшая, тихая, положив под седую голову коричневый кулачок, лежит на глинистом полу, посреди землянки. Около нее прыгает дымчатый, белоносый, в белых сапожках котенок. Вонзил свои острые коготочки в нитяной клубок и терзает его, как хочет. Почему же бабушка не отгоняет его? Почему не встает, не вытирает крупную слезинку на щеке, которая выкатилась из ее сухого глаза, застыла льдинкой в глубокой морщине доброго-предоброго лица?

…Утром в углу землянки горели, потрескивая, жаркие свечки. Пахло ладаном. И голосисто выли собачеевские бабы.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Деда увезли в губернский город, в Екатеринослав, поместили в желтом доме. Был там все лето. Собачеевка уже стала забывать о нем, когда он снова появился в Гнилых Оврагах. Высокий, согнутый. Борода побелела, мягко-ковыльная. Глаза большие, печальные. Перешагнув порог землянки, не поздоровался.

– Здравствуйте, батя! – обрадованно, в один голос проговорили отец и мать.

Не ответил. Долго, угрюмо и молча рассматривал меня, Митьку, Нюрку, будто угадывая, кто это. Так и не узнав, оттолкнув всех нас, тяжко, с хриплым клокотанием в груди, вздохнул, и глаза его суматошливо обежали землянку, все ее углы, печь, нары, лежанку, с мученической тоской искали что-то. Остановились на снопике бессмертников. Собран он и засушен еще бабушкой. Ею же подвешен над иконой, по соседству с граненой, кроваво темной лампадкой.

Посмотрел дед на бессмертники, взмахнул рукой и, уронив голову на грудь, опьянев, шатаясь, побрел к нарам, свалился на них, закрыл голову подушкой. Остап гладил трясущиеся отцовские плечи.

– Батя, заспокойтесь, не надо!

– Замовчи!.. – Дед вырвал из-под подушки голову, мутно-красными глазами посмотрел на сына. – Ничего не говори. Молчи. Хочу, шоб тихо было.

Неслышно открыл дверь Гарбуз. Мягко ступая, вошел в землянку. Сел у изголовья деда и, ласково всматриваясь в него, необидно упрекнул:

– Долгонько тебя не было дома, Никанор. Соскучились мы тут. Здорово!

Дед не удостоил Гарбуза ни словом, ни взглядом. И не пошевелился. Каменно лежал на широкой спине, подложив под затылок руки, выставив острый костистый нос, пытливо глядя в потолок. Бурые, круглые, невидящие, с остекленевшими зрачками глаза не мигают – в них будто вставлены медяки.

Так и начал он свою новую жизнь. Лежал в тишине, тихо работал, тихо ходил по земле. Ни с кем не разговаривал. Бесновался, когда мы шумели. На людей не смотрел.

Я боялся деда. Днем, когда он бывал дома, почти не забегал в землянку. Вечером, когда ложился спать, укрывался с головой, чтобы не видеть его пустых глаз, уставленных в потолок. Даже бесстрашный баловень Митька пугливо затихал при деде, и смешливая Нюрка не смеялась. На улице меня звали: «Сашка Никанора сумасшедшего».

И как же нам не бояться такого деда? Даже отцу и матери он страшен, – а если б они не боялись его, то не тратили бы столько дорогого деревянного масла. С вечера наливают лампадку до краев, а на другой вечер опять хоть доливай. Раньше только по праздникам горела лампадка, а теперь каждую ночь ее красный, тревожно трепещущий, пожарный свет озаряет нашу землянку. Но и он не успокаивает: то отец поднимет голову, то мать. И оба настороженно смотрят в куток, где храпит дед. Оба – и отец и мать – ждут нового припадка.

Теперь никто в Собачеевке не завидовал Никанору. Да и он сам уже не гордо, не властно, как раньше, шагал по земле, а пришибленно. Не рыжий богатырь Никанор шел на работу, а его тощая жалкая тень. После шабашного гудка плелся домой, пошатываясь, беспрестанно кашляя, обросший мхом угольной пыли. Едва переступив порог землянки, сразу же искал спасительные доски нар. Падал на подушку, не умываясь, не обедая, слова ни с кем не промолвив.

– Батя, горяченького борщу похлебайте, – просит мама.

Не слышит.

Пробует к нему подступиться и Остап:

– Батя, нельзя же так… поешьте, подкрепитесь.

Не слышит и сына.

Даже Варька, любимая внучка, не может поднять деда.

Притихла, приуныла, насквозь пропиталась кроваво-красным светом лампадки наша землянка. Не пахнет в ней уже духовитыми травами. Закоптились когда-то белые стены. Не обновлялись наведенные на лежанке васильки – потускнели, стерлись. И во всех углах засырело. И петли на дверях почему-то заржавели, визжат, скрипят, жалуются на что-то. А ночью хлопают ставни, воет под окном собака, шумит ветер в ветвях старой-престарой вербы, и под окнами как будто слышатся чьи-то осторожные, крадущиеся шаги.

Бессонная, длинная, красная ночь.

Отец ворочается, взбивает кулаками подушку, кряхтит, вздыхает, потом встает, подходит к окну, стучит в крест рамы, грозится собаке: «Замолчи, паршивая, воешь на свою погибель». Шаркая босыми ногами по глинистому полу, придерживая подштанники двумя руками, отец возвращается на кровать.

– Эх, не ждали, не гадали!..

– Спи, Остап, не терзайся, – слышу я ласковый, бодрый, очень бодрый, как и до смерти бабушки, голос матери. – Спи, родненький.

– Да какой же теперь сон, когда… Беда за бедой, беда беду догоняет. Эх, батько, батько, жить бы тебе и жить, а ты…

Еще ласковее, еще бодрее голос матери:

– Ничего, Остап, ничего, все перетерпим. Не беда это, а так… Постарел батько. А пока надо жить не тужить. Спи, коханый, спи, а то скоро гудок.

Прогудел, завыл гудок, а отец так и не сомкнул глаз.

Лег в тоске и встал в тоске. Молча натянул на себя брезентовую, рыжую от чугуна и руды одежду, набил на ноги деревянные колодки, схватил узелок с харчами и тяжело, угрюмо зашагал на завод.

Ушел и Кузьма. Убежала и Варька. Готовимся на работу, на шлаковый откос, собирать скрап, чугунные отбросы, и мы – я, Митька, Нюрка. Мама уже хлопочет у печки. Один только Никанор лежит на теплой лежанке, празднует. Когда я проходил мимо него, он схватил меня за руку, больно сжал и, притянув к себе, прохрипел:

– Брось свою свалку. Пойдешь со мной… бабушку проведаем.

– Иди, иди, сынок! – ласково посоветовала мать.

Молча вышел дед из землянки, молча прошагал по хмурой, непогодливой Собачеевке. Не смотрел на встречных, не отвечал на их приветливые возгласы. Одет и обут кое-как – в одной рубашке, без пояса, штаны рваные, старые рыжие сапоги сердито скребут землю. На плече у деда блестит остро отточенная лопата. В руках дерюга. Я еле поспеваю за ним. Идет быстро, не оглядываясь, и не на кладбище, а туда, откуда дует холодный, с запахом прелых листьев, сырой ветерок осени – к лесу.

В лесу, тоже хмуром, непогодливом, росистом от дождя, бродит по глухим зарослям, от молодняка к молодняку: облюбовывает, догадываюсь я, деревце, чтоб посадить на могиле бабушки. Приглянулась ему низкорослая, в пять веток, молоденькая груша. Бережно оборвал листочки, выкопал, умял вокруг корня сырую землю и, завернув деревце в дерюгу, прохрипел:

– Шагай, Санько!

Идем назад безлюдной, мокрой степной дорогой, ведущей прямо к темной от дождя купе тополей. Там лежит бабушка.

Кладбище обширное, с множеством могил, густо заросшее тополиными пиками, купами сирени, с черными грачиными гнездами на вершинах раскидистых осокорей. Сразу за воротами возвышались самые приметные могилы: чугунные ограды, железные и каменные кресты, жестяные венки на крестах, зеленая травка, живые цветы, крашеные скамеечки.

Дед Никанор, проходя мимо этих могил, зло покосился на них, проворчал:

– И тут люди по одежке протягивают ножки. Эх!.. – Взметнул бороду кверху, гневно глянул в небо. – И ты, балда, терпишь такое!..

Бабушкина могила в дальнем, голом конце кладбища. Немного прошло времени с тех пор, как ее похоронили, а могильный холмик провалился, чуть не на поларшина вошел в сырую почву. Крест, сделанный из свежего дерева, топорной работы, успел обветриться, посерел, пустил смоляную слезу и пьяно скособочился, как бы просясь в могильную яму, к бабушке.

Дед молча, глядя в землю, стоял на краю грязного провала.

Плечи опущены. Пудовые, обросшие седым волосом кулаки тянут руки книзу. Колени, едва прикрытые рваными штанами, дрожат. На растоптанные сапоги падают свинцовые капли слез.

– Марина, кра… красавушка!..

Дед всхлипывает, падает на колени прямо в грязь, обнимает дубовый крест, гулко стучит по его шершавой перекладине лбом.

Потом вдруг останавливается, затихает и, склонив голову к плечу, повеселевшими глазами глядя на могилу, прислушивается, тревожно-радостно спрашивает:

– Ты чуешь, Санька? Чуешь?.. Бабушкин голос. И в сырой земле поет, горлица, а я, проклятый…

Дед снова падает, корчится.

Тяжелая, угольно-черная туча надвигается на кладбище со стороны Батмановского леса.

Темнеет. Косые струи дождя секут пропитанную влагой землю. Рубашка на деде быстро намокает, прилипает к спине, волосы похожи на водоросли. Дождь набирает силу. Вода промывает между могил канавки и со всех сторон, звонко журча, льется и льется в бабушкину могилу.

* * *

Вечером, когда мы вернулись с дедом в землянку, с ним опять случилось такое же, как в ту ночь, когда погибла бабушка. Но теперь отец сразу, в самом начале припадка, схватил деда, перепеленал веревкой и всю ночь не отходил от него, караулил, чтоб не распутался, не натворил беды. Дедушка не буянил. Лежал покорно, виновато, тихо. Утром, после гудка, глазами подозвал отца, хрипло прошептал, тяжело ворочая кроваво-набрякшим, покусанным языком:

– Сынок, будь ласка, развяжи…

Долго разминал затекшие руки, кряхтел, кашлял, стучал по кудлатой голове кулаком, будто что-то выгоняя оттуда. А когда отец, Кузьма и Варька ушли на работу, схватил мать за руку, потребовал:

– Дочко, Груша, дай рубля! Дай добром, а то…

Получив, убежал в питейное заведение Аганесова – утешаться.

Я возвращался в сумерки со свалки, когда услышал его голос.

Дед шагал, спотыкаясь, по кривой улочке Собачеевки, тянул свою любимую:

 
Реве тай стогне Днипр широкий,
Сердитый витер завыва…
 

Собачеевские бабы выскакивали из землянок, становились на дороге, по-разному заглядывали в глаза деду – печально, насмешливо, злорадно.

У нашей землянки собралась кучка любопытных. Дед подошел, с ненавистью взглянул на толпу, обнял голую дряхлую вербу.

– Стоишь, сиротина? Ну и дура! Пора и на покой. Зажилась. – Помолчал, прижался щекой к шершавому стволу и опять затянул:

 
Тай немае гирш никому,
Як мени, сиротини…
 

Обернулся, бросил вербу и, шатаясь, наскочил на соседей:

– А вам чего? Шо не бачили? Гэть! Убью.

И разогнав людей, горбясь, тяжело дыша, вонючий, лохматый, направился к своей халупе.

– Эй, Остап, встречай батька!

Распялился в дверях землянки, крикнул гневно:

– Не хочешь встречать? Сучий сын, скажи, я тебе надоив, мишаю жить?

Отец бросил обед, заботливо обнял пьяного и пытался уложить в кровать. Дед сопротивлялся, размахивая кулаками.

– Остап, подлюка, ты в очи мои подсматриваешь и просишь бога, чтоб я сдох… Така арихметика. А ты задави меня, не жди, сынок, за-да-ви. А як шо не ты меня, так я тебя.

И, навалившись на отца, дед железными руками сжал его горло.

Мать рванулась к деду, дубовой кругляшкой скалки била по согнутым пальцам:

– Брось, окаянный, брось!

Дед опустил руки, изумленно посмотрел на мать.

– И ты?.. – Рванул сорочку, подставил волосатую грудь: – Нате, режьте мое сердце, пейте кровь! – Свалился на пол, бился в судороге. Потом присмирел на всю ночь.

Гулял, буянил дед недолго. Пошел работать.

В темном забое Никанор был тихим, маломощным. Норовил попасть в самые дальние углы, чтобы шахтеры не видели, как он целыми часами отлеживается на холодных кучах угля, тяжело и густо посвистывая засоренной грудью.

Пришли дни, когда Никанор не мог отколоть от угольной стены ни одной глыбы: обушок выскальзывал из рук, волосы чернели от пота, будто под дождем, дрожали непослушные пальцы.

Пропало уважение Собачеевки к Никанору. Он стал такой же, как и все: похож своим сиплым кашлем на крепильщика Дружко; пьянством, жадностью – на забойщика Коваля; голодом и холодом в землянке – на каждого жителя поселка.

* * *

Самое веселое место в нашем городе – базар.

Моего деда знал весь рынок. Щеголял он в полотняной истлевшей рубахе. Штаны рваные, короткие, чуть ли не до колен. Привязанные проволокой калоши шлепали оторванной подошвой. На немытой, нечесаной гриве белых волос драная шапка. Борода пролезла за ворот рубашки, вдавлена в грудь. В нее вплелся багровый ломтик бурака, застыла капля жира, блестит сосулька огуречного рассола.

Идет он по рынку, лениво и сыто высматривает добычу. Облюбовал повидло в берестяной кадке. Останавливается, требовательно протягивает руку: клади, мол, хозяин, расплачивайся с Никанором. Хозяин повидла поспешно лезет в кадку, хватает деревянной лопаточкой ком коричнево-студенистого грушевого теста, бросает его на широкую грязную ладонь грозного попрошайки. Дед не спеша, пачкая усы и бороду, глотает вязкую сладость и шагает дальше.

Увидев нежнокорые лимоны, он снова протягивает руку: не медли, хозяйка, расплачивайся, не то худо будет! Торговка прижмуривается: дать или не дать. Дед настойчивее вытягивает руку, голую, жилистую, с землистыми пальцами, с круто, как у зверя, загнутыми, окостеневшими сизыми когтями. Торговка упорно ее не замечает. Тогда, выбрав место посуше, Никанор аккуратно ложится на землю и начинает биться в припадке.

Тело выгибается дугой, ноги в калошах опрокидывают корзину с заморским товаром. Воет, рычит дед, созывает людей. Лимоны раскатываются по базарной земле: бери их всякий, топчи, клади в карман, считай своими.

И когда последний лимон исчезает под ногами набежавшей толпы, дед спокойно поднимается. Не отряхиваясь от пыли, не разомкнув презрительно сжатых губ, не взглянув на визжащую торговку, идет дальше, продолжает побор. И никому в голову не придет вступиться за обиженную торговку – страшно пудовых кулаков Никанора, его ярости.

Весь базар ненавидел Никанора: и тузы, и пришлепки, и мануфактурщики, и лотошники, но терпели. Обухом по голове стукнет, если очень не угодишь, в брюхо ножом пырнет, за горло схватит – и все ему сойдет. Какой спрос с сумасшедшего!

Его ненавидели трусливо, тайком, а он ненавидел всех откровенно, бесстрашно. Базарных побирушек, которые под вечер, в конце своей нищенской упряжки собирались в обжорках, гремели медяками, хвастались добычей, он загонял в угол дощатого навеса, вываливал на землю из их котомок вымоленные куски и насмешливо кричал:

– Чем кормитесь, люди? Эх вы, падаль!

Презрительно щурясь, усмехаясь, стоял у мучных лабазов, у рыбных лавок, терпеливо наблюдал, как ломовые извозчики ломали спины под мешками, бочонками, ящиками. А когда, с ними расплачивался хозяин, Никанор приближался вплотную, вкрадчиво-ласково спрашивал:

– Работаете?.. – с хищной ловкостью вырывал деньги из рук грузчиков, издевался: – А мы выпьем за ваше здоровье!..

И даже артельные бесшабашные, беспощадные грузчики долго не осмеливались дать отпор Никанору – то ли из жалости к своему работящему брату, то ли боясь, как и все, его могучего слепого безумства.

Тут же, на базаре, Никанор встретился однажды с Каменной бабой. Она стояла на бойком людном перекрестке и, подняв голову, прижмурившись, зазывала покупателей:

– Пирожки, пирожки!.. На чистом масле зажарены, медом заслажены!

На ее шее висит на ремне, как шарманка, огромный ящик, укутанный в ватное тряпье. Толстые щеки побурели от солнца и ветра. Пышная грудь крест-накрест перехвачена цветастым цыганским платком. В мясистых ушах приманчиво переливаются небесными стеклышками звонкие серьги. На пухлых пальцах сияют кольца: и серебряное, увенчанное картой – крестовым королем, и другое с новенькой позолотой, и дарственное с нацарапанной надписью, и веселое девичье, обсыпанное разноцветными камешками, и колдовское – черное, с красной змеиной головкой. Все такая же Каменная баба, не линяет с годами. Только верхняя губа сильнее почернела: больше на ней пуха, и гуще он.

– Здорово, кума! – гаркнул Никанор, подходя к торговке.

Увидев перед собой Никанора, обшарпанного, но веселого, Дарья радостно-испуганно ахнула, побледнела, задохнулась. Слова не могла вымолвить непослушными омертвевшими губами.

– Здорово, говорю, Одарка! Не признала? А може, чураешься, а?

– Что ты, Никанорушка! – поспешно проговорила Дарья. Прижалась к нему плечом, увлекла с жаркого перекрестка в прохладную тень мясных лавок. – Здравствуй, долгожданный.

Никанор хлопнул по ящику ладонью, усмехнулся.

– Значит, пирожницей заделалась. А як же шинкарство?

– Выгоды нету, Никанорушка. Ваш брат теперь ползет больше в кабак, к кровопийце Аганесову, а меня, добрую душу, обходит. Вот я и подалась сюда. А что делать? На хлеб надо зарабатывать.

– И ты, значит, опаршивела. Така арихметика.

– Что ты, кум! Да разве я скидаюсь на паршивую? Слава богу, не в убожестве и не в бедности живу. Припасла копейку и на пропитание и на всякие другие надобности, телесные и душевные. Придешь в гости, так сам увидишь. – Дарья схватила Никанора за руку. – Пойдем сейчас, пойдем, посмотри, как живу.

Никанор прищурил глаз, внимательно посмотрел на Дарью.

– А горилку дома маешь?

– Есть, все есть, Никанорушка: и водка, и огурцы, и селедка, и холодец.

– А квашена капуста?

– Раздобуду и капусту.

– А мочени яблука?

– Будут и яблоки.

– А клюква? А лимоны?

– Все достану, что захочешь. Идем.

– А птичье молоко?

Дарья покачала головой, печально зазвенела сережками.

– Шуткуешь, Никанор? Эх, ты!.. Огонь прошел, медные трубы, сиротой остался, побелел, пожелтел, а все зубы скалишь. Бросай дурака валять, Никанорушка, пора за ум браться. Пойдем, золотой, в мою халупу. Хозяйствуй, пользуйся всем добром, что я нажила. Хватит, набродяжился тут, людям на посмешище, себе на горе. Все видела, как ты жил, все слышала. И кровью сердце обливалось. Не могу больше терпеть твоего такого бедствия. Пойдем, касатик! Уж я так любить тебя буду, так миловать, так жалеть. Новую рубаху припасла. Плисовые портки купила. Яловые заказные сапоги, первый сорт, под кроватью стоят. Постельку пуховую до самого потолка взбила. Пойдем, Никанорушка. Искупаю. Остригу. Обряжу с ног до головы в обновки. Напою до отрыжки. Накормлю до отвала. Спать уложу, сказку расскажу. Пойдем, голубчик.

Никанор молча, с изумлением смотрел на Дарью, не мешал ей говорить. Потом, когда она умолкла, придвинулся, пытливо заглянул в очи.

– Шо я таке чую? Райске життя обищаешь. Хто ты, жинка? Матерь божья? Ангел непорочный? А може, ты с хвостом, може, ты ведьма? А ну, дай я тебя пощупаю, – и Никанор быстро и ловко задрал цветастые юбки Дарьи, хлопнул ладонью по ее заду и закричал навесь базар: – Ведьма! Хвост… Копыта… Ату ее, погану, ату!

Сбежалась всякая базарная шваль, осмеяла, оплевала Каменную бабу. Долго не смела она появиться на базаре.

В трезвые дни Никанор тосковал по шахте. Толкался в нарядной, когда гудок созывал шахтеров на работу, ощупывал вагонетки с углем, сдирал с крепежных стоек молодую душистую кожицу, нюхал ее, клал на зубы, допытывался у коногона Егора, по прозвищу Месяц, как поживает его Голубок, завистливыми глазами смотрел на чумазых шахтеров и, не выдержав, требовал у десятника обушок, лампу, спускался в забой. Работал охотно две-три упряжки. Потом остывал, проклинал хозяйские порядки, находил подходящий случай, чтоб схватиться с десятником, и поднимался на-гора, к прежней своей жизни.

Ненависть свою дед приносил и к нам в землянку. Изредка появляясь дома, бесцеремонно ложился в завшивевшем барахле на постель. Валялся на кровати, как барин, курил, хрустел сдобными бубликами, пил водку прямо из горлышка бутылки.

– Папаша, вы бы хоть детей постыдились! – говорила мать. – Остап, прояви свою волю, наведи в хате порядок!

А отец сидел на лавке у окна, смотрел на улицу, угрюмо отмалчивался. Никогда я не слышал, чтобы он сказал дедушке грубое слово или злобно посмотрел на него.

Глядя в сутулую спину Остапа, Никанор усмехнулся:

– Ты чуешь, сынок, шо твоей бабе забажалось? Порядку. Хо, хо! Ишь ты, яка порядочна! Дура! На беспорядке весь мир стоял до рождества христова и стоять будет тыщи рокив. Правда, Кузьма? Ну, чего молчишь, отродье?

Особенно ненавидел дед Кузьму. За то, что тот никогда не пил водки в дни получек, не ругался, не участвовал в кулачных боях, не дрался с собачеевскими ребятами, ходил всегда в чистой рубашке, голову не стриг, как студент, после работы часами сидел за книгами, дружил с Гарбузом, шлялся с ним по каким-то собраниям.

– Ваше благородие – и только! – злобно косясь на склоненную над книгой голову Кузьмы, издевался дед. – Слышь ты, чернявый, яка твоя хвамилия? Голота? Тю! Яка ты Голота? Бар-хота ты або Золота. Хо, хо. Грамотей без лаптей!

Дед грохнул по столу пудовым волосатым кулаком.

– Разговаривай, щеня!

Кузьма поднял от книги свою аккуратную, в черных кудрях голову, печально-ласково посмотрел на деда и тихо попросил:

– Дедушка, не надо.

– Шо не надо, шо? Не виляй хвостом. Я пытаю, сказано в твоих книгах про то, шо люды, як свиньи, в беспорядке плодятся, в беспорядке живут, в беспорядке подыхают?

– Нет, дедушка, про это в моих книгах ничего не сказано.

– Брешешь! Должно быть сказано. Какая жизнь, такая и книга. Читай, мудрец, а мы, дурни, послухаемо. Тихо вы, злыдни!

Кузьма бесстрашно, твердо посмотрел на деда и сказал:

– В моих книгах сказано, что рабочий человек временно живет в нужде, в темноте, временно терпит рабство. Скоро он будет царем жизни, ее хозяином.

– Шо, шо такэ? Царем жизни?.. Хозяином?.. Хо, хо. Вы чулы, Остап, Горпина? Давай, Кузьма, давай, бреши дальше!

– В моих книгах сказано, – тихим голосом, спокойно продолжал Кузьма, – что таких людей, как ты, надо жалеть и жалеть.

– Жалеть? – дед грозно нахмурился. – Як так? За шо жалеть?

– За то, что они с панталыку сбились, по кривой дорожке плутают.

Дед схватил книгу Кузьмы, разодрал ее пополам, бросил себе под ноги, растоптал.

– Вот, вот!.. А ты, грамотей… – дед пошел на Кузьму с поднятыми кулаками, – вон из моей хаты, щенок, шоб тобой тут не пахло и не воняло. Не уживемся мы рядом. Иди к беззубому Гарбузу, иди к своим р-революционерам-бунтовщикам. Ишь, яка чистокровка благородна.

Ушел Кузьма и больше не вернулся в нашу землянку. Поселился у Гарбуза. Но и там допекал его дед. Напившись пьяный, босой, лохматоголовый, он однажды забарабанил кулаками в дверь халупы горнового Гарбуза. На пороге появилась испуганная пепельноволосая тетя Поля, жена Гарбуза.

– Что ты делаешь, бесстыжий? Что тебе надо. Утихомирься, окаянный.

– А, это ты, гарбузиха, р-революционерка!.. Дэ ты живешь? Якими атмосхверами дышишь?

Таранил дрючком крышу землянки, заросшую бурьяном и пустошляпным подсолнухом, горласто смеялся.

– Чего ж твой Гарбуз не живет в каменном доме? Чего ж он не хватает за горло хранцуза-хозяина? Языком только брехать? Р-р-революционер!..

Вышел Гарбуз с цигаркой в зубах, босой, в черной, неподпоясанной рубахе. Спокойно следил за Никанором и горько говорил:

– Святу правду слышу, Никанор Тарасыч. Много, дуже много мы балакаем, а мало делаем. Так мало, шо своего же брата пролетария пролетарской рукой за горло хватаем, а хозяина, Карлушки, немчуры лопоухой, боимся.

– Я боюсь?.. Я? – Никанор бросил дрючок, сполз с крыши землянки на откос оврага. – Так знай же, Гарбуз, никого и ничего я не боюсь: ни бога, ни черта, ни Карлушки лопоухого. Нехай он, Карл Хранцевич, боится Никанора. Ух, Карлуша, бойся!

Недолго пришлось Никанору ждать встречи с Карлом Францевичем Бруттом. Столкнулись на другой же день на базаре. Хозяин «Веры, Надежды и Любови» в белом картузе, в белой тужурке, очкастый и душистый, восседал на мягких кожаных подушках зеркально-черного фаэтона. Белогривый жеребец с розовыми ноздрями, с пушистым хвостом, в наборной шлее, весь в медных бляхах, отщелкивал звонкую рысь. Экипаж хрустел рессорами и елочной резиной дутых колес, слепил глаза зеркальными зайчиками.

– Эй, берегись, ротозей! – важно, утробным голосом хрипел красномордый чубатый кучер.

Люди угодливо шарахались по обе стороны дороги, расчищали путь Карлуше. Но Никанор не уступил ему дорогу. Широко расставив ноги, поднял над седой головой руку с растопыренной, черной от грязи пятерней.

– Сто-о-ой! Тпррр!

И жеребец и красномордый кучер не посмели ослушаться. Натянулись ременные вожжи, замерли червонные спицы колес, нетерпеливо загарцевал на одном месте рысак.

– Здоровеньки булы, Карл Хранцевич. – Босая черная ступня Никанора давит лакированное крыло фаэтона, пудовый кулак стучит по коленке, голос гремит и грозно и насмешливо. – Низко кланяюсь вашему денежному сиятельству, здравия желаю, мой благодетель!

Глаза хозяина испуганно мечутся под выпуклыми стеклами очков, но он кривит губы приветливой улыбкой.

– Здравствуй, господин Голота. Давно не видаль твоя персона.

Никанор перестал скалить зубы, почернел лицом, угрюмо покачал головой.

– Ошиблись, ваше сиятельство. Нема Голоты! Перед вами не он. Нет. Голота молодой, с целыми ребрами, с чистой грудью, работяга, силач, песни любит петь, красным человеком его называют, а я… гнида базарная, попрошайка, ходячие мощи.

– Шутишь, Никанор… Молодшина: веселый был, веселый есть. До свидания! – Карл Францевич тронул толстую спину кучера суковатой, с серебряным набалдашником палкой. – Иван, поехал!

– Нет, не поедешь. Эй ты, пугало, слезай! – Никанор стащил дрожащего кучера с козел, сел на его место, задом к лошади, намотал на руку вожжи и повел с хозяином разлюбезную беседу:

– А скажи мне, Карлуша, где же тот сильный, работящий красивый Голота? Молчишь… Ты съел Голоту, ты высосал его кровь, ты, все ты…

Бабы с корзинами, полными всякой снеди, праздные мужики окружили нарядного жеребца, экипаж, во все глаза смотрели на диковинную картину, жадно прислушивались к словам сумасшедшего Никанора, одобрительно переглядывались, ухмылялись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю