Текст книги "Я люблю"
Автор книги: Александр Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
– Нагулялся?.. Чего ж ты стоишь, сынок? Садись, будь ласка, отдыхай. – Никанор круто повернулся к Марине, приказал: – Мамо, давайте сыночку поесть, быстрее!
– Тато!..
Губы Остапа задрожали. Он рванулся к отцу, но тот твердо отстранил его.
– Где получка?
Остап махнул рукой в сторону города и понуро опустил голову.
– Бутылочкину… Опять…
Никанор размахнулся, вонзил белое лезвие топора в неподалеку лежавшее бревно.
– Значит, опять обмывал свою прохвессию, шоб не заросла грязюкой? Что ж, така наша доля. Век живи, век работай и век золоти ручку начальству. На роду так написано рабочему человеку.
– То правда! – согласилась Марина и печально закивала головой.
– Нет, то неправда, – раздался чей-то сердитый голос.
Никанор, Остап, Горпина и Марина, онемев от удивления, смотрели на сутулого, с землистым лицом человека, стоящего на куче свежей глины. Он подпоясан брезентовым плотничьим фартуком. За поясом блестит топор. В руках узелок с харчами. На плече лучковая пила. Кудрявую голову обхватывает узкий кожаный ремешок.
Позади, прямо над его головой, всходило большущее, набухшее малиновым соком, праздничное солнце.
– Нет, то неправда! – повторил человек. – Ошибаетесь, дядько Никанор, насчет своей рабочей доли, здорово ошибаетесь! Паны так думают и нам свою думку вдалбливают: век вам жить и век хребтину гнуть. Бог и царь, мол, отпустили вам, скотам, такую долю и не смейте жаловаться. А мы не то еще посмеем…
Никанор во все глаза смотрел на чужака. «Политический… Бунтовщик. Что ему тут надо?»
Человек спустился с глинища вниз, к землянке. Теперь, вблизи, Никанор хорошо его рассмотрел. Обыкновенный, курносый нос, добрые усмешливые губы и беззащитный пустой, голый рот – ни одного переднего зуба, как у младенца.
– С праздником вас, господа хозяева. Пришел вот помогать по плотницкому делу.
И голос у чужака теперь совсем другой – мягкий, шепелявый, домашний, совсем не политический. Но Никанор не хотел верить ни глазам, ни ушам.
Глядя исподлобья, Никанор объявил нежданному и незваному гостю:
– Не нуждаемся мы в вашей помощи, господин плотник. Так шо проваливайте своей дорогой.
Остап покраснел до слез, торопливо сказал:
– Батя, это Гарбуз, горновой… локоть к локтю работаем на домне.
– Там работайте хоть морда к морде, а здесь… Сами тут управимся.
Гарбуз стоял перед Никанором, бесстрашно показывал свои розовые младенческие десны и насмешливо щурил добрые веселые глаза.
– Не бойся, дядько Никанор, я никаких денег не потребую. Ни одной копейки. Сделаю оконные рамы твоей халупе – и поминай как звали.
– А ради чего такой добрый?
– Сделаю, и все! Просто так…
– Просто так и чиряк на ж… не вскочить. Знаешь шо, человече, иди ты отсюда, иди христа ради!
Гарбуз посмотрел на Остапа.
– Земляк, втолкуй своему батьке, что я не кусаюсь.
Никанор хмуро двинулся на Гарбуза.
– Шагай быстрее, р-р-революционер, не оглядывайся! И дорогу сюда забудь.
Ушел Гарбуз. У Остапа не хватило смелости вступиться за него, пойти наперекор отцу.
* * *
На другой день после праздника, придя на работу, Остап сразу же оттащил Гарбуза подальше от глаз мастера и десятника. Мял его руку в своей, по-братски заглядывал в глаза, просил:
– Ты не обижайся, Степан, на моего отца. Хороший он человек, только норовистый очень.
Гарбуз с силой тряс своей кудрявой головой, не соглашался:
– Нет, Остап, нет!.. Обидно. Прискорбно. Своя рабочая кость твой папаша, а такая… шкура барабанная. Если бы не такие, как он, давно бы панские головы валялись на свалке, а мы бы хозяевами были.
«Хозяевами? Ишь, куда занесло – на хозяйское место!» – подумал Остап, а вслух сказал:
– Наш Бутылочкин, подлюга, во всем виноват. Десять карбованцев в ту получку потребовал и вчера пять. Дал. Куда же деваться!.. Вот батько и лютует.
– В зубы надо было дать, в самую харю – больше бы не потребовал.
– Дал в зубы, а теперь…
Гарбуз рассмеялся.
– Дал все-таки? Вот молодец!
– Дал, а теперь боюсь, расправы жду от Бутылочкина.
– Жди, дождешься!.. Он мастак на такие дела. Эх, парень, да разве ты один попался ему в лапы? Каждого новичка обкручивает и сосет. Подавится, дай срок! – Гарбуз ткнул Остапа кулаком в грудь. – Защитим, не бойся…
Бутылочкин, проходя мимо, с теплым платком вокруг шеи, замедлил шаг, покосился на Остапа, ждал, что тот остановит его, будет униженно просить прощения. Нет. Не остановил.
К вечеру того же дня Остапа передвинули назад, в чугунщики. Он побежал к мастеру, к инженеру, пожаловался на Бутылочкина: это, мол, его рук дело, оговорил, накляузничал. Но Жан Жанович не захотел даже слушать Остапа. Махнул рукой и скрылся. А усач Колобов откровенно пригрозил:
– Фордыбачишь? С политическим связался? Наговариваешь на честных людей?
– Та какая там честность у Бутылочкина. Мироед! Шкуродер!
– Вот, я ж говорил!.. Знаешь, чьи слова повторяешь? Господа революционеры точь-в-точь так разговаривают. Берегись каторги, голова!
– Та разве убережешься при такой жизни?
– Хватит, надоело!.. Если не нравится работать чугунщиком, бери расчет и проваливай за ворота.
Остап сжимал кулаки и скрипел зубами. Ух, попался бы ему Бутылочкин в темном углу – придушил бы проклятого.
После гудка пошел домой вместе с Гарбузом, пожаловался:
– Что ж такое делается, а? Среди бела дня…
* * *
Из прокатного цеха, где бастовали вальцовщики и крановщики, на домну пришли делегаты и потребовали, чтобы катали, чугунщики, газовщики и горновые бросили работу. Гарбуз схватил Остапа за руку, потребовал:
– Бросай работу, живо! И другим скажи, пусть шабашут. Сказал и убежал к каталям и газовщикам, уверенный, что его приказ будет выполнен.
«Бросай работу?.. – думал Остап. – А шо мий Кузьма, моя Горпина скажуть, коли у их не будэ хлиба? Нет, нельзя бросать работу, никак нельзя».
Но кто-то выхватил лом из рук Остапа, увлек за собой на литейный двор, где, уже толпились доменщики.
Тесной кучкой, прижавшись друг к другу, прошагали забастовщики по заводу, из цеха в цех – мимо мартеновских печей, мимо газомоторного, мимо станков механического, мимо черных земляных форм фасоннолитейного. И всюду Гарбуз поднимал кулак над головой, кричал охрипшим голосом:
– Бастуем, товарищи!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Уже несколько ночей не спит Никанор, лихорадочно спешит достроить землянку, а с рассветом снова проваливается в ночь забоев.
Не приходит усталость в тело рыжего Никанора. Не жалуется он, не охает. Привык. Всю жизнь свою он помнит такой, в тяжком труде. На родине, в Приазовье, слыл богатырем, двужильным, «красным человеком» – редкой ценной породы. Тянул лямку от зари до зари, весной и зимой, а летом, в пору жатвы, и глаз почти не закрывал. Если и спал, то стоя, все выколачивал и выколачивал деньгу и хлеб. Хуторяне наперебой друг перед другом заманивали его к себе. На все руки он был мастер: пахал, боронил, рыл колодцы, бил в карьерах камень, жал камыш на речке, скованной льдом, косил пшеницу, метал высоченные стога соломы, рушил просо, стриг овец, ковал лошадей, таскал мешки с зерном в амбары, делал кирпич в домашних цигельнях, и все быстро, ловко и все не для себя.
Привык не жаловаться, привык работы не бояться, привык переть напролом, как разъяренный бугай, через все препятствия, ломая и круша их, проходя там, где другой не мог бы проползти и на брюхе.
Нет, не зря его прозвали «красным человеком»…
Никанор упросил десятника дать ему пятнадцатый забой на полную выработку. Никогда еще не работал он на таком мягком угле. Чуть ударишь его, а он уже сыплется, как песок. Коногоны не успевают доставлять порожние вагонетки.
За упряжку Никанор удлиняет забой на несколько аршин. Закрепляет редко: ему жаль тратить время на подсобную работу, когда уголь сам просится в руки. И гонит, спешит Никанор.
Приходил десятник, осмотрел забой на расстоянии – не осмелился залезть глубоко, под зыбкую кровлю, – крикнул Никанору:
– Эй, бородач, крепить надо, – и ушел в темноту, мелькая шахтерской лампой.
Для отвода глаз Никанор поставил несколько стоек. А вечером, когда уже кончилась смена, случилось то, чего тревожно ждали шахтеры.
Коногон, пригнав партию вагонеток, услышал треск крепежных стоек – сначала негромкий, затем звонкий, гулкий, частый, как пушечные выстрелы. Коногон и лошадь успели пробежать лишь несколько шагов, их сбило ураганным ветром. И, падая, коногон услышал крик рыжего Никанора.
…К утру коногоны и крепильщики отрыли Никанора, извлекли из завала, бережно уложили на «козу» – вагонетку для крепежного леса – и выдали на-гора. На шахтном дворе пристроили его на кучу свежих пахнущих лесом и медом горбылей – чтобы просквозил утренний живительный ветерок, чтобы горячее августовское солнце целительно прогрело побитое тело.
Шахтеры, созванные гудком на работу, останавливались, хмуро рассматривали неподвижного чернолицего забойщика Голоту, допытывались:
– Наповал?
– Живой?
– Покалеченный?
Десятник Гаврила размахивал картузом, вопил сиплым голосом:
– Проходите, братцы, проходите своей дорогой! Дышит он, примяло, оглушило малость. Проходите, христом богом прошу! Тут не зверинец.
Но шахтеры не уходили. Топтались перед штабелем леса, гудели на разные голоса – тревожно, злобно и весело:
– С того света жилец вернулся.
– Вот, доработался наш силач!
– И ты жди такой доли.
– Не дождусь, я не жаднюга.
– Ну, народ честной, если самого рыжего Никанора прихлопнуло, так нас и подавно прихлопнет.
– Прикуси язык, ворона!
– Не работник я нынче, господа хорошие. Бастую.
– И я. Лучше в кабак… Кто со мной, чернявые?!
Прибежал, запыхавшись, лысый, краснорожий, хмельной, как всегда, фельдшер. На боку болталась брезентовая докторская сумка с пузырьками, бинтами, хлебом, колбасой и бутылкой, полной молока.
– Кого тут?.. Чего надобно?..
– Человека… аль не видишь? – обозлился десятник Гаврила.
Никанор раскинулся на сырых горбылях, задрав бороду к небу. Она, слежавшаяся, черно запыленная, торчала охвостьем старой метлы. Голая грудь посинела, вспухла. Густые курчавые волосы на ней обросли угольной пылью… Скрюченной в пальцах, жилистой рукой Никанор придерживал штаны. У его изголовья сидела убитая горем, воющая в голос Марина и десятник Гаврила.
Никанор открыл глаза, властно посмотрел на жену.
– Цыц, жинка! Я ще не покойник.
Марина покорно закрыла ладонью скорбный заплаканный рот.
Гаврила погладил кудлатую, забитую угольной порошей голову забойщика, дружески упрекнул:
– Эх ты, беспутный! Я ж говорил, требовал, приказывал: крепи забой, Голота, крепи!.. Не послушался. Ну, что теперь скажешь горному инспектору? Пеняй, друже, на себя.
– Молчи!.. – Кровью налитыми глазами Никанор покосился на десятника, и тот покорно умолк.
– Так, Никанор, так! – обрадовался кто-то в толпе шахтеров. – Скажи ему, цепной хозяйской собаке, правду-матку.
– Не надо, пожалей: околеет от той правды наш Гаврила.
Угрюмые шахтеры плотнее обступили Никанора. Краснорожий фельдшер отгонял их, кричал:
– Разойдись от солнца, раздвинься! Человеку простор нужен. Разойдись, дай дохнуть… Кому ж я говорю!
Нехотя расступались шахтеры.
Никанор не стонал, не охал. Приподнялся, устало погладил поясницу. Сидел, горбясь, кашляя, отплевываясь черной кровью, старый, худой, с запавшими щеками, с глубоко провалившимися глазами.
Фельдшер стучал о его зубы кружкой с молоком. Никанор жадно глотал, проливал молоко на бороду, вздрагивал лопатками. Потом неожиданно для всех встал на ноги и, не качаясь, твердо шагнул, тихо позвал жену:
– Ходим, Марина.
Шахтеры расступились. И тут Никанор прямо перед собой увидел Каменную бабу, шинкарку. Толстощекое ее лицо заплакано. Она, не стыдясь людей, жалостливо глядела на своего «кума».
Никанор нахмурился, молча отстранил Дарью с дороги и, опираясь на плечо Марины, медленно переставляя ноги, побрел к воротам. Десятник Гаврила не отставал от него.
Молча, пораженные, смотрели ему вслед шахтеры. И не скоро кто-то осмелился сказать:
– Ну и человек!..
Когда Никанор проходил мимо шахтного здания, на каменном крылечке конторы показался хозяин – в белом картузе и в белой тужурке, с трубкой в зубах, потный, багроволицый. Карл Францевич сочувственно заулыбался, покачал огромной белесой головой.
– Ай, ай, ай, Голота!.. Как это слушилось? Какой злой несшастье. Иди сюда, голубшик, иди, мой друг!
Никанор хмуро топтался перед крылечком, смотрел в землю. Гаврила толкнул его в спину.
– Иди, дурак, не отказывайся от хозяйской заботы.
– Иди, Никанорушка, – робко попросила Марина.
Карл Францевич проворно сбежал с крылечка и, придерживая Никанора под руку, ввел его в контору, в свой кабинет, усадил на диван, налил в стакан густого красного вина.
– Выпей, друг, это прибавляйт здоровья.
Окрашивая губы в бурачный цвет, Никанор опорожнил стакан.
Карл Францевич осторожно, чтоб не запачкать свою тужурку, сел рядом с шахтером.
– Ну, а теперь говори, как это слушилось? Ай, ай, ай! Такой прима майстер, такой хороший забойщик, а не жалейт себя. Пошему не хотел крепит кровля? Пошему не слушаль добрый голос десятник? Ай, ай, ай. Не ошидаль, Голота, такой безумство. Плохо ты делаль. Убыток есть моя шахта. Не хорошо, ошень не хорошо. Другой шахтер такое дело делай, я много штрафует его, увольняй, предает суду, убыток платить требуйт. – Карл Францевич еще наливает в стакан вина, всовывает его в черную покорную руку Никанора. – Пей. Вот так, молодшина!.. Все я тебе прощайт. Друга нельзя штрафовать, друга нельзя тянуть в суд. Друга надо жалейт. И я так делайт. Сам ты виноват, сам попал завал, моя шахта убыток делал, а я… – Карл Францевич достал из белой тужурки сияющий рыжий кружочек, положил его на заскорузлую ладонь Никанора. – Держи! Добрый сердце есть моя грудь. Не благодари, пошалуйста, не надо! Бери деньги, бери! Я знаю, ты есть шестный, справедливый шелавек, правду скажешь фабришный инспектор. Завтра он приедет сюда, следствие делайт. Так ты ему и скажешь правду: сам я виноват, господин инспектор, штраф с меня надо требовайт, а хозяин простил. Хорошо? Ты понял?
Никанор молчал.
Десятник Гаврила поспешно закивал, отвечая за Никанора:
– Понял, все понял, Карл Хранцевич! Человек он догадливый, каждое слово на лету хватает. Только войдите в положение… говорить ему сейчас трудно.
Карл Францевич на прощание похлопал Никанора по плечу.
– Ладно, я верит. Молшание – дороже золота. До свиданья, Никанор. Отдыхай. Выздоравливай скорее. Если деньги на хлеб не будет, приходи сюда, бери деньги мой карман, как свой карман. До свиданья.
* * *
…Несчастье снова загнало семью Никанора Голоты на старое место, куда она уже и не думала возвращаться, – в балаган, на дощатые нары. А недоделанная землянка мокла под холодными дождями.
Никанор лежал на нарах, укрытый старым полушубком, хрипло кашляя, и удивлялся. Балаган кишел народом, Тут и шахтеры и металлисты – все в чистом. Дневная и ночная смены столкнулись, места всем на нарах не хватает. Почему? Бунт, что ли, опять?
Гарбуз осторожно подошел к Никанору, снял с полушубка завиток стружки, погрыз голыми деснами, выплюнул и сказал:
– Вот что хозяин сделал с человеком!
– Это жадность, а не хозяин! – зло крикнул кто-то сзади.
– А жадность откуда у него взялась? Молчишь? Ну и молчи.
Никанор с трудом приподнялся:
– Люди добри, не поднимайте гвалт, я отдохнуть хочу.
Гарбуз не отставал:
– Эх, Никанор Голота, по-слепому живешь! Вот землянку строишь, придется ли жить в ней, а?
– Ну, ты… – Никанор свирепо взмахнул кулаком.
Шумно хлопнули двери, и на пороге, блестя серебром пуговиц с орлами, появился сизоносый пристав с тремя городовыми. Их сопровождал прилизанный, блаженно ухмыляющийся Бутылочкин. Блюстители порядка молча, дружно барабаня коваными каблуками о кирпичный пол, прошли в глубь балагана и остановились неподалеку от лежавшего Никанора.
Бутылочкин, не теряя времени, начал:
– Гуляете, родные? Гуляйте, отдыхайте, польза от этого организму прямо золотая, да!.. А как же завод, домна? А? Как же, я спрашиваю?
На молодом десятнике черная пара из толстого сукна. Широкие штанины вобраны в начищенные сапоги с твердыми вверху и морщинистыми внизу голенищами. Под тяжелым мешковатым пиджаком, поверх полотняной, расшитой бордовыми цветами рубахи синеет бархатный, в цветочек, узкий, расползающийся по швам, недоношенный каким-то барином жилет. Из кармашка в кармашек протянулась дутая рыжая цепочка с золотым ключиком и костяной плашкой с изображением трефовой дамы.
– Вот что, дорогие! – продолжал Бутылочкин. – Прислали меня уважаемые бельгийские инженеры спросить: пойдете вы на работу?
– Нет, не пойдем, – ответил Гарбуз.
– Что? Ты, родной, за всех не расписывайся. Вот ты, чугунщик Остап, выходи завтра, поставим тебя в подручные горнового.
– Покупаете? – усмехнулся Гарбуз. – Не выйдет Остап. Не вышел сегодня, не выйдет и завтра.
Никанор приподнялся, грозно посмотрел на сына.
– Бастуешь? С бунтовщиками связался? – Он нагнулся под нары, вытащил рабочую одежду Остапа, бросил ему в ноги, приказал: – Одевайся! Ну? Живо! – и, закашлявшись, упал на свое место.
Гарбуз ногой задвинул одежду обратно под нары.
– Никуда он не пойдет, дядько Никанор. Никуда! – Обернулся к Бутылочкину: – Никто не пойдет.
Бутылочкин глянул на стражников, чуть заметно кивнул им головой и пошел на Гарбуза:
– Ты што? Бунтовать? Народ баламутить?
– Не трожь, – спокойно сказал Гарбуз, – не трожь, добром говорю.
Бутылочкин не унимался:
– Нет, ты ответишь, золотой, мы спросим с тебя, шкурой спросим. – И лез к горлу Гарбуза.
Гарбуз сильно двинул его локтем. Бутылочкин качнулся, забойщик Коваль присел, подставив спину, и десятник перелетел через него, ударившись каблуками о нары. Бутылочкин вопил, лежа у ног Гарбуза.
– Бунт!.. Революция!
Никанор возмущенно шептал:
– Шо вы делаете, окаянные?
Медленно поднялись усатые гости. Бутылочкин вскочил и разгневанно, тыкая пальцем в Гарбуза, закричал:
– Бунтовщика связать!.. Там с ним, родненьким, поговорят.
Сизоносый пристав направился к Гарбузу. Его остановил хмельной крепильщик Дубняк:
– Осадите, ваше благородие.
Впереди засмеялись. Нос пристава полыхнул синим гневом. Стукнув каблуками, он брезгливо закричал:
– Прочь, поганый пропойца! Забрать! – приказал он, пробиваясь к Гарбузу. Его пропустили в середину, но, как только он оказался в кольце, забойщик Коваль, подмигнув, ткнул его в Спину. Вытянулось много рук, и низенький, с туго накачанным брюшком, пристав замелькал мячом.
В это время широко открылась высокая дверь и в лихо заломленном сине-красном картузе на кучерявом чубе, верхом на лошади ворвался первый всадник казачьей сотни. Наотмашь, в протяжку, опытно и заученно, он ударил плеткой Дубняка через лоб к затылку. Крепильщик вскрикнул, схватился за лицо. Казак хлестнул его поперек горла, по костяшкам пальцев, а когда Дубняк затряс ими в воздухе, тот, крякнув, ударил его еще раз.
Подогнув колени, Дубняк тихо опустился на пол. Лошадь, брызгающая пеной, придавила его копытами. Поднявшись на дыбы, кроша подковами кирпич, она наступала на людей.
За первым казаком вскочили еще. Замелькали красные околыши под окнами, ощерились пики, захрапели лошади.
– На кого саблюку наточили, чубатые? – истошно, с пьяной удалью закричал кто-то с верхних нар. – С кем воюете, красные лампасы, дурачье?
– Не дурачье они, а душегубы.
– Эй вы, войско донское храброе!.. – не унимался пьяный голос. – В Маньчжурии бы вам свирепствовать, японцам-супостатам головы рубить, а вы тут…
– У, вы, ж…лизы, шлюхи самодержавные!
Казаки похватали всех зачинщиков бунта, всех недовольных угнали в участок, и в бараке стало тихо.
Никанор забился в темный угол нар, закрыл голову тряпьем, ничего не желал видеть и слышать. «Что наделали, бунтовщики! – думал он. – Да разве хозяина пересилишь? Разве свою добрую долю нахрапом раздобудешь? Терпи, работяга, терпи, счастливым станешь».
Долго недомогал Никанор, но отлеживался мало, неохотно и сердито ворча на себя: «Ишь, лежебока, рукобелый». Выздоравливал на ногах, в работе. И угля добывал меньше, и заработки упали, и ел хуже, – страшный кашель, часто с кровью, терзал тело, – но не жаловался. Лишь к осени окончательно стряхнул с себя все болячки, прочно стал на ноги.
Землянку теперь достраивал праздниками. Ни одного воскресенья не пропускал, пока не навесил дверь и окна, не соорудил сарайчик для поросенка. Забив последний гвоздь, медленно прошелся перед землянкой, любуясь воздвигнутой собственностью. Добра хатына, своя!.. На золотом фундаменте покоится она. Если б не хозяйские золотые, то не было бы и хаты. Вот, как ни убегала от него добрая доля, а он все-таки поймал ее, приручил. Такая, значит, арифметика. У всякой твари есть свое гнездо, должно быть оно и у человека. Теперь, когда есть своя хатына, жизнь переменится. Должна перемениться. Самая крутая гора пройдена, теперь под гору, только под гору шагать: все деньги, сколько ни заработаешь, можно тратить на хлеб и говядину, на обувку и одежду. А через годик или два можно и на черный день откладывать по трешке или пятерке в месяц. Одним словом, жизнь начинается, настоящая жизнь!
И неправда то все, чистая неправда, злые выдумки, что поют по вечерам пьяные о шахтерах: «Шахтер-холод, шахтер-голод. Нет ни хлеба, ни воды. Нет ни хлеба, ни воды. Нету воли никуды». Есть у Никанора и вода и хлеб, есть и крыша над головой, и воля, и сила. Все есть, чем жив человек.
Никанор с хозяйской удалью и твердостью ударил кулаком в дверь землянки, распахнул ее. Перешагнул порог и, оставляя на незатвердевшем еще глиняном полу огромные следы веревочных лаптей, ухмыляясь, протрубил басом:
– С собственностью вас, Никанор Тарасович!
Вселялись в новое жилье глубокой осенью – на дворе уже ледок затянул лужи, грязь на улицах засухарилась, а на вербе остекленел иней. После светлого морозного дня в землянке показалось темно, сыро и тесно, но все промолчали.
Внесли в халупу три мягких узла с дерюгами, подушками, носильными вещами, гремящий мешок с железной посудой, ведра, корыто, коромысло с кочергой и огромную, ведра на три, глиняную поливаную макитру для теста. За пазухой у Кузьмы отогревались два торкута – белые, лохматоногие, чубатые голуби. Бабка Марина прижимала к груди потемневшую икону и божественную картину в рамке – «Тайная вечеря». А в карманах ее зипуна, в узелках и в маленьких мешочках хранились заветные духовитые травы, собранные в Батмановском лесу и в степи, за рекой. Переступив порог землянки, она перекрестилась, развязала туго набитый полотняный мешочек, достала из него щедрую щепоть сухой травы и опылила ею сырые углы халупы – северный и западный, южный и восточный. Опыляет и приговаривает:
– Сгинь-пропади навеки и мокрица, и шашель, и мышь, и блоха, и клоп, и гнида, и всякая чирва, летающая и ползающая, и болезня видимая и невидимая, работящему человеку страшная. Чур, чур, чур. Фу. Ха. Аминь!
Никанор не верит ни в бога ни в черта, ни в знахарские травы еврей жены. Только в силу рук своих верит. Но он не мешает Марине колдовать, не подсмеивается над ней – пусть себе утишается. Какой с бабы спрос!
– Ну, Груша, як, в самый раз хатыну построили, а? – Никанор положил руку на полное мягкое плечо невестки.
– Да, батя, в самый раз. Скажу по правде, я так боялась, так боялась, шо в балагане, среди чужих мужиков придется второго сына на свет божий выпускать.
– Знал я про твои страхи, того и спешил строиться. Все теперь позади, Груша. Дома ты. Выбирай себе красный куток и устилай пухом гнездышко.
– Спасибо, тато!
Горпина, вся в веснушках, с распухшим носом, но веселоглазая, облюбовала самый светлый угол в землянке, повесила колыску.
Тут же, у колыски, Остап соорудил для себя и жены дощатые нары, накрыл их дерюгой. А Никанор и Марина облюбовали себе спальное место на печке: на ее лежанку они забросили соломенные подушки, веретье, одеяло.
Все работали, всем было дело, один только Кузьма со своими голубями, спрятанными за рубашкой, неприкаянно слонялся по землянке, не находил себе места, путался в ногах. Горпина наградила его подзатыльником.
– Сядешь ты или не сядешь, маятник?
Кузьма захныкал:
– Мам, тут холодно.
Никанор покосился на внука: «Ишь, какая кислятина благородная. Хоромы ему подавай. Не нашего покрою хлопчик, не нашего».
Зажгли каганец. Тряпичный фитиль, пропитанный постным маслом, тихонько затрещал, вкусно зачадил. По глиняным, еще не просохшим стенам домовито поплыли огромные тени – Никанора, Остапа, Марины, Горпины. От живого человеческого дыхания запотели подслеповатые оконца, врезанные на уровне земли. Кто-то притащил сухого терновника, щепы, и в холодной утробе русской печки вспыхнул яркий веселый огонь. Красные языки жадно лизали крутые закопченные бока ведерного чугуна. И этот огонь сразу оживил, наполнил теплом мертвую земляную нору, сделал ее человеческим жильем. А после того как бабка Марина кинула в огонь щепоть какой-то сухой чудодейственной травы, когда по землянке поплыл медово-мятный дух, когда глаза сладко, до слез, защипал церковно-угарный дымок, все окончательно, твердо почувствовали себя и дома и по-праздничному хорошо. Марина широко перекрестилась.
– Ну, слава тебе, боже, теперь и у нас есть крыша!
– И нашим мозолистым рукам слава, – усмехнулся Никанор. Он подмигнул Марине, указал бородой на стол. Она радостно закивала: поняла, мол, все поняла, Никанорушка. Достала из мешка новенькую клеенку, в алый цветочек, накрыла ею дощатый, на козлах, стол. И тут же на праздничном столе, как на скатерти-самобранке, появилась буханка пшеничного хлеба, глиняная миска с огурцами, селедка, аккуратно нарезанная, окруженная ломтиками цибули, чугунок с холодным вареным картофелем.
Никанор извлек из бездонных карманов своих широченных штанов две красноголовые, с прозрачной жидкостью бутыли, водрузил на стол.
– Ну, христьяне, будем пировать по такому случаю. Сидай, Остап, ты не в гостях, а дома. Горпина, бросай свою люльку, плюхайся рядом с коханым мужем. Марина, поспишай до своего владыки, милуй, обнищай, расцветай, як той мак. И ты иди, Кузька. Эх, и гульнем же мы сегодня!
Все расположились за столом, как того хотел Никанор, все радостно ухмылялись, глядя на то, как он разливал по кружкам водку. Рыжая борода его, помытая горячей, со щелоком водой, иконно золотилась, глаза добрые, молодые, на толстых губах улыбка.
– Ну, выпьем, народ честной, за нашу хатыну, за то, шоб под ее крышей не переводилось счастье, шоб кишели в ней, як муравьи, наши диты и внуки, шоб лунав, гремел тут, як весенний гром, жиночий смех и песня, шоб люды, глядя на халупу Голоты, завидовали нашему житью-бытью.
Глубоко заглянул Никанор всем в душу, высказал вслух то, о чем все думали, чего все желали себе.
– Выпьем, батько! – дрожа губами, промолвил Остап.
Прослезилась Марина. Влажно заблестели глаза Горпины, всегда молодые, всегда радостные. Прижавшись локтем к мужу, толкнула его, горячо зашептала:
– За благополучие нашего наследника.
Любуясь раскрасневшейся, налитой молодым здоровьем и силой женой, Остап пошевелил рыжеватыми подпаленными бровями чугунщика, усмехнулся:
– Сына ждешь? А як дочь?
– Ну так выпьем за благополучие нашей доньки.
– Нельзя тебе, Груша, водку.
– Можно! Погулять хочу, Остап. Не мешай.
– Ну, добре, гуляй. – И Остап осторожно, чтобы не видели отец и мать, прижался коленом к теплой мягкой коленке Горпины.
Пили горькую, закусывали прокисшими огурцами, сизой, с чернью картошкой, солонили рот ржавой, самой дешевой селедкой, а на сердце становилось все теплее, все слаже, все просторнее, и куда-то рвалась душа, чего-то хотела она еще более светлого, еще более праздничного.
– Споем, бабо, тряхнем стариной. – Никанор обнял своей могучей рукой худенькие сухие плечи Марины, и она вся встрепенулась, как птичка, почуявшая весну, волю, покорно прильнула к богатырскому плечу мужа.
– Какую, Никанорушка?
– Спрашиваешь! Давай нашенскую, про красавушку. Начинай.
Вскинулась кверху маленькая пепельноволосая, с узелком на затылке голова Марины. Уши порозовели. Глаза смотрят в потолок – серые, ясные, зоркие, девичьи, ждущие и зовущие. Распустились все морщинки на смуглом лице, оно побелело, похорошело, помолодело и бесстрашно цветет даже по соседству с невесткой Горпиной. Раскрыла разрумянившиеся губы, блеснула влажными глазами, набрала в грудь воздуха и тихо, сдержанно, голосом ясным и звонким, забыв обо всем на свете, запела:
В чистом поле при займище
Журавли кричат.
Никанор, задумчиво глядя в земляной пол, в пространство меж широко расставленных колен, низким трубным голосом тревожно-властно зарокотал:
Жур-жур, жур-жур,
Журавли летят.
На губах Марины вспыхнула гордая, счастливая улыбка, вокруг глаз лучились морщинки.
Журавль кричит, журавль кричит,
Журавушку кличет.
Никанор – глухо, тоскливо:
Жур-жур, жур-жур,
Журавушку кличет.
Марина поворачивает голову к Никанору, смотрит на него победно.
Журавушка, сударушка,
Лети, лети скорей!
Теперь и Никанор отрывает тяжелый взгляд от земли, смотрит глаза в глаза своей сударушки и в его голосе звучит нетерпение, не грозное и не властное, а покорное, умоляющее:
Жур-жур, жур-жур,
Лети скорей.
Марина, стыдливо прикрыв очи, усмехается:
Лети скорей, журавушка,
Муравку щипать!
Жур-жур, жур-жур,
Муравку щипать.
Вся землянка полна песенных звуков, поднялся, растаял потолок, открылось высокое небо, щедро засеянное просом звезд, и туда, в небо, летят журавлиные стоны и вздохи Никанора. Он пел, и все шире становились его плечи, выше задиралась голова, все более гордым становился взгляд, все солнечнее отливала тяжелой медью расчесанная борода. Песенные слова он выговаривал с такой радостью, будто впервые произносил их, будто только что придумал и радовался, что они легко, просто дались ему, самые нужные, самые сокровенные.
Умолкли певцы, призадумались. И никто не смеет порвать тишину. Даже Кузьма не шевелится, не раскрывает рта. Никогда еще не видел своего деда таким.
И Марина не может оторвать глаз от своего Никанора. Смотрит на морщинистые щеки, изъеденные шахтерской пылью, и не видит их. Перед ней ясное, как полный светлый месяц, лицо доброго молодца, по прозвищу Красный Никанор. Из края в край, по всем берегам Азовского моря, на той, кубанской стороне, и на этой, донской, известен светлоокий детина, первый молотобоец, первый косарь, первый песенник, первый добытчик камня, первый танцор, двужильный пахарь, всем девчатам желанный парубок. Любая девка, самая богатая, с большим приданым пошла бы за Никанора, а он выбрал ее, бедную, голоногую, в одной домотканного полотна рубашке. И вспомнилось старой, как она стала женой Никанора. Не было у него ни дома, ни хаты, ни сарая. Батрачил он в то время на хуторах, около Миуса: садовничал. Жил в камышовом шалаше, на берегу реки, в неоглядном вишневом саду. Молодые деревца, обсыпанные белыми цветами, бегут друг за дружкой по солнечному косогору, спускаются к самой реке, к берегу, густо заросшему весенней и нежно-зеленой муравой. Цветут вишни на земле, цветут отраженные в весенней воде. И вот сюда-то, в свои вишневые владения, и привел Никанор молодую жену, красавушку Марину, тут и любил, и кохал и лелеял ее под неумолкаемые от зари до зари соловьиные песни, под стон горлицы, под печальное кукование кукушки… Давно живет на земле Марина, много горя вытерпела, внука дождалась, а вишневый сад в цвету До сих пор не ушел из ее сердца, и соловьиные песни еще и поныне тревожат ее.