355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Авдеенко » Я люблю » Текст книги (страница 16)
Я люблю
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 11:00

Текст книги "Я люблю"


Автор книги: Александр Авдеенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

– Са-а-анька! – не умолкает Богатырев.

Голос его гремит совсем рядом – тревожный, отчаянный.

Откликаюсь, как могу:

– А-а-а-а!..

Отсыревший с ног до головы, шальной от радости взлетаю по лестнице, врываюсь на паровоз.

Богатырев и Микола-комиссар, оба зеленолицые, протягивают мне холодные руки, шагают навстречу, мнут мои плечи, хлопают по груди. Смеются, что-то говорят.

Потом, когда я немного опомнился, Богатырев встряхивает меня, тычет в руки лопату:

– Наколдуй, Сань, белого огонька, качни водички, продуй краны!..

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Бронепоезд бежит по рельсам Восточной Бухары. Нас перебросили с польского фронта на ликвидацию банд басмачей. Они наводняют эту страну, похожую сейчас на пустыню. Мы не видим вспаханных полей, не встречаем верблюдов, бараньих отар. Мимо нас мелькают развороченные арыки, разрушенные каналы оросительной системы.

Мы лежим в пульмане около пулеметной бойницы. Отдыхаем от смены с бритоголовым красноармейцем Федоровым, первым помощником машиниста. Вторым считаюсь я.

Он тоскливо смотрит в бойницу на печальные поля. Быстро отворачивается, тяжело вздыхает и жалуется:

– Сань, поди, в наших тамбовских краях сейчас ужасти от антоновских банд. – Он кивает на голую степь и тихо спрашивает: – А чем же народ питаться станет? Кушать что будет? У, гады…

Вскакивает, жадно пьет воду, всплескивает руками над головой, обнимает широкий, гладкий лоб и падает на пулеметные чехлы. Лежит долго молча, перекатывая острые лопатки под туго обтянувшей крепкую спину гимнастеркой. Потом обнимает меня и шепчет:

– В деревне жинка… трое ребятишек, корова. Пять лет не видамши. Весна вот, сеять надо, а некому. Эх!..

Мне не жаль Федорова, непонятна его тоска. Я вытянулся всем телом, расстегнул рубашку и подставил ветру грудь.

Никогда не пахать мне и не сеять. Всю жизнь вот так проживу – на бронепоезде, перелетая из города в город, из края в край, из страны в страну. Подумать только – вчера мы были в Европе, а сегодня в Азии. Говорят, где-то совсем рядом чужие страны: Китай, какой-то Афганистан. А если перевалить горы, то попадешь в Индию! Индия!.. Гарбуз рассказывал, что там по три урожая в год созревает, и все-таки люди бедные. Много их, индусов, и все малохлебные, худые, все хотят воли. Может, и там, за горами, заалеет скоро знамя свободы, может, и там будет свой бронепоезд «Индийский пролетарий».

Нет, Федоров, не кончится война до тех пор, пока на свете есть белые. Скули в три горла над своей тамбовской землей – все равно не разжалобишь. Пролетарий я.

Бежит бронепоезд, раскалывает пространство. Ветер струится по броне и тихо течет в бойницы, падает на грудь и шевелится, ласковый, ленивый, прохладный.

Хорошо! Я лежу у бойницы, и меня никто не отгоняет от вечерней свежести. Я ношу такую же нашивку и гимнастерку, как и все остальные бойцы. Меня уже никто не называет «дитем». Я учусь в школе политического образования. А недавно мое существование в отряде узаконено. Командир бронепоезда Гарбуз в приказе о выдаче нового обмундирования упомянул мою фамилию.

Когда я здороваюсь с командиром, стукнув каблуками, прижав ногу к ноге и вытянувшись, с рукой под козырек, Гарбуз больше не смеется, а деловито и серьезно козыряет в ответ.

И на паровозе бронепоезда я признанный работник. Я сутками выдерживаю вахту.

…В пульман входит Богатырев. Он идет нагнувшись и, взъерошенный, кричит мне на ходу, не поворачиваясь:

– Санька, на смену!.. И ты, Федоров.

Я поднимаюсь, иду за Богатыревым и не удивляюсь, что нас снова вызывают на паровоз после того, как мы отдежурили сутки. Так бывает часто. Почти всегда, когда предвидится серьезное дело. Второй машинист малоопытный, и Гарбуз ему не доверяет.

Когда мы приходим на паровоз, то узнаем, что на этот раз новичка-машиниста схватила лихорадка, он корчится у регулятора, трясется от холода. Его губы сини и скулы покрылись гусиной кожей, а голова дрожит и качается. В его руках не держится ключ. Из губ выскакивает цигарка.

Богатырев, принимая паровоз, ворчит тихонько, чтобы не слышала старая смена:

– Окаянный беззубый, не дал отдохнуть.

– И выпить, да? – спрашиваю я и безобидно усмехаюсь.

Богатырев сердито толкает меня локтем: молчи, мол, такой разэтакий.

Что ж, молчу. Старая смена уходит, и Богатырев набрасывается на меня:

– Да, и выпить! Нашему брату без этого самого никак нельзя.

Федоров задумчиво трет свою голую, костяную голову, облизывает губы.

– И я б выпил проклятой водочки! Да где ее, сердешную, в такой пустыне раздобудешь?

Богатырев подмигивает своему первому помощнику:

– Плохо ищешь, паря.

– А ты уже нашел?

– Придет пора хлебнуть, так, может, сама найдется.

Федоров молчит, вздыхает, потом опять тянет нудно:

– Эх, прости господи, надо пить. Беспременно! В войну держался, не нюхал даже, а теперь… нельзя трезвыми глазами смотреть, как земля ни за что ни про что пропадает. Без зерна. Без хлебопашца. Войны нет, а земля сиротствует, дичает. Разве это порядок? Власть для того брали, чтоб землю, значит…

Богатырев гневным движением руки усмиряет свои растрепанные усы.

– Брось канючить, деревня, надоел!

Федоров обиженно поджимает губы, смотрит на меня, ищет в моих глазах сочувствия.

– На деревенском хребту вся Россия-матушка держится. Правда, Сань?

Я виновато отвожу глаза, смотрю в окно, молчу.

Бронепоезд стучит и стучит колесами, пожирает версту за верстой. Зелень кончилась давным-давно. Тянется и тянется голая песчаная степь. Кара-Кумы подходят к самому полотну железной дороги. Ни деревца на земле, ни облачка на небе. Смотреть не на что. Только и разговаривать сейчас. Вот потому, наверно, так болтливы машинист и помощник.

Богатырев толкает меня в грудь локтем и, заранее торжествуя победу, раздувает усы, усмехается:

– Сань, скажи этой деревне, что она много о себе думает. Спроси у нее, читала она, слыхала лозунг: «Мужики всех стран, соединяйтесь»? Нету такого лозунга и не будет. А вот «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» есть. – Богатырев смотрит на голую шишкастую голову помощника. – Не допру я толком, парень, как ты попал в нашу пролетарскую компанию.

– Попал!.. – вздыхает Федоров. – Был бы пехотинцем, так еще весной домой отпустили бы.

– Ладно, хватит об этом, давай полный задний ход! – Богатырев отгребает с губ нависающие усы. – Так, говоришь, выпил бы сейчас, а?

Помощник испуганно смотрит на машиниста – дразнит, насмехается или… Федоров не хочет надеяться, верить. Качает головой.

– Не растравляй душу, механик, она и так по всем швам трещит.

– Дурак, я ей добра желаю. – Богатырев лезет в карман, подмигивает мне. – Сань, можно?

Я отворачиваюсь, молчу.

Я видел сегодня утром, как Богатырев тайком выменял керосин на рисовую водку у какого-то подозрительного человека в халате и чалме. Он хотел, тоже тайком, прикрывшись одеялом, выпить ее, но ему помешал телефонный звонок командира.

О его дружбе с водкой давно известно Гарбузу. Я помню, еще на польском фронте Гарбуз пришел на паровоз и застал Богатырева в тот самый красивый момент, когда машинист присосался, как младенец к соске, к железному носику чайника. Увидев командира, Богатырев растерялся, не зная, как поступить с громадной посудиной, полной не воды, не молока, не чая, а ядовитого самогонного первача. Он так и не решился вынуть носик изо рта, боясь, что Гарбуз услышит самогонный дух. Он торопился опорожнить чайник. Опрокинул его и пил; весь побелел, глаза синие, а сам пьет, сушит до дна.

Гарбуз догадался, в чем дело, и тихо, не поднимая шума, позвал его к себе в тесную каморку. Никто не узнал, зачем ходил Богатырев к Гарбузу, что у них там было. Не рассказал и мне Богатырев. На мои расспросы, он, опустив глаза, ответил:

– Да так, разговоры о машине…

Удерживался Богатырев, не пил с самого польского фронта, а вот здесь, в Азии, не выдержал.

Когда я узнал о водке, сейчас же сказал Богатыреву:

– Дядя Миша, вылей, и я Гарбузу ничего не скажу.

Машинист расстроился:

– Сань, голубчик, вот пусть жизнь моя расколется, пущай глаза мои не смотрят, ежели я не хозяин своему слову и контру буду разводить, подрыв бронепоезду. Не. А водочку я в запас. Когда басмачей сотрем, тогда и сам командир благословит нас на выпивку. Ну скажи, где мы ее тогда возьмем под случай тот радостный?

– Дядя Миша, вылей!

– Сынок, окаянный, ну чего ты пристал, я ее для лекарства от малярии берегу.

– Вылей!

– Сань, скоро забыл ты нашу дружбу. Я тебя, сосунка, к паровозу пустил, выучил, а ты…

– Ну, дядя Миша…

– Вот кончим воевать, я тебя за сынка к себе возьму, в Донбасс, на родину мою поедем. Донец там, рыба-карась с золотыми перьями…

– Дядя Богатырев, нельзя, ей-богу, нельзя! Гарбуз расстреляет.

– Да он и не узнает. Я понемногу буду пить, глоточками. Привык я, Сань, с кочегаров пью: в завтрак – рюмку, за обедом – стакашку, а когда в поездку собираешься – два хлестнешь. Нельзя без промазки горла при нашем паровозном деле.

Я упорно, хмуро твержу:

– Вылей!

– Такое добро выливать?!

– Дядя Миша, помнишь, я рассказывал про Собачеевку… дед мой, отец, мать и сестра от водки погибли.

– Дурак ты, Санька! Не водка съела твоих родителей, а божья милость царя-батюшки и его пришлепок.

– Дядя Миша, вылей!..

– Ну, ну, помолчи. Я наперсточком буду пить. Если хочешь – держи водку сам и выдавай по наперстку.

И сунул мне в руки Богатырев холодную бутылку; я стоял растерянный: бросить ее в окно, вылить или отнести Гарбузу? Кто-то хлопнул дверью. Я испуганно спрятал бутылку за спину.

В пульман вошел Гарбуз. Хочу поднять гимнастерку, вытащить бутылку и протянуть командиру. Но на меня умоляюще смотрит Богатырев: не продавай, мол.

Хлопнула дверь за Гарбузом, и я вернул бутылку Богатыреву.

Пусть выпьет, черт с ним. Не думал, что высосет водку здесь, на паровозе, на боевой вахте. А он достал из кармана бутылку, хлопнул ладонью по донышку… Пробка выскакивает, брызги летят мне прямо в лицо. Я вытираю глаза, щеки, нос, губы, твердо говорю:

– Скажу Гарбузу.

– Говори, говори, доносчик!.. А мы все равно выпьем.

Богатырев горлышком бутылки раздвигает усы, присасывается к стеклу мясистыми сухими губами и, зажмурившись, не дыша, пьет. Федоров остановившимися глазами смотрит на бутылку, и на его костистой голове выступает крупный пот.

– Механик, ты ж и про товарища не забудь, – шепнул он.

Богатырев отрывает бутылку от усов, звонко чмокает губами.

– На, пей за здоровье доносчика.

Федоров хватает бутылку, пьет.

Я отворачиваюсь к окну, мне хочется плакать. Нет, я не донесу. Легавых я возненавидел на всю жизнь. Как хорошо, что я не привык травить себя самогоном. Пил часто, много – с Крылатым, с Луной, с Балалайкой, но не привык.

Поезд идет полной скоростью, мы спешим. Наверное, где-то впереди, на том конце пустыни, скопились разбойники атамана Ибрагима Бека, и их надо накрыть огнем наших батарей.

От стремительного бега нашего тяжелого бронепоезда зыбучая пустыня встает на дыбы, кружит, завывает, обсыпает броню песком. Позади нас, по обе стороны дороги, стелются дымные хвосты песчаных вихрей. Солнце плетется за нами далеко позади и похоже на большущий подсолнух.

Звонит телефон. Я хватаю трубку.

– Красноармеец Голота слушает, товарищ командир!

Богатырев свирепо щетинит усы и поднимает над головой волосатый кулак.

– Видишь?

Гарбуз спрашивает, как дела на паровозе. Я молчу. Во рту сухо. Язык деревенеет.

– В чем дело? – хрипит Гарбуз. – Почему молчишь, Санька? Слышишь меня?

– Слышу.

– Раз слышишь, то докладывай: порядок там у вас или кавардак. Ну!

Губы мои еле-еле выдавливают:

– Порядок, товарищ командир.

И как только я это произнес, раздался страшный толчок и грохот. Звенит, рассыпаясь, стекло. Гудят, стонут, лязгают буфера вагонов. Паровоз покидает рельсы, встает на дыбы, хромоного падает, перепрыгивает через какое-то препятствие и, не попав на рельсы, начинает пересчитывать шпалы, режет их пополам.

Богатырев, пытаясь остановить паровоз, бежит к рычагу, но пол паровозной будки косо наклонен, превратился в крутую горку. Машинист карабкается по его черной голой крутизне, рвет ногти, а вперед не продвигается ни на вершок.

Федоров сидит около топки с распахнутой дверцей. Голова его почему-то укутана мокрой красной косынкой, приросла к острому ребру шуровочного отверстия.

Только я каким-то чудом держусь на ногах. Схватился за железный выступ тендера и держусь. Еще один толчок, грохот, и пол быстро, как болотная кочка, уходит из-под моих ног. Я падаю навзничь, прямо на угольный лоток, и вся куча угля, наваленная на тендере, обрушивается на меня. Задыхаюсь. Через мгновение угольный курган рассыпается. Хочу подняться, но что-то прижимает меня к лотку, не пускает. Шипит мокрый, с кипятком пар, пламенно обжигает. Темнеет и глазах. Чуть ли не у самых моих губ вижу вонючую водочную бутылку; Она все ближе и ближе подкатывается к моим губам, вырастает, закрывает весь свет. Темно!

…Очнулся под низким белым небом. Там, где полагается быть солнцу, цветет огромная ромашка. Лежу на меловой земле, укрытый чем-то белым. Слева и справа от меня вытянулись строгие и молчаливые красноармейцы в белых шинелях, белолицые, беловолосые. Лиц много, но все чужие, одинаковые. Нельзя отличить одно от другого. Как песчинку от песчинки, патрон от патрона.

Тишина. И вдруг отчетливо слышу голос, чуть-чуть хриплый, шепелявый.

– А тут есть живые или нету?

Другой голос откликается:

– Кажись, нету, товарищ командир.

Я поднимаю голову, порываюсь встать, хочу крикнуть изо всех сил. Вместо крика – шелест губ, комариный писк:

– Есть живые, вот!..

Прошептал, пропищал – и снова провалился в темноту. И мерещится мне…

Ночь. Лежу на горячем песке, укрытый песком. Раскаленный песок на зубах, в глазах, на языке. Пить! Хотя бы глоток воды. Надо мною груды дымящихся, искареженных обломков вагонов. Руки мои и ноги мокрые. Отчего? Не вода ли это? Подношу руку к губам и отдергиваю. Горячо и солоно.

Жестяная масленка… Из ее длинного гусиного горлышка течет черная жидкость. Патока или мед? Надо напиться. Пытаюсь ползти к масленке, но не могу – прирос к пескам. Пить, пить!.. Если не напьюсь, пропаду, сгорю, стану пеплом.

– Воды!

Я открываю губы, ворочаю распухшим языком, он шелестит о сухую гортань, он вянет. Кашляю. Во рту жарко и пыльно.

– Воды!

…Дико и звонко заржала лошадь. Ей ответила другая, третья, и я отчетливо слышу бряцание уздечек, скрип новеньких седел и человеческие голоса – незнакомые, горячие, высокие, разбойничьи…

Прислушиваюсь. Жду смерти, а губы против моей воли шепчут:

– Воды!..

Чья-то ладонь – большая, в твердых наростах – закрывает мой рот:

– Молчи, Каин, укрыватель!

Гарбуз! Он ползет на четвереньках, а на спине у него перебитые крылья. Он оглядывается, ищет.

– Есть еще кто-нибудь здесь?

– Никого…

Поднимает меня с земли, молча бьет по щекам перебитыми крыльями. Я вскрикиваю. Гарбуз приказывает:

– Тс-с-с. Услышат… Следуй!

Приползли в песчаную яму. Обнимая друг друга, в яме лежат два красноармейца. По растрепанным усам узнаю Богатырева, а по голой голове – Федорова. Они стонут. Гарбуз отдает команду:

– Поднимайся, живо, пьяницы! Поведу вас на расстрел.

Командир лезет по стене ямы вверх. Мы карабкаемся за ним.

Нам в глаза сыплется песок – сухой, нагретый.

Выбравшись из ямы, не разгибая колен, Гарбуз ползет пустыней. За ним следуем мы: Богатырев, Федоров, я.

Мы ползем, прячась за гребнями барханов. Они не спасают нас от ветра. Ветер скачет по пустыне, бьет ее своими невидимыми копытами, поднимает песок, кружится, летит с ним в бешеной пляске.

Мы стоим на его пути. Ураган свирепеет.

Гарбуз перестал двигаться. Он накрыл затылок крыльями и притих. Богатырев и Федоров стоят на коленях, кружатся волчком на одном месте и кричат:

– Расстреливай же, не мучь!..

Гарбуз вскидывает винтовку… целится то в Богатырева, то в Федорова. Я зажмуриваюсь, жду выстрела… Ураган сбивает всех нас с ног. Лежим… Изнываем от жажды. Я достаю из-под гимнастерки Богатырева бутылку. Она холодная и скользкая. Дрожащими руками ковыряю пробку. Вижу мутноватую жидкость. Она колышется и чуть мерцает. Кружится голова от нетерпения. Пробка не хочет вылезать. Я вынимаю из кобуры наган, дулом раскалываю горлышко и, обрезая губы, присасываюсь. Чувствую, как сыреет горло, растет грудь и пружинятся ноги.

Я ползу к Гарбузу. Ищу в темноте его засыпанные песком губы. Вставляю в них щербатое горлышко и опрокидываю бутылку.

Гарбуз плюется и рычит:

– Рвань! Сволочи! Подохну, а пить не буду.

Отбрасывает бутылку, складывает на груди крылья, затихает.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Все жаркое, душное азиатское лето пролежал я, намертво прикованный к раскаленной лазаретной койке. Ел и пил, глядя в рябой, засиженный мухами потолок. И спал лицом кверху. Руки и ноги толстые, неуклюжие, не сгибаются, в вонючем гипсе. Позвоночник и плечи тоже втиснуты в узкое жесткое корыто. Лежу и молчу, молчу, будто и губы стянуты пластырем и гипсом.

Входят в палату врачи, сестры, санитарки, входят и въезжают на носилках новые раненые и больные – не смотрю на них. Не интересно. Сверлю потолок глазами… Дума вытесняет думу, и все забываются. Остается только одна – о Маше. Все там же она, в Петушках, кипятилыцицей или вышла замуж, уехала?

Осенью меня распаковали. Вздохнул свободнее. Перестал сверлить потолок. Замечаю людей. Заговорил. Сплю на боку. Но все равно до самого нового года не поднимаюсь с койки.

После первого января, когда пошли зимние дожди, туманнонепроглядные, с рыхлым снегом и ледяной дробью, беловолосая сестра Аня выписала со склада костыли, плотник подпилил их на мой рост, подбил на укороченные палки резиновые набойки, и я, вначале с трудом, а потом все увереннее начал совершать путешествие по палатам нашего барака, именуемого «Чистым». Так называется он потому, что здесь лежат не заразные, а только с костными увечьями. Территория лазарета большая, обнесена высокой, в пять человеческих ростов, глинобитной стеной. Вдоль стен тянутся бараки – тифозные, малярийные, для умирающих с голода. Посредине госпитальной земли чернел голыми ветвями старый сад.

Пока шли дожди, пока на улице была слякоть и холод, я добровольно отсиживался в «Чистом» бараке. Скучал, нудился, но сидел. Но вот яблони и груши, урюк и черешни вспыхнули белыми и розовыми цветами, зазеленела земля в саду, запели птицы, выползли из своих нор ящерицы и, прилепившись к глинобитной стене, грелись на солнце…

В эту пору меня, да и не только меня, нельзя уже удержать на койке. Целый длинный весенний день, с утра до ночи, ковыляю на костылях от барака к бараку, ищу земляков с «Донецкого пролетария» и никого не нахожу. Было в прошлом году, летом, несколько человек. Выздоровели, выписались. Один я тут, за высокими крепостными стенами.

Еще зимой получил одно письмо от Гарбуза. Писал он, что бронепоезд после капитального ремонта в Самарских железнодорожных мастерских умчался на Тамбовщину истреблять антоновские банды.

Умчался – и до сих пор ни слуху ни духу. Забыл меня Гарбуз, выбросил из сердца или… Нет, страшно подумать. Живой он, живой! С утра до ночи думаю о Гарбузе. Часто снится. Хорошо было рядом с ним, под броней «Донецкого пролетария». Где вы теперь, родные мои земляки? Плохо мне без вас, очень плохо.

Брожу из барака в барак, не боюсь даже тифозных и все приглядываюсь, прислушиваюсь к стриженым, большеглазым, бледнолицым людям в белых рубахах и кальсонах – не поддержит ли меня кто в моем тоскливом одиночестве, не напомнит ли кто Гарбуза?

Нет, никто…

Ковыляю по саду уже без костылей. Все больше и больше устойчивости в ногах, все крепче срастаются кости, а в груди – холоднее и темнее. Тошно смотреть на желтые высокие стены. Тошно хлебать больничную похлебку. Тошно слушать даже голос доброй красивой Ани, чем-то похожей на Машу.

* * *

Скука и тоска привели меня в веселую компанию картежников. Вспомнились воровские бура и стос. Все жаркое светлое время дня, забравшись в прохладную чащобу дичающего сада, играем в подкидного дурака, в двадцать одно, в шестьдесят шесть. Проигрыш и выигрыш – щелчки по лбу, пайка хлеба, горсть табаку. С каждым днем ставки увеличивались. На кону появились больничные рубашки, кальсоны, наволочки, половички. Потом пошли в ход и деньги. Мне везло. Всех обыгрывал.

Как-то схлестнулся со мной больной из тифозного барака. Человек этот, перенесший сыпняк, выглядел далеко не тифозным: морда красная, на щеке глубокий шрам, губы лоснились от жира, несло от него самогонным перегаром. Но его почему-то не выписывали из больницы.

Звали его Ахметом, родом он с берегов Камы.

Играли мы с Ахметом один на один, долго, весь день. Удача металась от одного к другому. К вечеру он проиграл все деньги, вещи и поставил на кон последнее, что было у него: подняв рубашку, он вытащил из-за пояса штанов винтовочный, с самодельным ложем обрез. Держа его дулом ко мне, прищурив глаза, угрожающим шепотом спросил:

– Играешь?

– Играю! – сказал я. – Цена?

– Пять миллиардов!

– Пошел!

Не угроз Ахмета я испугался. Просто был уверен, что выиграю и обрез. Так оно и вышло. Выиграл.

Деньги рассовал по карманам. Выигранные белье и обувь кинул в окно барака, где лежали голодающие больные, а обрез засунул поглубже под рубашку, за штаны. Что я буду делать с ним? Пригодится! Постреляю в саду раз-другой ворон и кину в уборную. Или проиграю кому-нибудь. А пока пусть лежит под матрацем. Так и лежал он там.

На седьмой, или восьмой день пришел ко мне высоченный дядя из барака, где лежали больные тропической малярией, и предложил сыграть с ним в карты. Я согласился. Но на этот раз мне не повезло, и я проиграл все, что у меня было. И даже ахметкин обрез.

А на десятый день, когда в больнице уже начали гасить огни, в нашей палате появились три бравых молодца в синих штанах и френчах, окантованных малиновым шнуром. У всех троих лица свирепые и в то же время испуганные. Едва переступив порог, они вытащили наганы, направили на меня вороненые дула, в один голос скомандовали:

– Не шевелись, гад!

«Гад»… Давно меня так не называли.

Три синих человека подскочили к моей койке. Один стал у изголовья, другой у ног, третий пнул меня наганным дулом в грудь.

– Вставай, бандюга, живо!

Встаю. Синие дюжие люди толкают меня в спину, хватают за руки, тащат во двор. У двери барака стоит пароконный экипаж. Шесть рук отрывают меня от земли, бросают в фаэтон.

Мягко стучат копыта лошадей по пыльным вечерним улицам Старой Бухары. Лежу на дне экипажа. В просветы между синими штанами видно августовское небо, полное звезд. Проезжаем мимо арыков, мимо чайханы. Пахнет бараньим шашлыком, луком. Откуда-то доносится чужая песня – высокий заунывный голос. Стонет бубен. Из-под копыт лошадей сыплются искры – едем по мостовой.

Синие люди курят папиросу за папиросой, молчат.

Экипаж останавливается. Скрипят ворота. Въезжаем в какой-то двор.

– Вставай, контра, приехали!

Поднимают. Ведут. Каждый считает своим долгом толкнуть меня в спину, каждый подгоняет хлесткими словечками:

– Иди, иди, тварь, не спотыкайся!

– Ишь, от горшка два вершка, а такой громила!

– В малом болоте крокодилы селются.

Вводят в прокуренную, с зарешеченным окном комнату: стол, два колченогих стула и диван на тощих ножках, с тоненькой спинкой в сквозных дырочках, как на сите.

Меня вплотную подводят к столу. На нем лежит обрез с самодельным ложем.

– Твой? – в три голоса спрашивают синие люди.

Я растерян, напуган и еще не понимаю, что от моего ответа зависит многое, очень многое. Молчу.

– Твой?

Тупо смотрю на обрез. Да, кажется, тот самый, Что я выиграл у Ахметки, а потом проиграл малярику.

– Твой? – нетерпеливо, грозно звучит над самым моим ухом.

Утвердительно киваю головой.

Синие закуривают. Двое располагаются на диване, третий садится на край стола, говорит:

– Ну рассказывай, каких ты дел натворил с этой пушкой?

– Мокрое дельце на Регистане ты заварил, сознавайся?

– Торговца каракулем ты укокошил?

Молчу. Что они выдумывают? Какое мокрое дело? Какой торговец каракулем?

Допрос продолжается, и мне постепенно становится ясным, в какой переплет я попал. Они уверены, что я, вооруженный обрезом, грабил и убивал. Отказываюсь. Выкладываю все начистоту, как, когда и у кого я выиграл обрез.

Не верят. Плачу. Стою на своем: не грабил, не убивал, даже по галкам не выстрелил ни разу. В лазарете не стрелял, а на войне приходилось… Рядом с Самим Гарбузом стрелял по белякам… Из настоящей винтовки.

Не верят. Бандюга, говорят, к стенке таких…

Запирают дверь и начинают молотить меня.

Глухой ночью вталкивают в огромную камеру, битком набитую разнокалиберным жульем, дезертирами, растратчиками, саботажниками, бывшими жандармами, полицейскими, буржуями и тем отпетым народом, которого так много было на советской земле в первые годы после гражданской войны.

Так мне и надо, так и надо!..

Дружил с Гарбузом, с Петром Чернопупенко, с Богатыревым, с Васей Желудем и все-таки связался с Ахметкой… Имел за спиной крылья «Донецкого пролетария», а променял их на карты.

Так и надо дураку, так и надо!

Одноглазый, заросший щетиной дядька, по нахальному виду и по властным хозяйским повадкам – пахан и, наверное, староста камеры, выворачивает мои карманы. Не найдя ничего, указывает мне грязным пальцем на каменный пол в темном углу, под нарами.

– Вот твое место, пацан. Лежи там тише воды, ниже травы, не мешай благородному народу спать.

«Мое место»… Да разве здесь оно, в кичмане, среди этих… Воевал с беляками, с «благородной» тварью; а теперь сам в их компанию попал.

Подбегаю к железной двери, бью в нее кулаками, ногами.

– Ты чего шухеришь, клоп?

Одноглазый пахан хватает меня за шиворот, бросает на середину камеры, давит мои едва сросшиеся ребра ногой, затянутой в хромовый сапог:

– Пикни еще раз – и взлетишь на тот свет.

Я смотрю на сияющее тонкокожее голенище, и мне хочется впиться в него зубами, разорвать в клочья.

– Слышишь, чего я сказал? – спрашивает пахан и жмет подошвой сапога на ребра так, что они хрустят.

Я с ожесточением впиваюсь в черную кожу зубами.

Пахан дико кричит, скачет на одной ноге. Арестанты просыпаются. Подняв лохматые головы, ошалело сонными глазами смотрят на меня, на старосту. Поняв, что вспыхнула драка, радостно оживляются.

В руках одноглазого сверкает лезвие ножа. Прихрамывая, он надвигается на меня, шипит:

– Пощекочу паразита!

Какой-то верзила в халате и тюбетейке соскакивает с нар, хватает пахана за руку, выбивает нож, наступает на него босой ногой, властно ухмыляется.

– Жук, ты обознался… Это не какой-нибудь пацан, а мой корыш.

У верзилы белое пухлое лицо, маленькие злые глазки и глубокий шрам на щеке. Ахметка!..

Корыш я, опять корыш…

Пахан виновато, заискивающе смотрит на Ахметку.

– Корыш?.. Ну тогда совсем другое дело. Свой, значит. Извиняюсь, пардон прошу.

Пахан наклоняется ко мне, хочет поднять с пола, но Ахметка отстраняет его, подает мне руку.

– Вставай!

Жмурюсь. Молчу.

– Вставай!

– Не встану.

Сильные руки подхватывают меня с пола, несут, кладут на мягкие нары. Раскрываю глаза – Ахметка: его желтые редкие зубы, его широкая с жиденьким пушком губа!.. Он ложится рядом со мной, укутывает чем-то, прижимает рот к моему уху, шепчет:

– Не хорохорься. Одной веревочкой мы теперь с тобой связаны. Слышишь?

Так когда-то и Крылатый меня приковал к себе… Но Теперь-то я сумею расковаться. Только бы на волю выбраться.

– Слышишь? – допытывается Ахметка.

– Не хочу корышей… На паровоз пойду.

Ахметка усмехнулся.

– Ну и дурак! Тебя раньше к стенке поставят… Скажу на суде, что вместе с тобой ограбили торговца каракулем, в четыре руки мокрое дельце сотворили на Регистане. Понял? Выбирай: или мой корыш, или… Подожду ответа до утра. Спи!

Проснулся я корышей Ахметки. Приковал все-таки… Раскуюсь! Только бы из тюрьмы выбраться…

Осенью, когда нас перевозили из Старой Бухары в Ташкент, чтобы там судить, мы с Ахметкой сбежали. С тех пор орудуем вместе.

…Не раз я пытался сбежать и от Ахметки. Но всегда найдет, догонит, верзила! Изобьет и опять заставит на себя работать. Сколько червонцев я раздобыл для него! Мне бы их! Поколесил бы я по стране, разыскал бы свой бронепоезд, Гарбуза…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю