Текст книги "Я люблю"
Автор книги: Александр Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
– Чего скалишь зубы, як тот дурень? Да ты чуешь?
Никанор толкнул сына в плечо. Остап повернулся к отцу, но бессмысленная улыбка не исчезла с его измученного лица.
– А? Шо вы говорите, батя? – не слыша себя, откликнулся Остап.
– На дурня ты сходишься. Чего смеешься? Шо побачив на небе? Рай или шо?
– Чугун на заводе выдают. Чугун!.. – повторил Остап, и еще шире, еще ярче разлилась по его лицу солнечная улыбка.
– А-а-а!.. – разочарованно прогудел отец.
Никанор долго смотрел на заводское зарево, привычно властно хмурился, скреб в бороде, выдирая из нее засохшую глину.
– Значит, шабаш забастовке! Одна кончилась, другу поджидай. Дурни, разве хозяина переспоришь?! Чурайся бунтовщиков, Остап! Нехай холостяки бунтують, а ты… Кузьма на твоих руках и Горпина… с новым животом молодица гуляет.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В самый разгар трудового дня, когда Никанор уже проделал самую трудную часть работы – подрубил пятку пласта и собирался крушить уголь глыбами, в забое появился десятник Гаврила – сухой, как вобла, узкоголовый, узколицый человечек. Подполз к Никанору, хлопнул его по горячему потному плечу, показал свои мелкие рыбьи зубы, засмеялся:
– Шабаш, Голота!
– Шабаш?.. Разве уже вечер?
– Двенадцати еще нет… Хозяин приказал шабашить.
– Нажаловались, собаки! – Никанор заскрипел зубами, выругался. – Завистники! Эх, люди…
Десятник грел голые руки на стекле своей яркой лампы – надзорки и добродушно посмеивался:
– Как не позавидовать такому? Я и то, грешным делом, глядя на тебя, качаю головой. И думаю: золотой человек, божьим перстом отмеченный! И Карл Хранцевич тоже так думает. Потому и прислал… Переговорить с тобой прислал.
– Переговорить?.. О чем? – Никанор с недоумением смотрел на Гаврилу. «Голову морочит, от работы отрывает». Нащупал обушок, посмотрел на угольный пласт, нахмурился: – Гаврила, времени нет у меня шутковать. Работать треба, хлеб зароблять. Иди себе… – И размахнулся, чтобы ударить в угольную стену, отколоть от нее черную искрящуюся глыбу.
Гаврила перехватил обушок.
– Бросай, Никанор! Не шутить я сюда пришел… По делу. С хозяйским заказом. Карл Хранцевич велел передать тебе вот это…
Гаврила достал из кармана беленькую тряпочку, развернул ее, и Никанор увидел на ладони Гаврилы кругленький, излучающий тихое солнечное сияние золотой. Это была новенькая десятирублевка. Каждый рубчик ее ребра лучисто переливался. А по поверхности кружочка бугрился чеканный царский орел. Никанор онемело смотрел на золото. Глаза испуганно блестели.
– На, бери, твое это золото, – сказал десятник.
Он и в самом деле схватил руку Никанора и положил на черную ладонь сияющий тяжелый кружочек. Маленький, а какой тяжелый! Золото, а жжет мозоли.
– Мое? – хрипло спросил Никанор.
– Твое, твое! Достраивай хату. Так и сказал Карл Хранцевич. «Нехай Никанор достраивает свою хату, живет в ней с богом, с полным счастьем».
– Спасибо, раз так… – голос Никанора задрожал, а в глазах блеснула слеза.
Гаврила подождал, пока Никанор спрятал в недра своих лохмотьев золотую десятку и сказал.:
– Ну, а теперь готовь себя к делу.
– К какому?
– К какому? – усмехнулся десятник. – Надо отрабатывать хозяйский подарок.
Никанор с сожалением оглянул пятнадцатый забой.
– Жалко таку работу бросать. Уголь в руки просится. Так бы и падал, так бы и падал…
– Не жадничай, Никанор. В другом месте больше заработаешь. А насчет пятнадцатого забоя не тревожься: твой он, никому не отдам. Сделай свое дело в Атаманьем кутке и вертайся сюда, вдалбливай на здоровье.
Никанор опустил похолодевшие руки, заскреб ногтями льдисто-скользкую почву.
– Шо ты сказал, Гаврила? Атаманий куток?
– Ну да.
– Так там же… гремучий газ… Крест белеет на забое.
Десятник лихо свистнул, ухарски сдвинул на затылок картуз с лакированным козырьком.
– Тебе ли бояться, Никанор! Карл Хранцевич надеется на тебя, как на каменную гору… Не уголь ты будешь рубать, а газ выжигать. Помнишь, как два года назад? Ты здорово тогда изловчился. В одну упряжку на корову зашиб. Соглашайся!
Гаврила протянул в темноту руки, взял что-то мягкое и громоздкое и бросил на колени Никанору.
– Вот твое снаряжение. А вот… – извлек из карманов две бутылки водки, кусок колбасы, французскую булку, – вот и подкрепление. Выпей добре, закуси, отдохни со смаком и храпом, а потом…
Никанор тупо, не мигая, не дыша, смотрел на «снаряжение»: шубу, вывороченную белой шерстью наружу, валенки, баранью шапку, длинную палку с намотанной на конец, пропитанной керосином тряпкой.
– Значит, гремучий газ выжигать? – наконец спросил он.
Гаврила радостно закивал сплюснутой своей головой.
– Ага! Карл Хранцевич так просил, так просил!.. Убыток он большой терпит от того креста, что на Атаманьем.
Никанор вдруг вскинул голову, неожиданно осклабился – сквозь черненую бороду блеснули сахарные зубы.
– Убыток, известное дело, а то як же! Тыщи пропадают под землей. Кровью обливается хозяйское сердце. Ради такого случая не пожалеет Карл Хранцевич не одну золотую десятку. – Никанор прищурился, посмотрел прямо в плутоватые убегающие глазки десятника. – Гаврила, надуть задумал? Не дамся. Прибавляй!
Гаврила вздохнул, достал из потайного кармана еще один золотой.
– Бери, цыган!
Никанор, покачав бородой, загудел:
– Гаврила, мало!
– Хватит, побойся бога, Голота!
– Нехай он меня боится. Бачишь, яки ручищи!.. Прибавляй!
Гаврила, обиженно жмурясь, достал из кармана еще одну десятирублевку, положил себе на ладонь.
– Вот!.. Вся хозяйская щедрость. Тебе две части, а мне одна. Божеская это справедливость, Никанор. Я ж за тебя хлопотал перед Карлом Хранцевичем, я ж дал ему гарантию, что все сделаешь, как надо, аллюр три креста.
Никанор слабо махнул рукой.
– Ладно, пользуйся. Ну, а теперь давай выпьем!
– Постой, Никанор!.. Давно хочу спросить… Где ты наловчился этого зеленого зверя, гремучий газ, укрощать?
– В давние времена, еще в молодости, когда работал в Польше, в Домбровских шахтах. Немецкие инженеры натаскали. Жалели деньги на вентиляцию, не проветривали выработки, вот и додумались тайком сжигать газ. Подсудное это дело, а? – Никанор усмехнулся, подмигнул десятнику.
Гаврила похлопал забойщика по плечу.
– Хватит, все ясно, дружище!.. Давай лучше выпьем.
– Ладно, выпьем.
Никанор вышиб пробку, ударив ладонью о дно бутылки, и, не пролив на почву ни единой капли, протянул водку десятнику.
Покончив с водкой, забойщик и десятник разлучились: Гаврила пополз в штрек, готовить Атаманий куток к пожару, а Никанор нагреб под стенку пласта мягкого теплого угля – устроил себе перину, подкрутил до отказа фитиль своей бензиновой лампы, лег, накрывшись с головой хозяйской овчинной шубой, и крепко заснул.
Разбудил его тот же Гаврила. Стоял у изголовья на корточках, светил в лицо надзор кой, толкал в плечо.
– Вставай, Голота, вставай, друже. Пора!
Никанор поднял лохматую голову, испуганно спросил:
– Давно гудет?
– Кто гудет?.. Проснись, борода! Ты не в балагане, не под боком у своей Марины, а в шахте. Продирай глаза скорее. Ночь уже на земле.
– Ночь? – Сбросил тяжелую горячую шубу, смахнул со лба, с усов сонный пот, поскреб волосатую грудь, широко зевнул.
– Спал, спал и не выспался, – с досадой ворчал Гаврила.
Никанор звонко похлопал себя по голому животу – сыт и весело усмехнулся.
– Нет, Гаврила, добре поспал, не жалуюсь. Выспался так, шо в чертово пекло пойду, а не только в Атаманий куток. Так, значит, уже ночь?
– Ночь! Самое время. Карл Хранцевич лишних людей, на всякий случай, не пустил в шахту, на-гора оставил… чтобы без свидетелей. Понимаешь?
Никанор строго взглянул на десятника.
– Понимаю. Даже и то понимаю, шо вы со своим хозяином скрываете от меня…
Гаврила виновато потупился.
– А насчет семейства не беспокойся: упредил твою Марину, что муженек остался на сверхурочную упряжку. Вот – хлеба и печеных картошек тебе велела передать.
Гаврила сунул в руки забойщика узелок с харчами, умолк, нетерпеливо ждал, торопил глазами.
Никанор водрузил на голову баранью шапку, приладил на крестце, за поясом, обушок, взял шубу, валенки. Холодный факел вручил десятнику и решительно поднялся.
– Пошли!
Атаманий куток – в самом глубоком дальнем конце шахты – жаркий, удушливо-сырой. Он богат перевалами – нарушениями залегания пласта. На Атаманий пласт с особенно жестокой силой нажимает верхняя толща пород, создавая в забоях большое давление. Сюда из недр земли, из дальних и ближних пещер привольно течет рудничный газ метан.
Карл Францевич хорошо знал: чем скорее будет выбираться угольный пласт и заполняться породой выработанное пространство, тем меньше станет давление и газообразование. Значит, надо как можно скорее очистить выработку от газа, иначе участок безнадежно загазуется, может произойти выпал, и вся шахта рухнет…
В глубине темного штрека забелел большой крест – два свежих, со снятой корой горбыля, скрепленных большими гвоздями.
– Ну вот, пришли! – объявил Гаврила.
Глаза его суматошно пугливы, не смотрят на крест. Лампа в руках прыгает, и слышно, как дробненько постукивают зубы.
Никанор бросил себе под ноги шубу и валенки, сел на них, начал снимать сырые тяжелые лапти и разматывать почерневшие, местами пегие портянки.
– Газ замерял? – деловито, будничным голосом спросил он.
– Замерял, замерял! – с угодливой поспешностью ответил Гаврила.
– Когда?
– И вчера и сегодня.
– Ну и как?
– Известно как… язычок пламени тянется кверху, синеет венчиком… Гнездо гремучки, а все ж таки для огня в самый раз.
– Ну это мы ще посмотрим, как оно там…
Обувшись в валенки, Никанор взял лампу, твердо направился к дыре, ведущей в Атаманий куток. Перед крестом остановился. Сломать или просто перешагнуть? Схватил верхний конец горбыля, сломал, переступил рогатку. Стал на четвереньки и пополз.
В нос резко шибануло запахом тухлых яиц. Темнота показалась тут мрачнее, гуще, неподатливее, чем в штреке, – огонь лампы резал ее, как ножом, и след сейчас же затягивало мраком. Откуда-то доносилось хлюпающее, шипящее клокотание, будто кто-то жадно вместе с водой пил и воздух.
Никанор остановился и, не дыша, долго прислушивался. Поднял над головой лампу, осветил пласт и увидел плоскую рваную щель, хрипящую невидимым газом.
Направил свет лампы вправо, влево по угольной стенке, – вот еще одна щель и еще… А сколько их еще невидимых!
Гиблое, проклятущее место! Недаром его закрестили горбылями.
Неторопливо, строго соразмеряя свои движения, подполз к рыхлой стенке пласта. Уголь черный, тусклый, без блеска, сырой, не отражающий света.
Осторожно, словно свечу навстречу ветру, поднес Никанор лампу к подножию пласта. Язычок пламени удлинялся, приобретал упругость, меняя желто-малиновый цвет на бледно-золотистый, обрастал сверху голубовато-прозрачным коготком. И чем выше, ближе к пласту поднимал Никанор лампу, тем сильнее, ярче светился венчик пламени…
– Ну как? – послышался снизу, из штрека, заискивающий голос.
Никанор не удостоил Гаврилу ответом.
Выполз в штрек, отдышался, согнал со лба жаркий пот, процедил сквозь зубы:
– Гнездо… а все ж таки мы его подпалим.
– Ну и слава богу! – шумно вздохнул Гаврила и побежал к телефону «Эриксон», висящему на крепежной стойке. Неистово завертел ручкой и, захлебываясь, радостной скороговоркой доложил хозяину «Веры, Надежды и Любови»:
– Карл Хранцевич, воля ваша полностью выполняется. Так, так… Готов. Уже переобулся. Одевается… Слушаюсь. Буду доносить…
Гаврила повесил трубку, танцующей иноходью вернулся к Никанору. Тот уже натянул на себя вывернутую шубу и лежал в узкой, как гроб, сточной канаве, полной черной воды. Когда длинная белая шерсть потемнела от влаги, а валенки набухли сыростью, Никанор выкарабкался из канавы. Темная вода ручьями стекала с него на сизую почву.
– Вот и хорошо! Никакой огонь тебе не страшен.
Никанор брызнул в лицо Гаврилы рукавом отяжелевшей шубы.
– Ты, ворон, не каркай! Чуешь?
– Слышу! – покорно откликнулся Гаврила и замер.
Никанор намочил овчинную шапку и глубоко, по самые уши, надвинул ее на голову. Сполоснул в черной воде канавы рубашку, туго обвязал шею и лицо. Оставил лишь узкие прорези для глаз. Надевая рукавицы, вспомнил о факеле.
– Эй ты, давай спички! – глухо приказал он десятнику.
Тот подстреленным зайцем выскочил из угла штрека, где затаенно сидел, подал теплый сухой коробок.
– Вот… – тихо шепнул Гаврила.
– Боишься?.. Вздуй факел! – властно, во весь голос прогудел Никанор.
Гаврила чиркнул спичкой – сломал, чиркнул другой – опять сломал. Третью Никанор отобрал. Зажелтела тусклая капля огня. Никанор бросил ее на факел, лежащий на почве, и штрек, задавленный темнотой, вдруг вспыхнул, ярко осветился, и Никанор увидел множество пар крепежных рам, убегающих далеко-далеко.
Поднял факел с земли, взметнул над головой.
– Ну, я пошел.
– С богом! – Гаврила хотел было перекреститься, но раздумал, тронул мокрый рукав шубы. – Никанорушка, слушай-ка, дружище, ты б того… этого… дай на хранение золотые… Боязно, как бы не потерял такой капитал в суматохе.
Никанор зло, усмешливо блеснул глазами.
– Не загублю, не бойся. Золото уже приросло к моей шкуре, – он резко выбросил руку, шлепнул десятника мокрой рукавицей по отвисшей губе. – Разумеешь? Так шо тебе, друже, придется свежевать меня, разом с шкурою брать золото, в случае… Эх, ты!
– Никанорушка, спаси и помилуй тебя!..
– Брысь, паскуда, шоб тобою тут и не пахло!
Никанор размахнулся факелом – огонь туго, парусно зашуршал на встречной струе, засвистел.
Страшен был Никанор в сырой тяжелой шубе, в валяных мокроступах, в набухшей шапке, с забинтованным лицом.
Гаврила тихо, задом, задом и бочком, отступил к телефону и там замер, повис на трубке.
Никанор опустился на четвереньки, зажал факел в зубах и пополз в Атаманий куток.
– Паа-шел… – срывающимся шепотом доложил Гаврила. Телефонная трубка трепетала в его руках. – Пошел, пошел!.. Не могу громче, господи, боюсь… А если выпал получится… И косточек своих не соберу…
Гаврила замер. Не отрывая от уха трубки, вглядывался в глубину штрека. Она снова была темной, лишь чуть розовела слева, где была закрещенная щель.
Никанор полз по тому невидимому руслу Атаманьего кутка, который кое-как омывался свежими струями воздуха. Пламя факела туго рвалось вперед на гриве подземного ветерка, мирно потрескивало, ярко, празднично освещало забой. В его непривычном свете все казалось необычным: крепежные стойки – толстенными, золотыми, почва – чугунно-сизой, пласт стеклянно искрился, кровля нависала предутренним небом.
«Может, хватит? – Никанор остановился. Оглянулся через плечо, взглядом измерил расстояние до щели. – Аршин десять прополз, не меньше. Хватит!» – И сердце его оглушительно забилось. Вот она, вплотную приблизилась его минута, может быть, последняя в жизни…
Он лег, держа факел на свежей струе, и запоминал обратную дорогу к щели.
Кожей, нутром, горьким шахтерским опытом своим чувствовал Никанор, на какой пошел риск. Если метана мало, то он вспыхнет и сгорит. Если же много, сверх всякой нормы, то…
Он живо представил себе, что тут сейчас, как только он сунет факел в забой, может произойти… И от этой мысли он невольно вздрогнул, перед глазами встала страшная картина: подожженный газ всепожирающим пламенем мечется вверх, вниз, вправо, влево, ищет пищу, горючее, растет, накаляется и, став молнией, с бешеной скоростью несется по штрекам, разливается по всем забоям, рушит крепление, сжигает людей, ломает им хребты, головы…
Никанор лежал на русле свежей струи, лицом к закрещенной щели, и набирался решимости. Отгорело уже яркое пламя факела, и он начал чадить, а Никанор все не решался. «Еще минута, – подумал он, – и все пропало, уплывут золотые…»
Никанор переложил факел в правую руку и медленно, вершок за вершком стал подвигать пламя к пласту, к газовому «кублу». Палка длинная, далеко достать можно.
С первым блеском молнии пожара он готов был ринуться вниз, на спасительную дорогу, в штрек.
Ждал пламени каждую секунду, и все-таки оно вспыхнуло неожиданно, ослепило, ахнуло, обожгло, завертело, затуманило, оторвало от почвы, понесло…
Очнулся Никанор в штреке, в сточной канаве.
Перед ним стоял на коленях узколицый человечишко и радостно трясся, скаля мышиные зубки. Кажется, Гаврила?..
Никанор все разом вспомнил и спросил:
– Ну… горит?
– Сгорел, проклятущий. Подчистую! Карл Хранцевич велели благодарствовать. Вставай, Никанорушка! Пир горой тебя дожидается.
Никанор выбрался из канавы, по-собачьи отряхнулся, сбросил тяжелую шубу.
– Зря дожидается. Нема часу пировать. Строюсь я. Чуешь? Строюсь!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Остап до гудка появился на литейном дворе домны. Стуча тяжелыми колодками по железным плитам, с рукавицами за поясом, с открытой богатырской грудью, щедро приветливый и бравый, обошел круглую башню доменной печи, стараясь попасть на глаза инженеру, мастеру или в крайнем случае десятнику – пусть знают, что не гнушается работой, не жалеет своего времени.
На чугунной канаве столкнулся с десятником Бутылочкиным, протянул ему обе руки и стал ниже ростом, будто врос в землю.
– А, крестный! Мое почтеньице, Микола Николаич. С добрым утром! Как спалось?
Остап старался говорить по-городскому, избегая деревенских слов, оскорбляющих, как он думал, умственность Бутылочкина.
Бутылочкин отвел Остапа в сторонку, доверчиво, как другу, сказал:
– Плохо спалось, дорогой, плохо. Перегулял вчера на крестинах у горнового Ярошенки. Беда. Трещит башка. Не знаю, как и достою горькую упряжку. Не поможешь моему горю, Остап?
Остап догадался, чем он может подсластить «горькую упряжку» своего благодетеля, крестного отца. Молча полез в дальний карман, молча достал серебряный рубль, молча прилепил его к ладонной мякоти десятника.
– Благодарствую! Я у тебя, дорогой, в долгу не останусь. Быть тебе горновым, попомни мое слово. Замолвлю словечко перед начальством.
«Зря стараешься, десятник, – думал Остап. – Не нуждаюсь в поблажках. Своими руками, слава богу, могу заработать место горнового».
Каждый день он первым приходит на домну, последним уходит домой. Если надо поднять многопудовую тяжесть, Остап первым сует под нее стальной лом. Если жидкий чугун разрушает песчаную канаву и угрожает разлиться по двору, Остап первым преграждает ему дорогу. Бросается в самое пекло – и не горит. Один ворочает глыбы чугунного скрапа, над которыми обычно пыхтят несколько человек – и не надрывается. Все доменщики им командуют – каждого без обиды, охотно слушается. Пока чугунщики курят, отдыхая, он возится на канаве: подсыпает на обочины песок, выравнивает желоб. Всю упряжку бегает по литейному двору, от одной работы к другой, быстрый, легкий, молчаливый. За сноровку его прозвали: Шило.
Главный мастер Колобов, усатый, с орлиным носом, и француз-инженер, с трубкой в зубах, толстоплечий и толстозадый Жан Жанович, за глаза называемый доменщиками Ж… Ж…… – даже эти два человека, никому и никогда не делающие добра, заметили старательность Остапа. Сразу же, как только около домны появился кряжистый, угловатый хохол, они отметили его. Через неделю главный мастер, самодовольно покручивая усы, говорил инженеру:
– Верткий хлопец. Пойдет в гору. Моя находка!
А еще через неделю уже и Жан Жанович красивым басом, с удовольствием слушая свой голос, говорил усачу Колобову:
– Я совершенно согласен с вами, обер-мастер! Этот чугунщик пойдет…
И Остап пошел: его назначили третьим подручным горнового. Подручный горнового, шутка ли! Один из трех хозяев матушки домны, этой капризной печки-великана, полной огня, руды, кокса, камня, день и ночь гудящей и изрыгающей расплавленный чугун. Надо быть богатырем, иметь семь пядей во лбу, чтоб властвовать над такой мудрой махиной.
Теперь с пикой горнового в руках, в войлочной шляпе, в синих, с железной оправой очках на лбу, в брезентовых рукавицах Остап казался себе богатырем.
В первый же день и час возвышения Остапа его большую радость омрачил горновой Гарбуз, неказистого вида, высокий, сутулый человек с землистым цветом лица, с глубоко запавшими щеками, но веселый, прямодушный, бесстрашно насмешливый. Передних зубов у него не было – выбиты ломом во время аварии на домне.
Узнав от мастера, что чугунщик назначен в горновые, Гарбуз бросил лом, снял рукавицы, подошел к Остапу и, будто впервые его увидя, протянул теплую шершавую, как чугун, руку и усмехнулся, смело показывая свой беззубый рот.
– Ну, здорово, господин горновой, здорово! Поздравляю. – Он бесцеремонно ощупывал руки Остапа, плечи, тыкал кулаком в грудь. – Камень ты, парень, железо, а все ж таки разгрызут тебя до последней косточки, съедят, сожрут, как цыпленка, если… если не дашь им по зубам. Одним словом, не будь съедобным дураком, берегись! Понял? Намотай себе на ус.
Остап, по правде сказать, ничего не понял, на что намекал Гарбуз. Кто собирается сожрать его вместе с костями? Кому надо дать по зубам? От чего надо оберегаться? И что намотать на ус? Не понял, но почуял, что Гарбуз хочет отравить его радость.
Не привык Остап обижаться На людей и оттого он усердно закивал головой: все, мол, понял, все сделаю, как велишь.
Гарбуз, надевая рукавицы и принимаясь за работу, серьезно сказал:
– Сегодня получка, а завтра праздник, божий день, так ты заходи в мою халупу, чайку вместе выпьем. С теплыми бубликами, – добавил он и показал свой улыбчивый, с голыми, яркорозовыми деснами рот. – А если хочешь, то я к тебе зайду. Слыхал, ты на Гнилых Оврагах нору себе роешь? Правда?
– Роем.
– Ну так вот, приду подсобить. Я, знаешь, мастак по плотницкой части – не брезгуй моими руками.
– Что ж, приходи.
А вечером, после гудка, когда Остап получил в заводской кассе получку, его подстерег в темном углу Бутылочкин, подал мягкую руку и тоже поздравил:
– Видишь, я свое слово сдержал… С повышением, родной мой! Радуюсь. В гору пошел, золотой, с моей легкой руки. Хорошо-с! Очень хорошо! – И умолк, крутил пуговицы Остаповой куртки, чего-то ждал.
Остап молчал, будто не догадывался. Тогда Бутылочкин сказал попроще:
– Сегодня, родной, опять могу составить тебе компанию.
– Нельзя мне… Гроши дуже нужны дома. Строимся мы на Оврагах. Потом, Микола Николаич, в другой раз…
Бутылочкин отчужденно отстранился, пожал плечами:
– Ну што ж, родной, што ж, на нет и суда нет. Пеняй на себя: завтра поставлю на старое место, чугунщиком.
– Микола Николаич, смилуйтесь!.. Как же так…
– А вот так!.. Захочу и даже чугунщиком не будешь работать. Я все могу. Да-с!
* * *
…Ночью они опять сидели в кисейном кабинете Аганесова. Рыдала гармонь, печалилась о Марусе, которая отравилась. Шуршали за обоями тараканы. На жестяном блюде пламенели, страшно выпучив глаза, клещистые раки.
Пил Остап наравне с Бутылочкиным, отчаянно хлестал стакан за стаканом, хмелел и все больше хотел хмелеть, заглушить жалость к деньгам.
Пять рубликов, пять целковых, чуть ли не половину получки швырнул в пасть этой прожорливой собаке. Сколько гвоздей, горбылей, стекла, кирпичей можно было бы купить на эти деньги!
Обливался потом около домны, сжигал себя над чугунной канавой, надрывал нутро над глыбами скрапа – и вот награда…
– Эх, сволочь гармонист, ловко, душевно запузыривает. Ты слушай, слушай, родной!
Остап не слушал. Смотрел на десятника и додумывал свою горькую, тяжкую думу. Мелкое птичье лицо Бутылочкина раскраснелось. Сквозь жиденькие усы просвечивала рыхлая, в черных точках кожа. На впалых висках чернели мокрые от пота волосы. Голые веки набухли. Узенький морщинистый лоб наползал на выцветшие брови. Серые водянистые глаза пучились и были похожи на сваренные в крутом кипятке рачьи бельма.
Бутылочкин рвал клешни раков, лущил их, как семечки, крепкими острыми зубами, шумно, с присвистом высасывал солоноватый сок и, сладко зажмурясь, раскачивал головой в такт гармонисту, притопывал, подпевал. Он был счастлив.
Остапу тошно глядеть на Бутылочкина, но он не отворачивается. Смотрит на него с отвращением, с ненавистью, с закипающей злобой и вспоминает слова горнового Гарбуза. Все правильно сказал беззубый, как в воду смотрел. Ишь, до чего же ловко жрет. Как он в рачьи клешни, в рачье брюхо вцепился! Вот так же сосет и людей. Кулаки Остапа сжимаются, в глазах темнеет. Наваливаясь грудью на стол, он все ближе склоняется к Бутылочкину, и все больше овладевает им соблазн ударить… Ударить изо всей силы. «Ударю, – подумал Остап. – Прямо вот зараз. Наотмашь. В самую харю».
Большая черно-сизая муха влетела в ситцевый кабинет. Закружилась, зажужжала вокруг керосиновой лампы, над столом, словно облюбовывая, куда бы ей сесть. На столе остатки колбасы, огуречный рассол, обглоданные кости, хвост селедки – садись, лакомься! Нет, кожа Остапа показалась мухе слаще. Расположилась на его щеке, выпустила свой игольчатый хоботок и присосалась. Согнал. Муха улетела, покружилась, опять села на лицо. Остап раздраженно махнул рукой, задел стоявшие на столе бутылки. Они загремели и, падая одна за другой на пол, разлетелись на куски. В душе Остапа сразу рухнули все преграды. Ударил по тарелке кулаком, и она рассыпалась, как перегоревший корж. Ударил еще по одной – и эта разлетелась в черепки. Бутылочкин испуганно вскочил, пытался обнять Остапа.
– Что с тобой, родной? Утихомирься! Пожалей свои денежки – ведь за посуду тебе придется платить, дорогой!
– И рассчитаюсь, не пугай, вурдалак. Мои деньги, кровные, чистые – что хочу, то и делаю.
Остап сдернул со стола клеенку, обрушил на пол тарелки, стаканы, пивные кружки. Прибежал половой.
– Вот, дорогой, раскошеливайся! – Бутылочкин ухмыльнулся. Кадык его выпирал, горбился так, будто там застряла баранья кость. Остап медленно, тяжело размахнулся и, крякнув, бросил молот своего кулака в горбатое горло десятника.
Бутылочкин свалился на пол. Вскочил. Захрипел:
– Драться? Бить? Своего благодетеля? Бей, топчи, кромсай, родной, за то, что я в люди вывел голопузого пастуха. Бей, бей, собака!..
Появился хозяин с оравой половых. Два дюжих молодца схватили Остапа под руки, выволокли из трактира. На улице, на крылечке, выпотрошили ему карманы и, крепко поколотив, сбросили головой вниз, чтобы посчитал все ступеньки лестницы и зарубил бы себе на носу, как она крута.
Долго Остап лежал на земле, не в силах подняться, пошевелить рукой и ногой. Предрассветный ветер и роса охладили хмель. Подбодрился. Сел. Пощупал разбитое, в ссадинах лицо. Трезвея, подумал: «Что ж я наделал?» Поплевал на рукав, старательно стер кровь и, встав на ноги, придерживаясь за деревянные стены кабака, побрел по улице. Колодки гулко стучали о сухую землю. Брехали растревоженные собаки. Рабочая одежда Остапа изорвана в клочья, шапка потеряна, карманы вывернуты наизнанку.
Над городом, над зеленым куполом церкви поплыл колокольный праздничный звон. Ледяной тающий коготок умирающего месяца висел на краю побледневшего неба. Из ночной тьмы выступили друг за другом шахтная труба, железный замазученный копер и мышастая гора террикона. «Заря, скоро люди в церковь пойдут, а я…» Остап ускорил шаг. Ветер поднял его волосы, захлестал на жаркой груди воротником рубашки, окончательно отрезвил.
Вдруг Остап остановился, прижался к забору, зашептал в отчаянии: «Что же теперь будет? Выгонят в три шеи. Не миновать расправы. Ой, боже ж мий, а як же Кузьма, Горпина?..»
И сам не заметил Остап, как очутился на другом конце города, перед домом Бутылочкина. Дам пятиоконный, кирпичный. Ставни зеленые, с белой каемкой. Крыша железная, свежекрашенная. Перед окнами палисадник, а в нем деревья, кусты, цветы. Остап перелез через зубчатый штакетник, робко – одними ногтями – постучал в ставень. Ответа не было. Постучал еще раз, настойчивее, и услышал из-за ставни знакомый ласкающий голос:
– Кто там?
Остап молчал. Язык не шевелился. Губы скованы.
– Кто там? – повторил тревожно голос.
– Я, Микола Николаич, я… извинения прощу… пьяный… дурной. Покорнейше прошу…
За ставнями долго молчали. Потом послышался угрюмый, обиженный, недоверчивый голос:
– Утром, утром будем убытки и барыши подсчитывать. Иди, дорогой, не мешай спать!
Как это надо понимать – простил или не простил? Остап неуверенно топтался в палисаднике. Что же делать? Тихонько ждать утра или уйти?
Кто-то в доме загремел железным засовом, сбил крючок, и на пороге вырос волосатый, весь в белом, в рубахе и подштанниках, долговязый человек. Остап с удивлением смотрел на его бороду, на гривастую голову, на родинку, чернеющую на кончике багрового толстого носа. Как попал он сюда, в дом Бутылочкина? Он же церковный староста и регент, в церкви поет, начальник над певчими, а Бутылочкин… Постой, постой, да это тоже Бутылочкин. И у регента такие же голые бесстыжие плаза, такой же горбатый кадык… Отец и сын! Боже ты мой, у этого зверюки, как у всякого человека, есть отец?!
Обида и боль с новой силой сжали сердце Остапа.
– Эй ты, молодец, по какой надобности под чужими окнами околачиваешься? Что потерял?
Голос у регента беззлобный, певучий, ласковый, но глаза смотрят на Остапа жестко, как на вора, пойманного с поличным.
– Так… дело к Миколе Николаичу, – виновато забормотал Остап.
– Какое дело ночью делается? Проваливай! Тебе уже было раз сказано, приходи утром.
– Извиняюсь… Покорнише прошу…
Остап перемахнул через забор, вывалился на улицу. Поднялся, отряхнул пыль и побрел домой. Всю правду бате и Горпине выложит, а они пусть казнят или милуют.
В Гнилом Овраге давно проснулись. Отец точит топор на большом плоском камне. Мать, простоволосая, босая, стряпает перед костром. Горпина мажет стены халупы: юбка подоткнута выше колен, руки голые, полотняная рубашка сползла с плеч, рассыпчатые шелковые волосы заплетены в тугие тяжелее косы, лежат на голове калачом, щеки и нос заляпаны глиной.
Остапу, глядя на жену, хотелось плакать. Дите у нее под сердцем, а она не покладая рук трудится. Быть бы ему сейчас рядом с ней – словом приободрил бы, взглядом утешил. Эх, Остап, Остап!.. Сироту себе в жены взял, обещал быть ей и мужем, и братом, и отцом родным. А что сделал? От чужих людей терпела обиды и от родного мужа не видит добра.
Горпина, увидав Остапа, не нахмурила свои черные брови, не потемнели ее молодые светлые очи, не стало чужим лицо. Смотрела на мужа приветливо, будто ничего и не случилось. А рука сама собою легла на живот: не беспокойся, мол, батько, все в порядке! «Ах, золотая ты моя душа, Горпина, – ноги твои треба мыть и воду пить».
Марина, заметив сына, всплеснула руками, заохала:
– Боже ты мой праведный!..
Поднял глаза и Никанор. Молча, с ног до головы осмотрел Остапа.
– А, шалава!.. – голос зычный, с утренней хрипотцой.
Никанор оторвал топор от каменной плахи, попробовал его белое лезвие ногтем большого пальца и молча направился к сыну.
Не взмахнул топором Никанор, не поднял кулаки над головой Остапа, не обрушил на него поток злобной брани и угроз. Только подергал рыжую бороду, горько усмехнулся: