355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Авдеенко » Я люблю » Текст книги (страница 6)
Я люблю
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 11:00

Текст книги "Я люблю"


Автор книги: Александр Авдеенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мать наливает в чугунок густого, наваристого борща, отрезает добрую краюху хлеба, достает из погреба два тупоносых желтых огурца, большую цибулину. Обернув все это ватным тряпьем и завязав в свой старый головной платок, властно кивает мне:

– Саня, отнеси деду в шахту, нехай подкрепится…

– Деду в шахту?

Я стою посреди землянки с теплым узелком в руках, переминаюсь с ноги на ногу, а сердце колотится так, что и на улице, наверное, слышно.

– Ну, ты понял, сынок, шо я сказала?

Я смотрю на мать испуганно и просяще:

– Мам, так я ж в шахте еще не был. Ни разу.

– Боишься? Дед двадцать годов в шахте, а ты…

– Я не боюсь, мама, только… я ж не знаю, где работает дедушка.

– Узнаешь!.. Язык и до Киева, доведет. Спроси, где работает Никанор, так тебе каждый шахтер дорогу укажет. – Мать обнимает меня, ласково ерошит волосы. – Иди, Саня, иди! Порадуй дедушку. Разве не видел, какой был он вчера и позавчера? Хмара, а не человек.

Порадовать дедушку?

– Иду, мама!

И вот я важно шагаю по Собачеевке. По самые уши нахлобучил картуз. Босоногий, в синей выцветшей, прорванной на локтях рубашке, едва закрывающей пуп. В штанах до колен. Гордость распирает меня… Гордость и страх. А вдруг – выпал?…

Нет, не будет его. Пересилю страх, пересилю. Приказал себе не бояться, и уже не страшно. Жадно ищу глазами хоть какого-нибудь человека, чтоб сказать ему, куда я иду и зачем. На мою беду Собачеевка, всегда такая шумная, многолюдная, замерла. Ни одной живой души на горбатой, кривой улице. И вдруг из-за угла кособокой землянки выскакивает белоголовый, с облупленным носом губастый Васька Коваль, по прозвищу Ковалик, атаман собачеевских мальчишек, первый драчун и насмешник, всегда голодный, как бездомная собака.

Радоваться бы мне такой встрече, а я хмурюсь. Ну и нюх же у этого Васьки!

– Ты куда, Санька? – спрашивает он и ухмыляется.

Он стоит на узкой пыльной тропке, широко расставив крепкие ноги, грудастый, черноколенный, крутолобый, с темной щербинкой в передних зубах, и подозрительно рассматривает мой узелок.

Я трусливо молчу. Мне страшно за дедушкин борщ, за хлеб и огурцы. Все может отнять прожорливый Ковалик.

– Куда? – повторяет Васька. В его голосе уже звучит открытая угроза, ноздри судорожно вздрагивают, а язык облизывает сухие потрескавшиеся губы.

Молчу, руки сами собой оттягиваются назад, прячут за спину узелок.

Васька прыгает, грязной рукой хватает узелок и, сверля меня своими черными глазами, цедит сквозь зубы:

– Отдавай половину жратвы, а не то всю отниму.

Раньше, скажу по правде, я всегда боялся смелого, сильного, ловкого Васьки. Он отнимал у меня хлеб, выдирал вместе с карманом медяки, полученные за скрап, собранный на шлаковом откосе, часто бил меня до крови, насмехался, как хотел, – и все я покорно сносил.

Но сейчас, когда узелок деда в опасности, я ничего не боюсь – ни силы, ни ловкости Васьки, ни его железных рук. Костьми лягу на дороге, а с узелком не расстанусь. Смотрю прямо, не мигая, в босяцкие глаза Ковалика, дышу в его голодные растрескавшиеся губы, кроплю их своей горячей слюной, шепчу:

– Не трожь! Слышишь? Не трожь… убью!..

– Убьешь?

– Убью… Крест святой – убью!

Васька легко, покорно выпускает узелок. Не от страха, а от удивления перед моими словами и решимостью. Смотрит на меня огромными дикими глазищами, спрашивает:

– Это ж почему?.. Это как же так?..

Вижу и чувствую растерянность Васьки и еще больше смелею:

– А вот так: убью – и все! Ради дедушки Никанора. Обед я ему несу. В шахту…

– Деду Никанору!.. В шахту!.. Дурак, чего ж ты сразу не сказал, я б тебя и пальцем не тронул.

Рука Васьки, такая тяжелая, железная минуту назад, мягко, неслышно, легче тополиного листка ложится на мое плечо!

– А ты в шахте был, Санька?

Я отрицательно качаю головой.

– Не был? Так пойдем вместе. Я все шахтные закоулки вдоль и поперек знаю, куда хочешь выведу.

Я нерешительно переминаюсь с ноги на ногу. Верю и не верю Ваське. Может, хитрит? Заведет куда-нибудь под землю, в темный тупик и бросит на съедение крысам. Или к Шубину затолкает…

Васька тянет меня за руку, улыбается:

– Идем, Сань! Скорее. Вот обрадуется дед Никанор, когда увидит нас!

И как только Васька сказал это, я сразу доверился ему.

Бежим рядом, взявшись за руки, оба одинаково оборванные, босоногие, оба одинаково веселые, счастливые тем, что несем обед дедушке Никанору.

Вот и шахтный двор: черное, замасленное прозрачное колесо над деревянным копром, дрожащая, замазученная нитка железного каната, крутая лестница, присыпанная угольной порошей, шахтеры, сверкающие белками глаз, бледные подслеповатые огоньки шахтерских лампочек…

Взлетаем на вершину лестницы. Бежим по какому-то деревянному сооружению, где катятся по рельсам туда и сюда с углем, породой и порожние шахтные вагончики.

Васька останавливается перед вагонеткой, полной угля, густо запотевшей крупными чистыми каплями, поворачивается ко мне, показывает свою щербинку:

– Видишь?.. Эта только что из-под земли вынырнула. Свеженькая!

И бежит дальше, ловко и бесстрашно перепрыгивая через шпалы и рельсы, висящие над пропастью.

Еле поспеваю за ним.

Он останавливается перед четырехугольной ямой, огражденной железной ржавой решеткой, снисходительно смотрит на меня.

– Что это такое, знаешь? – И не дожидаясь моего ответа, говорит: – Ствол, двери в шахту.

К нам подходит высокий сутулый человек в тяжелых мокрых чунях, в набрякшей шапке, в брезентовом плаще, подпоясанном бечевкой. Васька весело с ним здоровается:

– Наше вам, дядя Никита! – Повернувшись ко мне, добавляет: – Сторож ствола, рукоятчик.

Я тоже здороваюсь с Никитой. Я хорошо и давно его знаю. Он живет в Собачеевке на нашей, солнечной, стороне оврага. И Никита меня тоже знает. Но он смотрит на меня и на Ваську так, будто в первый раз видит.

– А вы чего сюда забрались, мальцы? – гудит над нашими головами сиплый простуженный голос Никиты.

Я молчу, а Васька храбро отвечает:

– Обед принесли.

– Обед?.. Не положено. Не имею разрешения штейгера. Вертай назад. Живо!

– А штейгер не увидит, дядя Никита. Пустите! Дедушка Никанор голодный, ждет не дождется обеда.

– Никанор?.. Да разве такой человечище будет голодать? У него, как у верблюда, недельный запас пищи в брюхе. – Никита умолкает, воровато оглядывается по сторонам и, снизив по мере возможности свой голос, шипит: – Ладно уж, отправлю вас к Никанору, раз такое дело. Сховайтесь в порожняке, пока клеть поднимется на-гора. Живо, ну!

Шлепает меня и Ваську по ягодицам, и мы убегаем в темный угол эстакады, прячемся в порожней вагонетке.

– Идет!..

Васька поднимает белобрысую голову над бортом вагонетки. Я следую его примеру.

Снизу, из-под земли, медленно показывается ржавая, холодная и сырая, крутобокая, вся в дождевых струях клеть. Гремит железо о железо. Дюжие парни выталкивают выданные на-гора вагонетки с углем, катят на разгрузочную площадку.

Никита машет нам рукой:

– Давай сюда, пистолеты, живо!

Подбегаем. Никита ощупывает наши карманы.

– Табак, спички есть?

– Нету, нету, дядя Никита, ей-богу, нету! Разве я не знаю шахтерских порядков?

– Ишь, тоже мне шахтер! – Никита вталкивает Ваську и меня в клеть, задвигает решетку, кладет руку на какой-то рычаг, несколько раз дергает его. Ему в ответ дребезжит звонок – раз, два, три, четыре. Клеть чуть приподнимается и мягко, неслышно проваливается вниз, в землю. Потом все быстрее и быстрее. С воем и свистом, с шуршанием ветра, с железным лязгом. В груди у меня что-то, наверное сердце, обрывается, в горле спирает дыхание, в ушах пробки, а тело становится легким, непослушным – ноги вот-вот потеряют опору, отклеются от железного пола. Я хватаюсь за плечо Васьки, закрываю глаза и лечу, лечу в пропасть, в темноту. Ветер, дождь, песок и железный скрежет летят за нами и никак не могут догнать. И вдруг пробки шумно, как из пивных бутылок, одна за другой выскакивают из моих ушей, сердце садится на свое место, ноги прочно упираются в пол. Слышу Ваську – он хохочет:

– Крестись, Санька, приехали!

Открываю глаза. Клеть уже стоит. По ее крыше барабанят струи дождя. Усатый человек в набрякшем брезентовом плаще, в кожаном картузе, с шахтерской лампочкой в руке распахивает решетку. Васька выходит из клети и тащит меня за собой. Иду осторожно, куриным шагом, с опаской ощупываю холодную мокрую землю, оглядываюсь. Так вот она шахта, куда дедушка Никанор опускается каждый день, двадцать лет подряд!.. Холодно. Сыро. Дрожу, зуб на зуб не попадает.

Усатый человек освещает меня и Ваську своей лампочкой (как она здесь ярко светит!), осматривает с ног до головы.

– Кто такие? По какому делу?

– Не узнаешь, дядя Хведор? – спрашивает Васька. – Обед Никанору притащили. Штейгер разрешил. Где сегодня работает дед?

– Все там же, в коренном штреке. Найдешь?

– А чего мне искать? Коногон вот погонит туда партию порожняка, с ним и доедем. Санька, отдыхай!

Мы садимся на скользкое бревно, приваленное к стенке, обшитой побеленным известью кругляком. Я поднимаю босые ноги, жмусь к Ваське – так теплее. Над нами низко, кажется, рукой Достанешь, висит пепельный, как дождевая туча, потолок. Я смотрю на него, и мне страшно – сколько земли над нами. Целая гора. Выше породного кургана, террикона. Вот если рухнет она, это, наверное, и будет выпал.

– Эх, закурить бы!.. – вздыхает Васька. Отколов ногтем от бревна белую щепу, он усердно, со смаком сосет ее, как цигарку, и кивает на усатого человека в отсыревшей одежде.

– Стволовой. Встречает и провожает клеть на-гора. А это рудничный двор, – Васька машет рукой на тесное пространство перед клетью, забитое порожними вагонами. – Папашка мой пять годов работал около ствола. Все кости насквозь промокли. Потому и водку теперь хлещет – отогревает, сушит кости. Понял? Вырастешь, не поступай в стволовые.

– Я в чугунщики поступлю, на завод.

Васька с презрением смотрит на меня, плюет себе под ноги, изрекает:

– В чугунщики!.. Ну и дурак! Папашка говорит, что на заводе одни лодыри чистотелые работают, а в шахте – молодцы, кто ни черта, ни бога, ни смерти, ни самого Шубина не боится. Я в шахтеры…

Я молчу. Вспоминаю давние, полузабытые рассказы дедушки Никанора о Шубине – шахтном домовом. Он рогатый, на четырех ногах. В лохматой шкуре. Глаза горят. Где появляется Шубин, там непременно быть завалу, выпалу, крови, смерти. Забой, оскверненный Шубиным, закрещенный забой: ни один шахтер не пойдет туда работать ни по своей, ни по чужой воле.

– А здесь есть Шубин? – спрашиваю я у Васьки и со страхом вглядываюсь в темные, холодные и сырые углы рудничного двора.

– Как же! На каждой шахте есть свой Шубин. До поры до времени он отлеживается в старой выработке, лапу сосет и ждет, пока какой-нибудь дурак выведет его из терпения.

– Из какого терпения?

– Не знаешь?.. Значит, тебе дед Никанор ничего не рассказывает?

Мне не хочется давать дедушку в обиду, и я говорю:

– Не успел он рассказать про это… Про все рассказал, а про терпение не успел. Рассказал бы, Вась.

Васька не ломается, не заставляет себя долго просить.

– Мой папашка видел Шубина и говорил с ним…

– Видел и говорил?!

– Было это зимой, на рождестве… Папашка сидит в забое, сосет из мерзавчика водку, заедает цибулей… Выдул весь шкалик до дна, взялся за обушок, замахнулся, а ударить в пласт не успел… слышит за спиной голос: «Стой, Коваль!..» Оборачивается и видит рогатую морду, шкуру седую, глаза огненные… Папашка выронил из рук обушок, обмер. А шкура рогатая человеческим языком долдонит: «Я Шубин, шахтерский бог. Слыхал?» Папашка лопочет: «Слыхал, слыхал!.. Чего изволите, господин шахтерский бог?!» Бог подумал-подумал и сказал: «Бери обушок и уходи отсюдова. Уходи и помни: еще раз выпьешь в шахте зелья проклятого, удушу тебя, вонючего, в завале. Удушу и детей твоих, не пожалею. На-гора пей хоть в три горла, а тут, в моем царстве-государстве – ни-ни, ни единой капли не смей…» С тех пор папашка всегда в шахту спускается тверезый… Понял теперь, что такое терпение Шубина?

Я пожал плечами, покачал головой. Не понял, честное слово, ничего не понял. Васька пожалел меня:

– Ну и бестолковый ты, Санька, как я на тебя погляжу. Шубин жизнь шахтерскую охраняет. И душу. Чуть кто покривит душой, с кривдой дружбу заведет, шахтерские порядки начнет топтать – Шубин сразу теряет терпение…

Я осмеливаюсь перебить Ваську:

– Слушай, Ковалик, а ты знаешь, что такое выпал?

Васька важно надувает губы, хочет ответить, но я ему не даю говорить, затыкаю рот.

– А я вот знаю! Я видел настоящий выпал на юзовской шахте, на Раковке.

Жду изумления Ковалика, а он презрительно смотрит на меня, осуждающе качает головой:

– Брешешь ты, Санька. Ох, и брешешь! Так брешешь, что мои уши чешутся… Дурак, дуралей, выпала нельзя видеть. И слышать нельзя. А кто услышит, того поминай как звали. Понял?

– Вот я таких и видел, кого поминай… Ванечка там был, на тебя схожий…

– Тсс!.. – Васька сжимает мне руку и, вытянув голову в темноту, напряженно прислушивается.

– Идет!.. – шепчет он.

– Кто? – Губы мои прыгают, ноги и руки холодеют.

– Коногон идет! Слышишь, волну впереди себя гонит?

Но проходит еще немало времени, пока и до меня доносится приглушенный стук колес вагонеток, топот конских копыт и свежий ветер – волна. Потом в глубине темноты прорезывается слабый желтый огонек и слышится лихой разбойничий свист. Огонек быстро увеличивается, шум колес нарастает свежий ветерок крепчает, разбойничий свист рвет барабанные перепонки… Я жмусь к Ваське, закрываю глаза, жду, что и вагоны, и лошадь, и свист, и волна сейчас обрушатся на меня, сомнут, раздавят, растопчут. Но опять мой страх оказался напрасным. Неожиданно, как и при спуске в шахту, становится тихо и почему-то резко пахнет конским потом и продегтяренной кожей. Открываю глаза и вижу перед собой белую-белую лошадь. Вся она рафинадно-белая – морда, грива, хвост, спина, бока, ноги. Черные только глаза и влажные отвислые губы. Лошадь сверлит меня своими черными глазищами, фыркает и просяще чмокает губами. Морда у белянки голая, без уздечки, а на шее хомут.

Васька толкает меня, улыбается:

– Ишь, как Голубок обнюхивает тебя!.. Чует, собака, шо ты недавно с вольного воздуха.

Не вольный воздух чует Голубок, а хлеб.

Я запускаю руку в заветный дедушкин узелок, отламываю кусочек от краюхи и на раскрытой ладони подношу к морде лошади. Мягкие прохладные губы аккуратно берут хлеб, и вслед за этим белая чубатая голова начинает быстро опускаться и подниматься: спасибо, мол, люди добрые.

– Какая благородная, стерва! – смеется Васька.

Откуда-то из-за вагонов доносится песенный голос:

– Эй, кто там балует моего Голубка?

Васька весело откликается:

– Егорушка, это я.

– Васька? Коваленок?

– Он самый. Не один я пришел. Со мной Санька. Здорово, месяц ясный!

– Здорово, ребятушки!

К нам подходит высоченный, плечистый, голый до пояса, потный и чумазый парень. Толстый кожаный змей оплетает его мускулистую шею. На кудрявой голове кособочится шахтерский картуз с коногонским глазком на лбище. Рот парня кроваво-красный, а зубы светятся.

– Подвезешь на коренной, Егорушка? – спрашивает Васька.

– Не подмажешь – не поедешь!.. Курево есть?

Васька оглядывается на стволового, шепчет:

– Есть. Фабричное. «Шуры-муры», третий сорт…

– Махры бы надо, Васек, непривычные мы к папиросам. Ну, ладно, давай хоть «Шуры-муры».

Васька снимает свой картуз, достает из-под подкладки папиросы, передает коногону.

От ствола несется простуженный голос усатого:

– Эй, бисова душа, Егор, гони порожняк!

Егор свистит по-разбойничьи и гонит…

Бежит, мчится Голубок по узкому, бесконечно длинному коридору. Распарывает непроглядную тьму подземелья своей рафинадно-белой грудью. Вслед за ним грохочет колесами, скрежещет железом о железо, вихляет на поворотах партия вагонеток. Один за другим мелькают крепежные столбы. Кто-то невидимый распахивает перед нами дверь за дверью. Летят навстречу огоньки шахтерских лампочек. Свистит и свистит Егорушка…

Стою на шатком зыбком дне вагонетки, одной рукой держусь за ее холодный ускользающий борт, другой высоко поднимаю дедушкин узелок и молю бога, чтоб борщ не расплескался.

Поезд останавливается. Ощупываю узелок – промок или сухой? Сухой, сухой!

– Вылезай, приехали! – командует Васька. – Иди прямо и прямо. Шагов через двести увидишь Дырку в стене, с правой руки. Становись на карачки и ползи. Проползешь аршин двадцать пять или тридцать – и своего деда увидишь.

– А ты, Вась?

Васька хмуро, отчужденно молчит. Я терпеливо жду.

– Не пойду дальше, – говорит Васька. – К отцу в забой хочу наведаться. Он тут, на коренной, работает. Ну, покедова.

Шлепая босыми ногами по лужам, Васька уходит в темноту – туда, откуда мы только что приехали.

Я смотрю на его белобрысую светящуюся голову и лихорадочно, мучительно думаю: что делать? Узелок жжет мне руки.

К отцу пошел Васька, к забойщику Ковалю, беспробудному пьянице. Пьяница, гуляка, а все ж таки родной отец… Я приду в забой к дедушке Никанору, с горячим наваристым борщом, с краюхой хлеба, с цибулей, а Васька явится к голодному отцу с пустыми руками… Боже ты мой, да разве это по правде?

«Если хочешь, чтоб было все по правде, – слышится чей-то голос из темноты, – так поделись с Коваликом своими харчами. Поделись, не бойся деда, он тебя за такое доброе дело по головке погладит!»

Я знаю, чей это голос. Шубин, шахтерский бог, со мной разговаривает.

– Постой, Васька! – кричу я в темноту.

Ковалик идет, не откликается. Я догоняю его, молча всовываю ему за рубашку краюху хлеба, луковицу, огурцы и убегаю назад, к огоньку коногона.

Егор светит мне в лицо своей лампой, спрашивает:

– Ты чего шумишь? Страшно? Пойдем, укажу дорогу.

Иду вприпрыжку за Егором и усмехаюсь. Страшно? Нет, Егорушка, не страшно. Ничего не боюсь, ничегошеньки! Даже выпала. Потуши лампу, исчезни сам – не испугаюсь, один, ощупью найду дорогу к деду. Никто меня тут, в добром царстве-государстве Шубина, не может обидеть.

Коногон мягко, молча шагает рядом со мной. Вдруг останавливается, берет мою руку, говорит:

– Значит, Санькой величаешься?

– Угу.

– Значит, внук рыжего Никанора Голоты?

– Пойдем, дядя Егор, дедушка голодает.

– Подождет, он двужильный, твой дед… Значит, Варькин братеник? – Коногон направил луч своей лампы на мое лицо. – Здорово ты скидаешься на сестру. Такой же чернявый, круглолицый, глазастый, пригожий. – Егор опустил лампу, вздохнул, тихо добавил: – Скажи своей сестре, что Егор Месяц велел низко кланяться, до самой земли. Скажи, что при звездах и при солнце думает о ней. Скажи, что на шахте много всяких дивчат, а Егор Месяц ни одной не видит, только она, чернявая Варька, стоит перед его глазами. Скажешь?.. Скажи, Сань, скажи, голубчик, а я тебе за это самый большой медовый пряник куплю.

– А не обманешь?

– С места не сойти, провалиться в шахтную помойницу, если обману, Шубиным клянусь! – воскликнул Егор и, не выпуская кожаного арапника, широко, твердо перекрестился. – Значит, передашь?

– Передам.

– Ничего не забудешь?

– Все помню! При звездах и при солнце думаешь о Варьке. Только одна Варька стоит перед твоими глазами… Так?

– Правильно, башковитый хлопчик. – Месяц потрепал меня по плечу. – И еще скажи, что ее песни, какие она по вечерам поет в Собачеевке, навсегда завязли в ушах Егора. Он их слышит на земле, под землей, в шахте, и даже во сне они не дают, ему покоя.

– Все скажу. А теперь я пойду, а то дедушка пропадет с голодухи. Ладно?

– Иди. Нет, постой! А как же пряник? Где и когда ты его получишь? Жду тебя сегодня вечером в Собачеевке, около вашей землянки, под старой вербой. Как услышишь свист… – Егор засунул в рот два пальца, засвистел так, что в моих ушах зазвенело – сразу и выходи. Договорились?

– Угу.

– Ну, а теперь пойдем к твоему деду.

Через некоторое время коногон останавливается перед рваной дырой, пробитой в угольной стенке пласта и, став на колени, кричит своим песенным голосом:

– Эй, дидуган Никанор бессмертный, встречай гостей!

– А-а-а-а!.. – доносится из дыры.

– Иди! – Месяц легонько хлопает меня по спине концом пастушьего хлесткого кнута и растворяется в темноте коренного штрека.

А я влезаю в мышиную щель и тихонько продвигаюсь вперед по крутой скользкой почве. Из темной глубины забоя мне подмигивает слабый желтый огонек.

– Кто там? – слышу я голос дедушки Никанора.

– Это я, деда… Санька!

Огонек спешит мне навстречу. Он вырастает, слепит глаза.

– И вправду ты, Санька!.. Скаженный хлопчик, откуда ты взялся? Як дорогу сюды нашел?

– Мама обед прислала… Борщ… да хлеб и цибулю…

Дедушка перебивает меня:

– Напрасно она, добра душа, тревожилась… – Голос дедушки глохнет, печалится. – Садись и сам хлебай борщ. За мое здоровье.

– А вы, дедушка? Вы ж голодный…

– Не до борща… В грудях печет… на сердце горячий камень, а на голови железный обруч… Спина пополам разламывается. Обушок к рукам не прилипает, як тот налим… Целу упряжку не рубаю, на куче угля лежу, зубами стукаю… – Он умолкает, тяжело жарко дышит, потом захлебывается кашлем. Гулким, страшным кашлем, от которого содрогаются низкие серые своды забоя. Откашлявшись, плюется, вытирает мокрый лоб, виновато усмехается.

– Видишь? Эх, Никанор, Никанорушка!..

Смотрю на беспомощного дедушку, слышу каждое его слово и не верю себе. Не может быть, чтоб мой золоторукий дед, силач, гроза Собачеевки, стал таким малосильным. Тут что-то не так. Наверно, дед хватил в казенке или у Аганесова лишнего и теперь мучается с похмелья. Огуречного рассола бы ему…

– Сань, где сейчас солнце?

Молчу, не понимаю, о чем спрашивает дедушка. Он повторяет:

– Солнце, говорю, где?

Почему он интересуется солнцем?

Дед что-то бормочет, прислонившись к стойке, трясет головой.

– Чего ж ты молчишь, Санька? Я пытаю, где солнце?.. Боюсь, не дотерплю до гудка, свалюсь… Печет… Сань, остуди!

Дед берет мою руку, кладет на свой лоб. Он мокрый и горячий, как сковорода.

– Дедушка, пойдем домой!

– Домой? А как же упряжка?..

Мутными глазами оглядывает забой, жадно прислушивается к тихому, вкрадчивому треску крепления, к шуршанию осыпающегося с пласта угля, к глухим перестукам вагонных колес на штреке.

Борода деда угольно-черная. Волосы на голове проволочные, щетинятся. Грудь ввалилась, а ребра выпирают, словно обручи.

Еще страшнее его тень, отпечатанная на сырой низкой кровле. Огромная, черным-черная, лохматая, согнутая вдвое, с аршинной бородой, безглазая, безголосая…

– Ты бачишь?

– Что, дедушка?

– Смотри, дывысь!.. Свечи… свечи… свечи… Сто. Тыща. Мильон. Потушите, душегубы! – кричит дедушка и рвет на груди рубашку.

Я хватаю деда за руку.

– Пойдем домой, пойдем скорее!

Он вырывает руку, поднимает ее над головой, грозится кому-то волосатым кулачищем, кричит:

– Брешешь, собака, брешешь!.. Никанор еще не один год поработает, еще не одну тыщу пудов угля нарубает…

«А-а-а-а-а-е!..» – откликается внизу, на темном штреке, в глухих дальних выработках.

* * *

Почернело, ослепло окно нашей землянки. Дождевые струйки, промывая светлые следы, ползут по стеклам. Шумит, гудит ветер. Старая верба сердито скребет узловатыми сучьями каменные коржи на крыше халупы. Забились по своим теплым конурам собаки, ни одна не подает голоса. На глинистом дне оврага клокочет дождевой поток.

Я сижу у самой двери, вырезаю из сахарной бумаги голубя, делаю вид, что только этим и занят, а сам жду разбойничьего свиста коногона. Очень хочется пряника. Я сдержал свое слово, сразу же, как поднялся на-гора, еще днем передал Варьке все, что велел Егор, ни одного слова не забыл, а он… Не придет в такую погоду, побоится ветра и дождя, не принесет медовый пряник. Эх, Егорушка! Не пройдет тебе это так, даром. Быть обманщику на дне шахты, в вонючей помойнице.

Варька, когда я ей, улучив удобную минуту, оставшись вдвоем в землянке, рассказал, как о ней думает-тужит Егорушка Месяц, как она видится ему днем и ночью, как ее песни занозились ему в сердце, покраснела, рассмеялась, замахала на меня руками, потом нахмурилась.

– Чего говоришь, бесстыдник? Какие слова повторяешь?

– Варь, а разве это стыдно… любовь? Если стыдно, почему ж ты с подружками все про нее, про любовь поешь? Только и слышишь: ах, любила, ах, страдала!..

– Так то песня… в песне и грех за грех не считается. В песне я уже тыщу разов целовалась, и любила, и разлюбила, и счастливой невестой была, и несчастливой соперницей. А по правде – так ни с одним парнем еще не гуляла, ничьей руки не держала в своей. Недоросла я, Сань, до этой самой… любови. Видишь, еще махонькая. Так ты и передай коногону, если увидишь его.

– Увижу. Вечером, под нашей вербой.

– Ну вот… скажи ему, пущай подождет годочка три, а тогда и кланяется до самой земли.

Варька опять рассмеялась, дернула меня за козырек картуза, нахлобучив его по самые уши. Набросив на свои круглые плечи старенький полушалок и затянув его на высокой груди узлом, вышла на улицу.

А я сажусь у окна, смотрю на вербу, на дорожку, по которой должен прийти коногон. Жалко мне Егорушку. Сколько надо ждать ему, чтобы взять Варьку за руку, – три зимы, три весны, три лета, три осени. Долго. Усы и борода вырастут, пока дождешься.

Пришел с работы дедушка. Темный, мокрый, пропахший углем. Не кашляет, и глаза не мутные, какими были днем, в шахте, не слезятся, без страха смотрят на огонь лампы. Сбросил в сенях шахтерку, помылся – и еще больше стал похож на человека. Волосы расчесаны гребешком, мягкие. На плечах чистая сатиновая рубаха. Руки аккуратно лежат на столе, а голос мирный, добрый.

– Ну, жинка, корми вечерей. Не обедал, так хочу наверстать. Может, и чарку по случаю субботнего дня поднесешь. А?

Выпив горькой, закусил тугим хрустящим на зубах огурцом и подмигнул мне.

– Вот, Санько, така, значит, арихметика. Работаем, едим, пьем, гуляем. А ты, дурень, думал…

И дед опять поднял над головой волосатый кулак, погрозился кому-то.

– Нет, Никанора голыми руками не торкай!.. Красавушка Марина, жинка, налей ще одну чарочку.

И третью и четвертую захотелось выпить деду, когда вернулся с завода отец и сел за стол. Выпили мирно, поужинали и, сытые, хмельные, разошлись по своим углам завершать предпраздничный вечер. Хорошо у нас бывает по субботам: все тихие, чистые, добрые, ласковые.

Ветер утих. Дождь не слезился по стеклам. Верба перестала царапать каменную крышу. Со всех концов Гнилых Оврагов доносился собачий брех. Слава богу, распогодилось. Вот теперь и придет Егор Месяц. Должен прийти, он не обманщик. Набросив на плечи отцовский пиджак и всунув ноги в большущие сапоги деда, пробираюсь к дверям.

– Ты куда, Санька? – подозрительно спрашивает мать.

– На двор.

– А зачем? В сенях за дверью ведро стоит.

– Нет, я лучше на улицу.

– Так там же ночь… не боишься?

– Ничего.

Выскочив из землянки, бегу на косогор, к вербе. Дождя нет, с ее веток щедро падают холодные капли.

Вовремя пришел. Невдалеке, на грязной от дождя дорожке, проложенной напрямик к шахтным балаганам, слышны торопливые шаги. И скоро из густой овражной темноты возникает высокая фигура Месяца. Его кошачьи, привыкшие к ночному мраку глаза сразу увидели меня, затаившегося под вербой.

– Ты, Сань?

– Я.

Тяжело дыша пивом и табаком, Егор подходит ближе. Лицо его не такое, как было в шахте, – чистое, белое-белое. Зубы светятся. На кудрявой голове картуз с лаковым козырьком, с медными начищенными пуговицами на лобовом ремешке. Медь горит и на бляхе пояса, которым перехвачена новая шуршащая рубаха. А сапоги, несмотря на то, что на них налипла грязь, празднично скрипят.

– Ну, сказал? – схватив меня за руку и всунув в нее большой, медово-каленый пряник, спрашивает Егорушка.

Прячу заработанный гостинец поглубже в карман, киваю головой.

– Все сказал, как уговорились.

– И как же… что она… велела миловать или казнить?

– Велела передать, чтобы ты пришел к ней с поклоном годочка через три, не раньше. Не доросла она еще до этого самого… до любовного страдания.

– Постой, Саня, постой… Так и сказала?

– Угу.

– Через три? Подождать?.. – Егор хватает меня, отрывает от земли, подбрасывает кверху так, что я сбиваю головой с ветвей вербы росу. – Это ж хорошо, Сань, здорово. Подожду, сколько она хочет. И год, и два, и три. Так и скажи. – Опускает меня на землю, шепчет: – Нет, не говори, ничего не говори. Я сам ей все выложу. Иди в землянку, скажи, чтоб вышла. Один секунд посвиданничаем. Верно. Скажи, что так хочу ее повидать, так хочу…

– Нету ее дома. Гулять ушла.

– Гулять?.. Куда?

С верхней улочки Собачеевки, где желтели на копре огни шахты Карла Францевича, послышалась песня. Пели Варька и ее подружка Настя – их голоса приметные. Темнота, земля мокрая, грязная, небо низкое, хмурое, без единой звезды, а песня льется солнечно.

 
Я по этому мосточку
Уж в десятый раз иду.
По своей высокой гордости
Я миленка не найду.
 

Егор забыл обо мне. Повернулся белым улыбчивым лицом в сторону песни, замер, прислушивается.

 
Греми, гром, звени, гром,
Черная отрада.
Полюбила я шахтера
И сама не рада.
 

Егор отчаянно взмахнул руками, рванулся, побежал, скользя, как на льду, на глинистом косогоре, и скрылся в темноте. А навстречу ему летело:

 
Полюбила я его
За серые глазенки.
Натерпелась от него,
Милые девчонки.
 

Вскакиваю в землянку. После темной, сырой улицы тут кажется светло, как в церкви. Пахнет бабушкиными травами – чебрецом, мятой.

Я сбрасываю пиджак, вылезаю из сапог и карабкаюсь на печь к Митьке и Нюрке. Они уже спят. Вот жалость. Ничего, я завтра похвастаюсь перед ними медовым пряником. До слез позавидуют. Только зря. Ведь не сожру же я один этот большущий пряник. Разделю поровну, на три части. Крошки себе лишней не возьму. Это Нюрка жадная, а я нет.

Устраиваюсь около брата и сестры, закрываю глаза. Но сон не идет и не идет. Пряник виноват: сквозь карман жжет кожу, вкусно пахнет, – слюнки текут. Съесть его, что ли? Да, так и сделаю, нечего с ним церемониться. Достаю из кармана коричневую, облитую чем-то белым липучую краюху и в одно мгновение расправляюсь с ней. Вот теперь другое дело, сразу засну. Нет, не идет сон. Лежу с открытыми глазами, смотрю, что делается в землянке.

Отец сапожничает в печном углу около масляной коптилки. Мать горбится рядом с ним, чинит мне штаны. Дедушка Никанор, молодцевато выпятив грудь, сидит за столом около лампы, тихо и мирно читает бабушке толстенную книгу – псалтырь.

Никогда я не видел его таким тихим, чистым, сияющим. Борода золотится новеньким медяком. А глаза кринично-ясные.

И голос у дедушки никогда не был таким ласковым, воркующим, как теперь. Льется и льется, журчит, убаюкивает, куда-то зовет, обещает что-то теплое, сладкое.

Я не разбираю ни одного слова из того, что он читает. Да и не надо мне никаких слов. И так все понятно. Чувствую, хорошо дедушке. Оздоровел он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю