Текст книги "Я люблю"
Автор книги: Александр Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Александр Авдеенко
Я люблю
ОТ АВТОРА
Роман «Я люблю» – первое мое произведение. Написал я его давно, четверть века назад, едва выйдя из совершеннолетия. Работал я тогда паровозным машинистом на Магнитке. Писал в свободные часы, вьюжными ночами. Чернила замерзали в пузырьке. На моих руках были шерстяные перчатки, на плечах – рабочий кожушок, на голове – шапка, но писал, не отрываясь, до рассвета, а потом отправлялся на работу.
Написав все, что задумал, я послал рукопись в Москву, в кабинет рабочего автора Профиздата. А через некоторое время неожиданно получил из редакции горьковского альманаха «Год шестнадцатый» телеграмму с просьбой прибыть в Москву. Придя в редакцию, я узнал, что Алексей Максимович Горький прочитал мой роман и решил печатать его в ближайшем, втором выпуске альманаха, и рукопись уже готовится к сдаче в набор.
Действительно, она так срочно была сдана в производство, что я не успел вписать в нее ни единого слова. А вписать хотелось. И немало. Когда я сказал об этом Алексею Максимовичу Горькому, он посмотрел на меня очень серьезно, подумал, потом улыбнулся и ответил:
– Не торопитесь! У вас много времени впереди. И чем дальше отойдете от книги, тем яснее увидите, что и как надо вписать. А пока… пусть живет И здравствует.
И жила она в том виде, в каком получила благословение Алексея Максимовича.
Теперь, спустя двадцать пять лет после первого выхода в свет книги, изучая рукопись «Я люблю», редактированную А. М. Горьким, его добрые советы на полях, вспоминая беседы с ним, размышляя над письмами читателей, я почувствовал непреодолимую потребность вернуться к работе над «Я люблю».
Дополняя роман новыми главами, укрупняющими, как мне кажется, характеры, я оставил почти неприкосновенным то, что было сделано раньше: не нарушил прежней композиции и, надеюсь, тональности, не ломал известные сюжетные рамки, не вводил новых персонажей.
Кудрявым и юным, на заре новой жизни, любуясь первыми плодами трудового подвига нашего народа, я произнес:
– Я люблю!..
Еще с большей радостью и гордостью произношу эти слова теперь, когда виски мои побелели, а советская земля так разбогатела, так омолодилась, так похорошела, когда исполнились самые большие наши надежды, когда сияет над ней вечный след искусственных спутников Земли, когда человек стал человеком на доброй половине земного шара, когда труд стал владыкой миллиардной армии свободных людей Европы и Азии.
Москва, июнь 1958 года.
Часть первая
ЗЕМЛЯ МОИХ ОТЦОВ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Никанор поднял лохматую рыжую голову, оперся на локоть и, держась за бороду, одну секунду прислушивался. Сбросил с себя дерюгу, испуганно соскочил с нар вниз, на пол, где горбатый шахтер, сопя, завязывал лапти. Тронув его плечо, Никанор торопливо спросил:
– Давно гудет?
Горбун взглянул сонными глазами и, снова принимаясь за лапти, буркнул:
– Не, только што завыл.
Сквозь окна балагана сочился мутный рассвет. Сырой ветер врывался через одну дверь и, пролетев между двумя рядами двухэтажных нар, где на разные голоса храпело более ста измученных трудом мужчин, пропадал за другой дверью.
Успокоенный Никанор пошел к баку, сложил ладони ковшиком, набрал воды и метнул прозрачными искрами в глаза и бороду. Утершись подолом длинной полотняной рубахи, проворно надел лапти и направился в дальний угол балагана, где висела закопченная икона.
Прищурившись, он смотрел на темную дощечку с изображением девы Марии (ее купили артельно, вскладчину на ярмарке), тыкал себя в лоб, плечи и живот одубевшими пальцами и шептал:
– Дева Мария, матерь божья, пошли ты мне и моему Остапу добру людску долю. Пошли, матерь божья, не поскупись, не пожалей. Всю жизнь мы обездолены, всю жизнь бедствуем, дай нам вволю поесть хлеба с солью. Прояви свою небесну щедроту, матерь божья! Кому ж як не тебе проявить ее?!
Много еще слов теснилось в душе Никанора, но он оборвал молитву. Хватит! Пора на работу.
С двухэтажных нар один за другим уже поднимаются мускулистые угрюмые забойщики, веселые отчаянные коногоны, пепельнолицые молчаливые уборщики породы, чистотелые крепильщики; кто-то шумно зевает, кто-то слезно жалуется, что у него украли сапоги, кто-то просит опохмелиться, кто-то хрипло вопит: «Где портянки? Гады, кто прикарманил портянки?»
Никанор натянул на себя пропитанную потом и угольной пылью, латаную-перелатанную шахтерку, перебросил через плечо кожаную сумку – набор остро отточенных зубьев звякнул о железную флягу с водой. Вытащив из-под нар обушок, он теплыми пальцами любовно провел по отполированной мозолистыми ладонями поверхности черенка.
Балаган только еще просыпался, еще стонал гудок, а Никанор уже был готов. Он вынул из-под матраца завернутый в тряпку ломоть хлеба, подбросил его на ладони и, немного подумав, разделил пополам. Одну половину опустил в сумку, а другую снова положил под матрац. Уже шагнув к двери, передумал, вернулся к нарам, вынул из-под тюфяка ржаной кусок, спрятал его в сумку и тихо произнес:
– Утащат, окаянные.
Поправляя сумку и глотая обмятые хлебные крошки, Никанор заметил, что место на верхних нарах, где спал его сын Остап, пусто. Поглаживая бороду, Никанор с гордостью подумал: «До гудка побежал, старается! Так, Остап, так!»
В шахту шел быстро, размахивая обушком, не оглядываясь. Он обгонял товарищей, на ходу здоровался с ними, спешил занять первое место у ствола.
Когда дежурный подал сигнал спускать клеть с людьми, Никанор протянул руки ко входу и не пустил впереди себя никого из шахтеров. Он занял крайнее место, рассчитывая выйти первым, когда опустится клеть.
Забойщик Коваль, толкая товарищей, ехидно спросил Никанора:
– Дед, а вот, скажем, ты вытянешь ноги, жадность кому по наследству или в приданое останется?
Молчит Никанор, лишь густыми бровями шевелит да обушком скребет железную клеть. Смотрит, не мигая, как убегают от него схваченные дубовой крепью тесные стены шахтного колодца, и думает о том, какой сегодня забой ему дадут десятники. «Хоть бы помягче, поласковей попался уголек. Вагончиков двадцать бы выгнать».
Все медленнее и медленнее плывут вверх стены колодца, вот уже отчетливо видны вспотевшие дубовые реи, по которым скользит клеть.
Чувствуется запах гниющего дерева и никогда не просыхающей земли. Никанор поднялся, закрыл широкой спиной проход, выбросил вперед ногу. И только клеть стукнулась о раму, он уже выскочил и побежал по скользким плитам шахтного двора в нарядную.
Получив наряд, Никанор помчался на свой участок Березовый. Далеко он, у черта на куличках, пока доберешься к забою, с ног до головы потом обольешься, но зато там уголек мягкий, сговорчивый, хорошо можно заработать. Правда, там и порода не больно крепка, – берегись да берегись, чтоб сизая глыба не вырвалась из кровли, чтоб не раздавило тысячепудовой лавиной, не засыпало на веки вечные. Ничего, убережется! Другим, у кого душа жидковата, работать на Березовом страшно, а Никанору любая опасность нипочем. Глаза велики только у страха.
Боясь потерять дорогие минуты, Никанор сокращал дорогу: отказавшись от удобных штреков, карабкался, полз с лампой в зубах, с обушком за поясом на крестце, потом бежал, опускался на подшитом кожей заду вентиляционными ходками, опасными уклонами, черная глыбастая тень то скользила впереди него, то следовала по его пятам, то шагала великаньими шагами сбоку.
Взмокший, тяжело дыша, он добрался до Березовой. На откаточном штреке ни единого огонька. Тишина. Первым пришел. И сегодня первым!
Крепкими литыми зубами взял железный крючок лампы, опустился на четвереньки и, с трудом протиснув свои костистые плечи в рваную щель, пробитую между подошвой и кровлей, пополз к забою. Вот и уголек – черный-черный, с жирным стеклянным блеском, в прозрачных каплях росы.
Никанор вставил стальной зубок в гнездо обушка, разделся до пояса, плюнул на ладони, крякнул:
– Ну, с богом!.. – И тут же, усмехнувшись в бороду, добавил: – На бога надейся, а сам не плошай!
Размахнувшись, обрушился на пласт. Падала, ломалась на глыбы, крошилась нерушимая веками угольная стена. Заклубился в забое пыльный туман, заблестели, будто намазанные маслом, спина и грудь забойщика, а его золотая голова и борода стали черными, как у цыгана.
Прошел час, а может быть, и два, пока Никанор оторвался от пласта, перевел дыхание, согнал ребром ладони со лба ручьистый пот. Сидя на корточках, держа теплый обушок на коленях, он смотрел на кучу добытого угля и ухмылялся в бороду: «Вот так, Никанор! Вдалбливай, як сегодня, – и ты, и твоя жинка, и твой сын, и внук не будут голодувать».
* * *
Остап работал на металлургическом заводе. До вчерашнего дня он был чернорабочим, получал за двенадцатичасовую упряжку сорок-пятьдесят копеек. В месяц выколачивал десять-двенадцать целковых, не больше. Рублей пять проживал, остальные отдавал отцу, и тот вместе со своим заработком посылал их семье, в приазовскую деревню.
С сегодняшнего дня рабочая упряжка Остапа станет дороже копеек на двадцать пять, а то и на все тридцать. Вчера был чернорабочий, а сегодня…
Вчера вечером случилось то, о чем Остап мечтал целый год. После работы, когда седой кассир в оловянных очках сунул ему месячную получку, он подошел к высокому и тонкошеему десятнику Бутылочкину и робко попросил:
– Микола Николаич, тяжко жить без товарищей. Может, не откажете составить компанию?
Десятник погладил горбатый кадык и важно, баском, ответил:
– Времени, дорогой, не имею. Тесно живу, золотой, не могу-с.
– Микола Николаич, будь ласка! – молил Остап, чувствуя, как холодеют ноги оттого, что вот-вот рухнут все его мечты.
– Нет, золотой, никак, никак не могу-с…
– Мы недалеко… – Остап понизил голос. – Я же не поскупился, заказал угощение в трактире, будут и водка, и пиво, и закусочка отборна. На пять целковых заказал.
– Нет, не могу-с, времени не имею. Вот разве только на полчасика…
Обнадеженный Остап наступал, смелее шептал в ухо десятнику:
– И подарочек есть для вас, Микола Николаич.
Десятник легонько отстранил Остапа и сказал с достоинством:
– Вот, пристал, не отвяжешься. Хоть и не могу, ей-богу, не могу-с, но так и быть – пойдем. Это только ради тебя, золотой. – Бутылочкин беспокойно оглянулся. – Ну, ты иди, а я потом догоню. Иди, готовься!
* * *
Встретились они в питейном заведении Аганесова, за ситцевой занавеской, разделявшей «кабинеты».
На столе тускло зеленели пивные бутылки. Приманчиво колыхалась в пузатом графинчике водка. На жестяном блюде пламенела куча теплых раков – они как будто ползли к тарелкам с огурцами, мясом, салом, студнем, солянкой. В кружках кипела пивная пена. За перегородкой стонала гармонь. В обоях шуршали тараканы.
У Остапа кружилась голова от невиданных обильных и жирных закусок, от того, что приготовился сказать десятнику.
«Нет, не теперь, – думал Остап. – Нехай человек охмелеет, веселости хватит, тогда и выложу».
И снова кипела пена в кружках, лилась водка, крякал от удовольствия десятник. Остап угодливо смотрел в рот Бутылочкину. И когда тот, высосав очередной стакан водки, облизывал губы, Остап подносил ему наколотый на вилку кружочек огурца, рвал рачьи клешни.
– Закусите, Микола Николаич, будь ласка!
Десятник закусывал, а Остап смотрел на него и жалел, что так много хорошей пищи будет съедено зараз.
Десятник двигал челюстями, пил, гладил горбатый кадык и все больше хмелел. Сытый и пьяный, пожелал музыки и песен.
– Попроси, родной, чтоб сыграли «Чаечку».
Остап дал гармонисту двугривенный. Ярко расписанные мехи гармоники выговаривали, пели о том, как вспыхнуло утро, как над озером пролетала чайка и как ее ранил охотник безвестный. Бутылочкин перестал есть и пить, расчувствовался.
– Красиво, сволочь, играет, душу рвет!
«Вот теперь и надо дело делать, – подумал Остап. – В самый раз. Он сейчас добрее доброго».
Достал из-под стола пакет, сорвал веревку, развернул синюю сахарную бумагу. Радугой вспыхнули платки бухарского шелка. Рядом с платками – две пары сандалий из желтой кожи, табак, папиросы, жестяная коробка настоящего душистого чая фабрики Высоцкого. Остап тихонько погладил шелк, подумал: «Целый год своей Горпине, Грушеньке, сберегал… И сандалии своему сыну, Кузьме, а отдаю чужому…»
На минуту прикрыл глаза от жалости. Скомкал подарки и почти бросил в лицо десятнику. Но сказал ласково, просяще:
– Микола Николаич, хозяйке вашей дарю… деткам. Не откажите!
Бутылочкин, набивая карманы подарками, милостиво кивал головой.
– Не откажу, дорогой, не откажу.
– Микола Николаич, я хочу вам сказать… – заикался Остап.
– Говори, родной, говори!
– В ваших руках моя судьба…
– И не только твоя, дорогой. Двести человек на заводе считают меня за своего благодетеля-с. Двести! А почему? Всех люблю, за всех болит сердце, кровью наливается, если что не так. Постой, ты что-то хотел сказать? Говори!
Десятник положил руку на плечо Остапу, ласково сощурился, ждал.
– Микола Николаич, я хочу сказать… Обрыдло хомут чернорабочего таскать, прохвессию б какую-нибудь заводскую… хоть чугунщиком на доменной печке.
Рука Бутылочкина покинула плечо Остапа, верхняя губа, едва прикрытая жиденькими висячими усами, зло дернулась кверху, обнажая крупные белые зубы.
– За пять целковых профессию хочешь раздобыть? – спросил он. Голос был трезвый, чужой, враждебный.
– Я прибавлю, если мало, – испугался Остап.
– Ну, если так…
– Еще пятерку прибавлю.
Десятник молчал. Синие дряблые веки прикрывали глаза.
– Мало? – изумился Остап. – Десять карбованцев!.. Пять наличными, пять на угощение. И подарочек еще в придачу.
Бутылочкин открыл глаза, в упор, трезво посмотрел на Остапа:
– Кто хочет получить заводскую профессию, тот и двадцать целковых не пожалеет.
– Побойтесь бога, Микола Николаич!
– Боюсь, дорогой, боюсь… мог бы и все сорок потребовать.
– Нет у меня такой наличности, господин десятник, – угрюмо ответил Остап.
– А кто сказал, что я не могу подождать до другой получки?
– Подождете? – обрадовался Остап. – Правда?
– А то как же! Подожду, дорогой, подожду, не сомневайся.
– Спасибо, Микола Николаич! Наличные зараз дать или…
– Сейчас, сейчас!
Остап достал пятерку, бережно завернутую в темный платок, отдал десятнику.
– Так вы ж побеспокойтесь, Микола… продвиньте в чугунщики.
– Не тревожься. Устрою. Не долго в чугунщиках продержу тебя, дорогой. Подниму в горновые. Я все могу-с. Не веришь? Ты не смотри, что я такой… Молодой, зато ранний. Тебе сколько лет?
– Двадцать пять недавно стукнуло…
– Одногодки мы с тобой, видишь, а я уже десятник. Как, отчего и почему? – Бутылочкин постучал кулаком по черепу. – Умственность господскую имею, глаз инженерный, голос начальственный и разговаривать по-господски умею. Вот потому и ценят меня французы-управляющие. Уразумей это, дорогой, и держись за меня обеими ручищами – в люди выйдешь.
Остап глубоко вздохнул, махнул рукой.
– В какие там люди, Микола Николаич!.. Мне бы хоть в чугунщики попасть. Понимаете – в чугунщики!..
– Попадешь, дорогой. Завтра же будешь работать чугунщиком. Приходи на работу пораньше, до гудка – я за тебя поручусь перед обер-мастером и инженером.
– Завтра?.. Спасибо, Микола Николаич.
Остап потянулся к Бутылочкину, хотел приложиться губами к его руке, но тот брезгливо отдернул ее, рассмеялся.
– Ты что, дорогой, за попа Ивана меня принял? Давай лучше выпьем остатки. – Десятник поднял над головой стакан, подмигнул. – За ваше здоровье, господин чугунщик!
Остап осторожно, на всякий случай, чтоб подзадорить десятника, сказал:
– Не кажи «гоп», пока не перескочишь.
– Не обижай ты меня, Хома неверующий! Бутылочкин – хозяин своего слова! Слышишь? Хозяин!
– Слышу, Микола Николаич.
Остап уже мог покинуть кабак. Дело сделано. Дороговато, правда, обошлось, но разве счастье дешево дается? Почти не пил, а охмелел. Радость распирает его. Ему не сидится на месте. Кивком головы, как настоящий гуляка, подозвал полового.
Тот явился, помахивая салфеткой, будто отгоняя мух. Остап достал пятерку, бросил на тарелку.
– Получай! Бери, не жалею. Нисколечко. Пропил пятерку, а заработаю десятку. Я теперь не чернорабочий, а чугунщик. Понял, брат?
Уже на улице, расставшись с десятником, трезвея, Остап подумал:
«Надо было с тарелок куски собрать, на весь день бы хватило».
Позванивая медью, оставшейся от получки, он пошел в балаган, украдкой залез на верхние нары и закрылся с головой дерюгой. Притворился спящим.
Обнаружив сына на нарах, Никанор попытался разбудить его, но тот только пьяно мычал.
– Ишь, як тебя развезло, дурня! – сокрушался Никанор. – Выпил на полушку, а охмелел на карбованец.
Никанор ворчал на сына добродушно, больше для порядка. В душе он совсем не гневался на Остапа. Как не выпить рабочему человеку в получку? Пей, да получки не пропивай. Не пропьет Остап. Он бережливый. Копейку на семечки не растратит. Сегодняшнюю получку, наверное, так далеко упрятал, что и сам не скоро найдет, а жулики и подавно.
Прикрыл сына дерюгой и полез на свое место.
Остап не спал, думал, что завтра скажет отцу, когда тот потребует получку.
Утром, – в казарме было еще темно, – вскочил и убежал на завод.
* * *
Сушь…
Небо над Приазовьем высокое, без синевы, почти белое, выгоревшее небо пустыни, и на нем от зари до зари пылает раскаленное солнце. Выгорела земля, стеклянно трескается от неутоляемой жажды.
Сушь…
Обнажились русла степных речушек. Высохли до дна криницы. Пропала вода в колодцах. Ушло от берегов Азовское море, покрылось на мелководье густой зеленой тиной, протухло.
День и ночь с востока полыхал суховей. Он гнал по чумацким шляхам пыль, он принес из дальних краев неисчислимые вороньи стаи, они кружились над приазовскими степями и глухо, тоскливо кричали.
Сушь…
Вороны садились на золоченые кресты церквей. Черными тучами носились над колокольней, хлопали крыльями и кричали голодно и просяще.
Люди поблекшими губами шептали молитву, испуганно крестились.
– Не к добру этот вороний грай, не к добру!..
Сушь…
Тихо вечерами в когда-то песенных, веселых приазовских хуторах. Ни огонька кругом. Пыль покрыла мехи гармоник. Лишь ветер не утихал. Он носился по вымершим улицам, шелестел в сухих, как порох, ободранных камышовых и соломенных крышах.
Люди крестились и говорили:
– Не дай бог огонь, погорим, как свечка.
Ветер, нагретый в астраханских пустынях, зацеловал молодые, пробившиеся к жизни стрелки колосившихся хлебов, высосал по капле жизнь, иссушил хлебные корни. Даже целина сморщилась, стянулась незатоптанная ее грудь, раскололась и голодно зевает сухими трещинами, похожими на раны. Страх напал на землю, на птицу, на человека.
* * *
Как только Никанор пришел с работы, ему подали письмо. Понял сразу – из дома. Дрогнули руки, почувствовал неладное. Не умывшись, подошел к лампе, присел на табурет и со страхом начал разрывать конверт.
Какой-то деревенский грамотей со слов жены Марины писал: черный мор шагает по полям, сдохла некормленая корова, внук Кузьма от голода еле держится на ногах, а Горпина, поденно батрачившая на хуторах, не может найти работы даже за кусок хлеба. Каждый в это засушливое лето дорожил лишним куском хлеба, даже прелой картошкой – никому не нужны батраки. «Дорогой Никанорушка, не дай ты нам отдать богу душу, забери к себе…»
– Эх ты, святая дева Мария, так тебя перетак!.. Где ж твое милосердие божие? Где ж твоя милость? Одна была животина, и на ту подняла свою щедру руку. И ты, боже… Вот так праведный! Тыщи людей сорвал с родного корня, пустил по миру…
Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:
– Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю…
Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся – гусь свинье не товарищ.
Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:
– Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?
– Погорюй и ты… Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.
Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:
– Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать…
Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:
– Ничего!.. Будем рубать.
Повернулся к Остапу, сказал:
– Давай получку! – И тише, по-отцовски доверительно: – Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.
Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:
– Гроши там, под подушкой… – Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.
А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.
Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа – белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.
– Кажись, нема грошей, нема… – губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.
Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.
– Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?
– Не пил, батя, не гулял, – захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. Убьет отец, если узнает, что все десять рублей отдал Бутылочкину.
– Брешешь, собака! – заорал Никанор. – Куда, сволочуга, потратил деньги? Говори, ну! – Почувствовал, как подкатывает к горлу хмельная злость, как забилось от больной радости сердце: вот он, нашелся тот, на кого можно выхлестнуть всю тяжесть тоски и злобы.
Остап закрыл ладонью нос, губы, забыл свои двадцать пять лет. Оправдывался, как мальчишка:
– Батя, вот крест, ей-богу, деньги были здесь. Я положил их вот сюда и накрыл подушкой. Наверно, украли.
Никанор, не выпуская локтя, на котором треснул рукав, схватил Остапа за воротник, спрыгнул с нар и стащил сына на пол. Придавив коленом ему грудь, он еще раз спросил:
– Где гроши?
– Украли, ей-богу, украли, батя…
И тогда замелькал кулак рыжего Никанора. Завыл, как бык перед убоем, истязаемый Остап. Перекричал страдания тальянки, вой песни.
Пьяные шахтеры и металлисты плотным кольцом окружили отца и сына, зубоскалили:
– Ребята, гляди, рыжий Никанор пьян! Вот диковина!
– Дядь, двинь ему в зубы. В зубы, дядь! Он охать перестанет.
– Остап, лягни в затылок рыжего, перекинь через голову… Эх ты, мазало!
– Разнимите! Что вы стравливаете, как собак? – Одинокий голос задавили, смяли, и он заглох где-то в задних рядах.
Никанор перевел дух, наклонился к тихо охавшему сыну и еще раз спросил:
– Где гроши?..
Остап облизал распухшие губы, сказал:
– Десятнику… шоб… прохвессию.
Никанор остолбенел. Хмурился, молчал, мучительно соображая. Кулаки медленно разжимались, уходила из сердца злость.
– Прохвессия! Прохвессия!.. – шептал он и все ниже склонялся над сыном.
Остап вытер рукавом окровавленные скулы, глохли боль и обида.
А Никанор, поднимая голову сына, мозолистой ладонью вытирал его волосы и говорил растерянно, виновато:
– Так бы и сказал давно. Вот дурень, вот голова!