Текст книги "Я люблю"
Автор книги: Александр Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Зимней ночью на глухом полустанке остановился маньчжурский экспресс. Набрав воды, паровоз загудел и рванулся дальше.
В подвагонной темноте мы с Ахметкой подождали, пока тронулся поезд, и потом ловкие и быстрые, вскарабкались по железной лестнице на крышу международного, чтобы незваными гостями войти в тихое купе, где спали беспечные иностранцы.
Целую ночь мы ждали экспресса на заброшенном полустанке. Прибыли сюда с вечера, на товарняке. Ахметка никогда не делает два налета на одной и той же дороге. После удачной работы исчезает и появляется в другом конце страны. Последний раз мы с ним гостили в тифлисском поезде, а сейчас летим на спине маньчжурского экспресса.
Падает снег. Овальная крыша вагона окована изморозью, похожа на ледяную горку. Сквозь обувь чувствую лед. На мне ночной полосатый костюм, пижама, а в руках лохматое полотенце. Это маскарад для проводника.
Сейчас я должен начать свое дело. Знобит. Стучу зубами, и кажется, будто точу их. Мне не страшно, нет, я не боюсь. Просто холодно.
Решительно спускаюсь на площадку, соединяющую международный и багажный вагоны. Подбираю ключи и тенью проскальзываю в уборную.
Стряхнул снег с полотенца, обогрелся, унял дрожь, глянул в зеркало и шагнул в коридор. Никого. Отсчитываю два купе, коротко прислушиваюсь у третьего. Слышу храп. Щелкаю ключом и мягко приоткрываю дверь, вглядываюсь в сиреневые сумерки. Жду, что сейчас поднимется какая-нибудь голова, и мне придется объяснять, что я заблудился. Ночной костюм и полотенце отведут от меня подозрения. Но постели не скрипнули.
Обыскать карманы снятой одежды пассажиров, достать с полки наиболее солидный чемодан – дело пустяковое. Прежним путем я возвращаюсь на площадку, где меня ждет Ахметка. Бросаем чемодан в сугроб и расстаемся с поездом.
В лесу открыли кожаный чемодан. В нем куча красивых рубашек, резиновая грелка, лохматое полотенце, комплект журналов и коробка шоколадных бомбочек.
Снег густым ливнем падает на землю, ветер вырывает журнальные страницы, а мы сидим над открытым чемоданом, тихие и настороженные. Украдкой смотрю на Ахметку. Кудрявые нечесаные его волосы развевает ветер, веки-крылышки пахан опустил на глубокие глазницы и губы не то спрятал, не то отгрыз вовсе.
Чего-то ждет.
Перегнулся в мою сторону. Не открывая глаз, спросил тихо:
– Больше ничего нет, Хайло?
В моих карманах две пары часов, тяжелый портсигар и толстый бумажник, набитый червонцами. Но я преспокойно мотаю головой.
– А в барахле ты ничего не нашел?
– Ничего.
Прыгнул Ахметка, в мое горло когти впустил, в глаза брызгал слюной и шипел:
– Ты, стерва дохлая, заначивать хочешь? Разбогатеть?
Освободил неожиданно, протянул свою меховую ушанку и потребовал:
– Ложи долю.
Я вспомнил прежние свои дела с Ахметкой. Один раз фибровый чемодан с золотыми и серебряными подсвечниками «купили» в международном. А мне только и досталось, что невылазно грелся в малине, нюхал кокаин да пирожные ел, а всем добром воспользовался он. Я достал часы, блеснул ими и с раздражением сказал:
– Не дам, ищи себе другого корыша.
Ахметка бросился на меня. Он привык к быстроте. Двадцать лет она его кормила, из кичманов выручала, славу дала. Но я легче был. Я свободу добывал, а он только защищался. Я недели, месяцы готовился к сегодняшнему случаю, длинное «перо» из рук не выпускал, а он хотел век прожить на мой счет.
Хотел Ахметка взять блатной хитростью. Неожиданно присел, выбросил руки к моим ногам, дернул к себе. Я должен был свалиться затылком на пенек, а Ахметка сел бы потом верхом на меня и сделал, что ему вздумается.
Падая, я все-таки не выпустил нож из рук, полоснул Ахметку.
Валюсь в снег. Что-то тяжелое ударяет меня по голове, оглушает. Глаза набиты черной мошкарой. Я плохо вижу Ахметку. Он стонет где-то рядом. Приглядываюсь. На снегу, в двух шагах от меня, под елкой что-то темнеет. Человек или собака. Кажется, это он, Ахметка. Да, он. Живучий! Стонет, ругается, пытается подняться с четверенек. Нет, не может, не хватает сил. Падает на снег и ползет. Подгребает под себя снег подбородком, головой, по вершку отмеривает расстояние, разделяющее нас, и ползет, ползет… Подползает, Дышит на меня огнем, поднимает кривое, как змея, белое перо и ласкает мою грудь, ребра. Мне горячо и щекотно до смеха.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Открываю глаза. Тело мое лежит на кровати, в марлевых повязках, в простынях, длинное и тонкое, как высушенный бодыльник подсолнуха. Но я его не чувствую, наблюдаю за ним со стороны. Вижу белую и гладкую грудь, обнаженные руки с блестящей кожей.
Я внимательно ощупываю каждый свой мускул, знакомлюсь с ним. Прежнее тело вовсе не такое было. Грудь давно не закрывалась сорочкой. От снега, ветра, дождя, пыли, солнца на коже всегда темнели коричнево-лиловые пятна. Пальцы, запястья, ладони были в багровых рубцах, с черной кромкой, ноги до самого паха будто в серых чулках.
А сейчас лежу светлый и чистый.
Как вообще чисто в этой комнате! Справа широкое окно. За ним снежные сугробы.
Вышло яркое солнце. Падает неслышными волнами тюль, крахмально-ломкий, прозрачный. Посуда на столике у моего изголовья серебрится, на горячей булке огненный загар, а молоко дымится теплом.
Пол, стулья, белье пахнут распустившимися почками вербы.
С кожаного кресла поднимается человек. Он пересекает широкую комнату, сильным взмахом ноги сдвигает в сторону стоявший на дороге стул и протягивает мне руку.
– Здорово, парень! Проснулся? Вот и хорошо. Очень хорошо!
Почему хорошо, что я проснулся? Кому хорошо?
А человек настойчиво повторяет свои непонятные слова:
– Хорошо, говорю, что проснулся. Это твоя победа номер один.
Что за победа? Номер один… Значит, будет и номер два?.. Чудно!
В таких загадочных случаях я привык отмалчиваться, приглядываться, выгадывать время. Молчу. Жду. Присматриваюсь… Готовлюсь защищаться. С какой стороны будет нападение?
Лихорадочно силюсь вспомнить, что я натворил перед тем, как попал сюда.
Постепенно, шаг за шагом возвращаюсь назад, во вчерашнее. Ахметка… международный вагон, окутанный сиреневыми сумерками… Кровавая драка на снегу, под черной елкой…
Наверное, Ахметка все-таки выжил, собака, накапал на меня, и теперь мне одному надо расплачиваться за все наши делишки.
Вот и разыскал бронепоезд!
Молчу.
Человек тоже, видно, не дурак, не спешит показать свое нутро. Спрашивает:
– Где болит у тебя, парень?
Что он, доктор? Не похож.
Нигде ничего не болит у меня, легкость во всем теле, хочется жрать, пить, но я на всякий случай говорю тоненьким жалобным голоском:
– Больно голову поднимать. И ноги… Везде больно.
– А тут? – Человек прикладывает руку к моей груди, и на губах его усмешка. – Тут как… темная ночь или…
На что он намекает? Понятно! На Ахметку, на ночной экспресс.
Я делаю вид, что ничего не понимаю, говорю;
– И в грудях хрипит. Воды!
Он наливает из графина воды в стакан.
Какая она прозрачная! Я выпиваю. Жмурюсь. Молчу.
Человек не уходит. И не собирается, кажется. Садится ко мне на кровать, берет мою руку. Я открываю глаза, настороженно жду.
На человеке кожаная куртка, такая пахучая, сияющая, будто она в солнечной пене выкупана.
Он держит мою руку в своей, смотрит на меня, молчит, думает о чем-то. Губы у него тонкие, крепко сжаты. По обе стороны рта глубоко прорезаны ложбинки. Нос твердый, как птичий клюв. Кожа на острых скулах барабанно натянута, вот-вот лопнет. Усы подстрижены, а брови лохматые, густые. Лоб огромный, крутой, без единой морщинки, весь в солнечных зайчиках, как зеркало. Такой лоб был у Гарбуза. Голова тяжелая, круглая, гордо вскинута. G боков и на затылке она выстрижена, а спереди чернеет ежастой шкурой.
Смотрю на него и никак не пойму, сердит он или ласков, враг мне или друг, с добром пришел или с камнем за пазухой?
Загадочный человек спрашивает:
– Сколько лет тебе, парень?
Я приблизительно знаю, сколько мне лет, за точность не ручаюсь, но ошибусь не больше чем на год. Однако я не считаю нужным говорить правду. Отвечаю:
– Давнешний я.
У ежастого человека губы собираются в куриную гузку, лохматые брови летят на лоб, по всему лицу, такому сердитому минуту назад, рассыпаются, брызжут во все стороны веселые смешные морщинки. Не выдержав, он прыскает смехом. Смеется так, что уши наливаются кровью. Смеется неудержимо, будто марафета нанюхался больше чем надо. Чудак, чего он хохочет?
– Как ты сказал, парень? Ну-ка, повтори!
Я молчу, хмурюсь, а он хохочет.
– Давнейший?.. Здорово! В этом, брат, вся твоя суть. Да!
Какая суть? Неужели я проговорился?..
Неожиданно веселые морщинки разом исчезают с лица загадочного человека. Глаза сердито, пытливо светятся под лохматыми дремучими бровями. Губы шевелятся строго, каменно:
– Ну, раз ты давнешний, значит, не знаешь всех сегодняшних свежих новостей. Не знаешь, да?
Молчу, выжидаю. Ох, и хитрюга же он, мой следователь! Широкие петли разбрасывает вокруг. Одну за другой, хочет захлестнуть. Дудки, не выйдет!
– Знаешь ты, парень, что на нашей земле уже не давнешние порядки?
Молчу.
– Слыхал ты, что мы всем ворюгам-банкирам, капиталистам-заводчикам, помещикам, дворянам и князьям дали по шее и вытолкали под зад коленкой?
Молчу.
– Знаешь, парень, что красные победили на всех фронтах? Понимаешь, что это значит?.. Смерть давнешнему и жизнь новому, свежему! Смерть всем ворам, большим и малым, ворам по наследству, по призванию и безоговорочная амнистия ворам поневоле…
Человек встает, поправляет на мне одеяло, проводит ладонью по моей стриженой голове.
– Как звать тебя?
Раньше я бы соврал, – так, на всякий случай, – назвался бы Ванькой или Мишкой. Сейчас отвечаю не задумываясь:
– Санька.
– Санька, Саша, Александр! – человек сияет еще ярче, глазам моим больно смотреть на него. – Знаешь, что в имени твоем? Победа! Александр – по-гречески Победитель!
Чувствую, как горячая краска смущения и стыда заливает мне щеки. Хорош победитель!.. Кого я побеждал? Ахметку. Вор вора победил.
– Значит, Санька!.. Так тебе и быть Санькой. Так и обнародуем. Постой, а фамилия? Ну, говори!
Молчу.
– Не помнишь свою фамилию? Неужели забыл? Как тебя в школе величали?
– Я в школе не учился.
– Вот как!.. Ты, брат, извини, нечаянно спросил, по привычке. Я учитель.
Я тороплюсь сказать:
– Голота моя фамилия.
– Голота?.. Значит, хохол, потомок славных запорожцев. Голота!
Отвык я от своего имени. А от фамилии и подавно. В бухарской тюрьме меня звали Обрезом. Еще раньше Святым. Потом, когда мы с Ахметкой колесили по стране, меня величали то Домовым, то Жалом, то Хайлом. Никто даже не знал, что у меня есть имя – Санька и фамилия – Голота. Я и сам, по правде говоря, стал забывать их. Думал, что так на всю жизнь и останусь Хайлом.
– А меня, Саня, зови Антоном Федоровичем или, как все, Антонычем. Вот и познакомились! Ну, лежи отдыхай, набирайся сил и скорее на ноги становись. Вся коммуна заждалась тебя.
Коммуна?.. Заждалась?.. Неправда! Если и ждет, то не меня, кого-то другого. А меня… Есть на земле места, где всегда днем и ночью, примут таких, как я, – тюрьма, кичман, сарай для тифозных больных, барак для умирающих от голода, воровская малина, могильная яма…
Нет, что-то тут не ладно. Я ослышался, наверное… Но Антоныч говорит:
– Сегодня же на поднятии флага объявим всей коммуне, что ты пошел на поправку.
Коммуна?.. Так вот куда я попал! Да разве мне здесь место? Коммуна – это где Ленин, революционеры, где люди говорят только правду, ненавидят брехунов.
Коммуна!.. Мне вдруг становится страшно. Понимаю, что Антоныч, выкупанный в солнце, просторная комната, занавески, солнце, снег, небо – ошиблись. Они не знают, кто я. Чистота и свежесть не для меня приготовлены. Ошибка, ошибка!
И я кричу Антонычу прямо в лицо:
– Я жулик… вор… блатной!
Странное дело! Антоныч не испугался. Не отшатнулся от меня. Стоит рядом, у моего изголовья, с такими же добрыми глазами, и его тонкие сердитые губы морщатся в улыбке. Кивает головой.
– Знаем, все знаем! Ты не один такой под нашей коммунарской крышей. Всякий народ здесь собрался. Домушники, скокари, фармазонщики, форточники, банщики, даже пара медвежатников – и все, все, как один, бывшие. Бывшие!.. – смачно, будто съел что-то очень вкусное, повторяет Антоныч и улыбается во весь рот. – Теперь они – плотники, слесари, огородники, токари, механики, лесорубы. А в будущем… – Антоныч умолк, отвернулся к окну, к снежным сугробам, к черному лесу, к солнцу, щурится, будто разглядывает что-то далекое-далекое, – в будущем они – инженеры, педагоги, библиотекари, писатели, музыканты…
Помолчал, глядя на меня.
– Это они притащили тебя в коммуну и выходили. Ну, так договорились? Прощайся, Саня, побыстрее с постелью. Оденем тебя в козий мех, нацепим на ноги лыжи и отправим с коммунарами край наш осматривать, принимать хозяйство. Знаешь, какой тут лес, какая тайга!..
Близко-близко вижу обожженные ветром скулы Антоныча. На левой в шелковую кожу впился тонкохвостый головастый червячок. Тяну руку, хочу стащить, но он залез глубоко под кожу – не дается моим ногтям, Антоныч смеется:
– Что, не поймал! Это, когда на заводе Гужона в Москве работал… Горячая стружка ранила. Пятнадцать лет не линяет.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Все было бы хорошо, если бы не рябой Петька.
Едва я поднялся на ноги, едва встал в строй, он начал долбить меня, допекать:
– Ну и как? – спрашивает с ухмылкой.
– Что как?
– Долго у нас будешь гастролировать?
Голос у Петьки тоненький, писклявый. Недоверчивые насмешливые глазки бегают. Скуластая морда, густо крапленная оспой, лоснится.
Молчу. А Петька и не нуждается в моем ответе. Цедит сквозь зубы презрительно:
– Хватанешь что-нибудь подороже – только тебя и видели!
Эх, с какой бы радостью саданул я его в морду!
Терплю. А Петька не понимает этого. Сдирает с меня шкуру, скребет рашпилем, солит:
– Слушай, ты, скажи начистоту, высмотрел уже что-нибудь и драпануть думаешь?
Я сжимаю кулак, размахиваюсь, целюсь Петьке в переносицу, бью. Он вопит, а я не перестаю гвоздить его. Прибегают ребята, оттаскивают меня от рябого. И тут появляется Антоныч. Коммунары докладывают ему о происшествии.
– Ну и ну!.. Не ожидал, Саня, такого, скажу по правде! Думал, что надоело тебе ежачиться на людей, на самого себя… Что же с тобой случилось?
Хочу все рассказать Антонычу, как Петька обижает меня, как я долго терпел… Хочу и не могу. Не подберу слов. Язык очугунел.
– Молчишь?.. Что ж, допрашивать не буду. Не в наших это правилах. Ответишь как-нибудь потом… когда тверже будешь стоять на ногах. Ну, а теперь иди. Работай! Пора! Ребята, покажите Саньке его рабочее место.
Антоныч провожает меня до двери, говорит:
– Иди и помни, Санька. Мы не обещаем тебе ни молочных рек, ни кисельных берегов. Всего добивайся сам, ты кузнец своего счастья. – Антоныч широко улыбается. – Твои руки, наш молот, наковальня и горячее железо. А железа у нас сколько хочешь. Куй, брат, пока оно горячо.
Механический цех большой, а скрыться от рябого некуда. Станок его оказался рядом с моим. Дерет Петька с металла стружку, ухмыляется и тихо, чтоб не слышали ближние соседи, зудит, сдирает стружку и с моего сердца:
– Зря с тобой Антоныч валандается. Драпанешь все равно. Насквозь тебя вижу. Не выйдет из тебя коммунара. Не та заготовка, не та!.. С червоточиной болванка, ржавая.
И так каждый день. Проходу не дает, обливает грязью слов. А когда молчит, так глазами обижает, ухмылкой.
Еще поколочу зануду. Или в самом деле драпануть отсюда? Но если драпану, значит Петька окажется прав…
Я тоскую. Надоел этот проклятый Петька, этот беломраморный дом со львами на вершине каменной лестницы, перед высокой ореховой дверью. Порядок гнетет меня. Утром, когда на елях еще хлопьями висит ночь, меня будит медная труба. Не успею зевнуть, глаза продрать, осмотреться, соседи по койке уже на ногах: постель проветрили, заправили и с полотенцем через плечо, со смехом и криками бегут в умывальню. Я еще только помыться успею, а все уже кончили утреннюю зарядку, поднимаются в столовую. Раньше и я не отставал, в новинку было, все делал с охотой, но пошли каждый день подъем, гимнастика, завтраки, мастерские, вечера, да все точно, аккуратно и так скучно, и нудно, нудно до слез просто.
Давно бы сбежал. Жалко вот, что не держит никто. Вроде вольнее вольного. Ни замков, ни проверки, ни параши. Выйду я из белого дома, гривы львиные поласкаю, а потом по каменным ступенькам к воротам сойду. Стоят они, высокие и острые, тучи нанизали. Прислонюсь к ним, железом морозным обожгусь, в просвет голову вставлю и смотрю на волю, смотрю. Потом оглянусь на окна коммуны – и злоба разбирает. Там прилипли к стеклам лизуны коммуновские. Стерегут глазами.
Пошел как-то вдоль решетки, будто гуляю, а сам дырку ищу, а они из дома выскочили, по усадьбе рассыпались, снежками расстреливают друг дружку. Подскочил и ко мне парень один, высокий и худой, сосед мой коечный, Борисом зовут. Брызнул снегом в глаза. Я ему как дам в зубы, – даже красный мак на снегу вырос. А он, стерва, не плачет. Смеется да компании своей кричит:
– Мала куча, верха дай!
Подбежали ребята, снегом засыпали, свалили, в свою кучу вплели, и завертелись мы все кубарем. Смеху, криков сколько! Не стерпел и я, засмеялся.
С тех пор и подружился с Борисом. Он самый старший в коммуне. Он и грамоте меня научил. Теперь не заикаясь, не по складам читаю на воротах золотую надпись: «Коммуна бывших беспризорников». Он каждое утро помогает убирать мою кровать, каруселью кружится под ногами, все спешит, все некогда ему. На зарядке жмется в мой ряд, светит зубами, взглядом показывает на мою неправильно выброшенную ногу и в мастерской не спускает с меня глаз.
Шефствовали над нашей коммуной железнодорожники и металлисты. Они и мастерскую оборудовали. Стояло там семь станков, обрабатывались на них паровозные части. Работал Борис здесь второй год. Был доволен. А я вот работаю только две недели, и уже надоело, ничего хорошего не вижу. Скука черная. Моторы гудят, как навозные мухи, ремни – хлоп, хлоп. Спину свою пригрел у моторного кожуха, носом клюю и про свой станок забыл. Стоит он, маленький, горбатый, в самом уголочке мастерской. Станины у него щербатые, в мазуте, пыльные. Одна только табличка краснеет свежестью надписи: «Хозяин станка Александр…» Какой я хозяин, когда бываю возле него раз в неделю?
Над моей головой белыми, приятными буквами напечатано:
«Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни».
Умная тварь придумала. Стою я сейчас над станком, а спина надвое хочет разломиться. Резец стрекочет в белом валике, а мне кажется, что он в мозгах моих ковыряется. Глянул на правила чудесные, круть мотор – и затих резец. Вытер руки хлопком, обмыл под краном и зашагал к выходу побыстрее. Оно хоть и есть такое правило, да все стыдно перед ребятами.
Ты идешь, а они еще гнутся у станков и будто не замечают твоей выходки. Брешут. Вижу по рукам вздрагивающим, что все обратили внимание на мой уход. Больше всех, конечно, рад рябой Петька. А мне наплевать. Все равно скоро смоюсь. Никак не соберусь. Ночи подходящей не подберу.
Сегодня вроде клюет. Лежу на кровати, ноги обутые под одеялом спрятаны. Комната пуста. За окнами густая смола разлилась. В красном уголке голоса. Там какие-то курсы, а я заохал, больным притворился, волчью мысль держу. Наконец-то распрощаюсь с занудной коммуной, с Петькой. Время как будто подошло золотое. Муха не пролетит, голоса в уголке затихли, ни шороха в паркетном коридоре. Встать бы сейчас, кровать оголить, в тугой узел стянуть одеяло, простыни, на белой стене вырезать свою кличку Святой и махнуть через окно в безлюдный засыпанный снегом сад, а дальше – лес, тайга, дорога, паровозные гудки… Добро! Воля, воля матушка!..
Жаль только одного человека – Антоныча. Он так хорошо разговаривал со мной тогда, в первый раз, так он похож на Гарбуза, поверил мне… Э, ладно! Верил, а все-таки не защитил от Петьки, заставил так жить… Не хочу. Не буду. Убегу. Сейчас же. Это твердо.
Решение есть, а голову поднять с подушки не хочется. Не могу. Отяжелела.
А может, вправду заболел? Испуганно вскочил на ноги, осмотрелся и вдруг понял, почему подниматься не хотел. Жалко покидать эту комнату. Обвык будто. Вон стоит тумбочка Бориса, книги на ней. Когда скука меня одолевала, он брал книгу и читал. Дремлю, а он ласково гудит под ухом. Часто я сквозь сон слышал, как он хлопнет книгой, одеяло на мне поправит и сам на цыпочках пройдет. За обедом я раньше всех свою порцию уничтожу, тарелку вылизывать примусь, а Борис – худой, ему тройную порцию надо, – мне половину отдает и говорит:
– Ты Сань, утром всегда пей за меня молоко, моим кишкам оно вредное.
Пил и благодарить забывал. Думал, что лижется. Сейчас захотелось увидеть его, посмотреть на кукурузную россыпь зубов, провести по высоким и густым, как два связанных крыла, бровям.
Еще жалко стало той свежести и чистоты, что была, когда я лежал в бинтах… Станок мой в запаутиненном углу сиротливым показался.
Нет. Это только на одну секунду. Чепуха. Бросаюсь к ближайшей кровати, сдираю одеяло, метнул им, как знаменем, и остановился, вспомнив, что Борису придется спать в холоде.
С пустыми руками иду к окну, поднимаю шпингалет, впускаю ветер и снег в комнату и чувствую, как мороз, ледяной человеческой рукой охватил мое плечо. Поежился, шагнул на подоконник, но чьи-то руки властно и сильно потянули назад. Обернулся и вижу усы Антоныча, которые подскакивают над губами свернутым ежом. Он выпустил плечо и сказал, точно в ухо шепнул:
– Сань, зачем же ты в окно? В дверь, в дверь иди, львы мертвые, – пропустят, а больше тебя никто держать не станет.
Клацнул выключатель: стоит Антоныч, а сзади него вся коммуна с Борисом впереди. Я слепну от яркости белой пыли ламп.
Антоныч просит коммунаров:
– Ребята, проводите Саню за ворота!
Довольно. Я прыгаю к дверям и бегу по коридору, которому, кажется, нет ни начала, ни конца…
За мной никто не погнался. Слышу только один голос тоненький, – он хлещет меня кнутом, подгоняя вперед:
– Выгнать его, не надо таких!
Это рябой Петька.
А голос Антоныча неторопливо, мягко отвечает рябому:
– Выгоняют собак, Петя, а с человеком надо разговаривать, как он того заслуживает, – по-человечески.
Споткнулся я на лестничной площадке, упал. Лежу на полу, не поднимаюсь, лихорадочно думаю, куда идти. Пойду налево, вниз, по каменным ступенькам, попаду к главному выходу из коммуны, к двери в вольную, собачью жизнь. Пойду вправо, по коридору, попаду в умывалку.
Поднимаюсь, бегу вправо.
Спрятался в умывальной, сел на подоконник, загнал под ноготь обломки рамы, солью растравил сухие глаза…