Текст книги "Я люблю"
Автор книги: Александр Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Кажется, месяц, нет, мало, прошло несколько лет, вечность прошла после моего неудачного побега. Один я только и помнил его. Вся коммуна забыла. Три дня со своей койки не слезал, голову в одеяло кутал. Борис из столовой тарелки приносил и, добряга, ни о чем не спрашивал.
В субботу прибежали ребята в нашу комнату, увлекли за собой сооружать ледяную гору. В воскресенье на салазках целый день катался. На другой день Борис, надевая спецовку, протянул и мне мою куртку. Пришел после долгой разлуки в мастерскую к своему станку. Когда шел мимо ребят, никто не обратил внимания, будто я и не отлучался. Даже Петька не поднял головы.
Целый день скоблил со станка грязь, мыл керосином, сушил, оттирал наждачным полотном. Боялся поднять глаза.
Каждый день покидаю свой станок в сумерки. Прихожу в комнату, и, не раздеваясь, лезу под одеяло. Засыпаю с горячей надеждой, что утром, когда надо будет проснуться, я заболею или внезапно отнимется рука или нога.
Показалось в одну ночь сквозь сон, что сидит на моей кровати Антоныч, а вокруг него ребята. Он кивнул в мою сторону и сказал:
– Трудненько обвыкает. Помогайте, ребята, обточить Саньку, шлифуйте.
В субботу лег счастливый от мысли, что в воскресенье можно целый день спать и спать. Забыл уговор наш с Антонычем выехать с рассветом на лыжах в свою подшефную таежную деревню.
…Антоныч держит мою голову в своих больших ладонях, качает ее.
– Вставай, Сашка, вставай!..
Надеваю ботинки, натягиваю шерстяной свитер, пушистый шлем, и кажется мне спросонья, что весь я в липкой густой патоке: и язык, и непослушные ресницы, и голова, и ноги.
Вышли за усадебную решетку. Ударил ветер в глаза, пустил слезу, обдал пылью, сухой и колючей – выпрямились ноги. Поднял Антоныч лыжные палки, крякнул и поплыл в темноту тайги, бросив задорно:
– Нагоняй, Саня, старика!
К лыжам меня приучил Борис. Опередил я его. Давно ловко по снегу ныряю, трамплин пробовал брать. Потому и не тороплюсь за Антонычем, не спеша натягиваю варежки. Пока собрался, Антоныч уже под самым лесом гогочет. Бегу за ним и никак не могу найти в утренних сумерках его высокую меховую ушанку. Слышу голос, но не пойму, куда он зовет меня.
Тайга вдруг исчезла. Я увидел на крутом гребне Антоныча. Сзади него поднималась заря. Поравнялся с Антонычем, отираю мокрый лоб. Антоныч обнял меня за плечи, нагнулся, протянул руку к встающему солнцу, долго смотрел в мои глаза, будто хотел выведать все с самого дна, и спросил:
– Хорошо, Сань, а?
– Хорошо, Антоныч.
– То-то, мой любезный. Цени жизнь. Не разнуздывайся.
Он еще долго смотрел туда, где загоралась тайга. Потом подскочил на лыжах, повернул носы на крутой спуск гребня и оставил пыльные борозды. Спускаюсь за ним, черчу его путь, и мне легко обходить кустарники, снежные обвалы, старые пеньки. Перед глазами – его широкая спина. Гибкость его рук передается моим. Размахи своих палок я делаю похожими на его. А он летит не оглядываясь. Шире ставит палки, выше отбрасывает голову и молча испытывает силу мою.
«Не поддамся, Антоныч. Не разнуздаюсь».
Лыжи играют на остекленевшем насте снега, и песня их в другом конце леса слышна, каждой сосною подхватывается. У меня тоже песня и радость большая, на тайгу бескрайную похожая.
«Беги, Антоныч, не отстану!»
Выскочили снова на гребень. Внизу деревня колоннами дыма из праздничных печей густо подпирала таежное небо. Горели там три солнца в коралловых коронах, и протянулась от каждого на тайгу дорога, широкая и удобная – всю землю вкатить можно, всех людей провести.
Снял меховую шапку Антоныч, волосы дымятся, варежки и снег затоптаны… Не спускает с троедорожья глаз и молчит. Заболела голова, я озяб, а он все смотрит. Нашел мою руку, притянул к себе и, скупо бросая слова, тихо заговорил:
– На правой ноге у меня трех пальцев нет, отморожены. В ягодицах и поныне сидят пули, зудят на непогоду. Три года назад японцы не разглядели, что командир партизанского отряда еще не совсем добит. Ушли, разгромив партизан, ушли в полной надежде, что никто из бойцов не подымется. Но один встал и пошел в тайгу. Неделю орехи да кору глотал, красные тропинки за собой оставлял… Тогда вот тоже так три солнца и три дороги на землю спускались.
Мираж потух. Нехотя надвинул шапку Антоныч, почувствовал холод, вздрогнул и лениво заскрипел лыжами к деревне.
Но уже после первой встречи с крестьянами повеселел. Хлопал он по шубе бородатого, в заячьем малахае, с киргизскими глазами мужика и громко смеялся.
Тот упрекающе крутил головой, выговаривал скороговоркой, осыпая лаской:
– Вы что же это, Антоныч, обманником под старость растете. Негоже, негоже. Наобещались в тое воскресенье зайтить и не показались. А я медком запасся. Баба кукурузной мамалыги наварганила. Вы о каменном человеке так и не договорили. Да посулились еще рассказать, куда продналог идет. Мужики, поди, целый день дожидались. Пойдем в избу, пойдем, голубчик!
Только к обеду мы вернулись в свою коммуну.
В столовой я, усталый, обжигался супом, спеша скорее в кровать. Но подошел мертвый час, а я еще лежал с открытыми глазами, думал об Антоныче.
Он подошел тихо, сел на мою кровать, протянул с потертыми углами – видно, старую-старую – газету и оставил на моих коленях толстый синий пакет:
– Читай, Саня.
Мне стыдно, заикаясь, складывать по буквам слова. Виновато отговариваюсь, спрятав лицо в подушку: давно не было книги в моих руках.
– Я забыл, Антоныч.
Он берет газету, кладет на мою спину свою тяжелую ладонь, нагибается к уху и читает медленно, четко:
«…Между станциями Волчий Лог и Лесная обнаружен проезжими крестьянами труп мужчины. Установлено, что ему был нанесен зверский удар в спину. Нож вошел в грудь и остался в ране. На дорогой кости ручки выбита кличка Святой.
В ту же ночь на перегоне этих станций в купе международного вагона дальневосточного экспресса ограблены два пассажира. Очевидна связь между этими двумя событиями. Бандиты не поделили добычи, и один из них расплатился жизнью».
Притих Антоныч. В окно стучала поднимающаяся метель.
Я сильнее прижался к подушке. Ее пух гореть начал, кровать в темноту проваливается, а тяжелая рука давит спину, греет. По-прежнему тихий голос говорит, поднимая мою голову:
– Вот в этом пакете те самые деньги… При тебе нашли. Снеси на почту, отправь по написанному адресу и не опоздай к чаю.
Я взял пакет, он большой, оттягивает руки. Поднял глаза на Антоныча и не хочу их опускать. Боюсь, чтобы ресницы не помешали смотреть ясно, очень ясно, хотя в моей крови, в мозгу еще метель, метель такая же, как за окном.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В быстроте, в полете наезженных лыж хочу потерять память об Ахметке, забыть потертые углы газеты, костяную ручку ножа.
Сегодня Антоныч устроил свидание с моей вчерашней жизнью. Зачем он это сделал?
Под моим свитером синий пакет лежит, как нарост выпирает. Я хочу забыть о нем, грудь в спину втягиваю, а он все греет, мешает двигаться. Взмахи палок все тише и тише. Белье на мне намокло, ноги окаменели.
Остановился. Палки выпустил. Лоб вытер. А пакет жжет. Вынул я его, в снег положил, остудил, снова под свитер спрятал, палками сильнее замахал и без отдыха на станцию прибежал.
Целый час под окном ходил, не торопился сдавать синий пакет. Не нравилась мне морда почтовика за решеткой, с водяными глазами и без передних зубов. Я ждал, что его сменит кто-нибудь другой. Не дождался. Люди начали подходить, у окошка очередь выросла, а я все по узкому коридорчику мечусь. Волнуюсь. Мне хочется посмотреть, только посмотреть на чужие деньги. Вынул пакет, подмоченный уголок оторвал, твердые и новые бумажки нащупал, но вдруг вспомнил коммуну, глаза Антоныча, разливающие чистоту, станок и недоделанный валик на нем… Ревность взяла, что кто-то другой будет кончать мою работу. Огляделся испуганно и побежал к решетке, очередь расталкивая. Бросил я беззубому конторщику синий пакет, как горячий уголь с голых рук. Завозился он с ним, удивляясь не то его адресу, не то цвету. А я уже раскаивался, что отдал.
Грянул где-то близко паровозный свисток. Вздрогнул я – встретился с ним после долгого плена, напомнил он мне о многом: скитания, пыльные собачьи ящики, вокзальных торговок, сладкий туман кокаина, самогонные ожоги, бронепоезд…
Свисток все ближе и нахальнее. Грохоча, разбрасывая искры, мимо окна побежал пассажирский поезд и застыл напротив. В глаза ударила метель, голова закружилась. Я прислонился к стене, чтобы не упасть. За окном раздражительно зазеленели новенькие вагоны, может быть, те самые, на которых я уезжал в Батуми драть кожуру с мандаринов, пить ароматный сок. Я закричал сонно клевавшему над столом беззубому почтовику, чтобы он вернул скорее пакет. Мутные глаза удивленно вскинулись на меня, и тоненькие палочки-пальцы закрыли уши в ожидании, когда умолкнет дающий отправление паровоз. Потом эти руки протянули серый клочок квитанции и, бессильные, упали на ворох бумаги.
А я побежал к окну, за которым мелькнул тенью последний вагон, прижал нос к стеклу.
За окном начинались сумерки. Бородатый дед заправлял фитили в лампах. Я подошел к нему, сгибаясь в своем тоненьком свитере, и, дуя на руки, попросил закурить. Дед отсыпал махорки, осмотрел меня с ног до головы, спросил равнодушно:
– Издалече путешествуешь?
Скорее потушил спичку, в сизый дым голову спрятал, поспешил с ответом:
– Бездомные мы. – И торопливо ушел в тайгу. Докуренная цигарка почти обжигала губы, когда вспомнил, что забыл в почтовом коридорчике лыжи. Вернулся на станцию и пошел сразу не за лыжами, а деда искать. Нашел в ламповой, поймал деревянную вертушку на полушубке и сказал:
– Пошутил я… Не бездомный я, дед, а воспитанник коммуны бывших беспризорников, где Антоныч, знаешь?
Отошел. Добавил:
– В гости приезжай, отец.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Рябой Петька по-прежнему отравляет мне жизнь.
Его станок стоит в пяти метрах от моего. Петька часто оттуда показывает мне свои смеющиеся желтые зубы. Смеется и что-то шепчет на ухо дружкам. Знаю!.. Проходя мимо меня, он щурит свои глазенки, презрительно поджимает губы.
Ребята прожили в коммуне по году, по два, обжились. В токарной мастерской все со стажем, У каждого над станком в маленьком ящичке заделана в синем переплете толстая книга. В нее в конце недели Антоныч аккуратно записывает то, что мы сделали да шесть рабочих дней. Каждый токарь жадно учитывает самую мелкую деталь. Моя книга доставила мне много счастливых минут. После работы беру ее украдкой в комнату, отвернусь от ребят и перечитываю запись Антоныча. Записаны там и втулки, и кольца, и валики, и муфты, и инжекторные стойки, и краники, и винтики. Я смотрю на свои руки и не верю, что они столько наточили чудесных вещей.
Как-то рябой Петька подошел к моему ящику, вынул черную книжку и, нахально листая страницы, начал ехидно подмигивать и хихикать:
– Чистенькая, Сань?..
Отошел, сплюнул через губу. Я проводил его глазами до станка, глядя на короткие и толстые ноги, на горбатую спину, кривые руки, и понял, что возненавидел его на всю жизнь.
Уже несколько дней жду случая, как бы поймать в темном углу, ребра посчитать. Теперь не буду дураком, не попадусь.
Поймал на складе. Не успел он еще крикнуть, как я набросил на голову пиджак, закрутил поглуше и трехдюймовой гайкой давай поклоны класть в шею, ниже затылка, чтоб следов не осталось.
Рука немела, гайка вырывалась, а я бил. Так с ним расквитался, что у него не хватило сил даже на шепот о прощении.
Когда нашли его на складе и спросили, кто это его так извозил, Петька сказал, что не знает, память, мол, отшибло от страха, – боялся он, чтоб я его не добил окончательно.
Только все равно узнали виновника. По всему дому галдеж пошел, беготня, крики. Вечером в красном уголке состоялось собрание.
Совет коммуны вынес мой поступок на общий суд.
Красный уголок переполнен. Вынесли все скамейки, чтоб народу больше вошло. Плотно стоят коммунары и в дверях еще толпятся.
Кричат, руками машут, никто не смеется, строгие, беспощадные.
Председательствует Борис. Он постучал карандашом по стакану и, опустив глаза, подождал, пока уголок затих.
– Санька сегодня в темном углу склада избил Петьку. Завтра захочется ему отомстить кому-нибудь из нас, и он ночью ключом проломит голову. Послезавтра Антоныч на курево не даст воли, и Санька на кухне возьмет перо и распишет брюхо Антонычу. А мы будем смотреть равнодушно. Да?
Говорил Борис скороговоркой, руками хватал воздух, наклонялся вперед, будто прыгнуть готовился на собравшихся.
Потом, остыв, тихо, хрипло спросил:
– Так как, ребята, будем, значит, своей очереди ждать?
Коммуна неловко, хмуро, враждебно и недружелюбно молчит. Многие ребята смотрят на меня, как и председатель Борис, строго, но некоторые не осуждают, сочувствуют. Нет, не я один не люблю ябедника и язву Петьку, не мне одному он насолил.
Я стою под белым шаром лампы, и на моей бритой голове крупный дождь. Хочется выскочить на улицу, подставить себя ветру.
Первым нарушает молчание рябой Петька. Он пытается влезть на сцену, но рука на перевязи, и короткие ноги не пускают. Боком перевалился через барьер, задрыгал ногами, выставив свой откормленный зад красному уголку. Первые ряды брызнули смехом, вторые подхватили, и от стенок до стенок рассмеялась коммуна. Пропал парень. Что ни скажи – осмеют.
Петька стоял на сцене, бинты оправлял и глупо смеялся, не догадываясь, что он сам рассмешил всех. А когда начал говорить, коммуна уже растеряла свою серьезность и мрачность.
– Так я, значит, скажу, – начал Петька. – Санька пришел до нас недавно, а хочет стать паханом в коммуне, руки распускает, жизню портит нашу. Когда он меня бил, то хвалился, что всю коммуну перережет. Ей богу, честное коммунарское.
Жалко, меня Борис удержал. Отгрыз бы я ему побитую голову, вырвал язык трепачу. Прыгнул рябой в толпу, а она его брезгливо вытолкнула к самой сцене. Не приняла. Вышел лучший токарь нашей мастерской – Колька – и сердито сказал:
– Зачем толпу собрали? Разве вы не знаете рябого? Не был он вором, не был. Куда ему! Душа дырявая. Он за всю свою жизнь заразную ни одной семечки не уворовал, все стрелял. А теперь Саньку подначивает. Санька на станке за три месяца токарем стал, а ты, гад, двенадцать месяцев учился. Обида?.. Зависть? Я костылем при солнце твои глаза выбил бы, а не на темном складе.
Прыгнул на сцену повар Паша и засмеялся презрительно:
– У нас на кухне кот честнее Петьки. Не дашь – не пошамает, а рябого я два раза ночью на кухне ловил. Рисовую кашу за ваше здоровье руками в хавало набивал.
Уголок возмущенно заколыхался, загалдел.
– Ребята, а все-таки и Санька не прав, надо забывать блатные привычки. И разговаривать надо учиться… не по-блатному. Совет коммуны хочет вынести ему выговор.
Сзади грянул густой свист, подхваченный криками. Ребята завыли, заулюлюкали возмущенно. Совет из-за президиумского стола перебежку в зал устроил, и остались мы с Борисом на сцене одни. Он растерялся, глазами кого-то искал.
Не нашел.
Но не сдавался:
– Ребята, давайте проголосуем. Кто за то, чтоб дать Саньке выговор?.. Никого? А кто за то, чтоб на первый раз простить, но при повторении принять суровые меры?
Поднялась тайга рук. Борис закрыл собрание и погасил на сцене огонь.
Ночью под мое одеяло залез Борис и шептал:
– Ты, Сань, не сердись, я правду говорил…
– Какая ж тут правда?..
– А такая, что блатные привычки не доведут до добра. На старую дорожку они потянут.
– Не пугай ты меня старой дорожкой, заросла она вся, потерялась.
– Врешь, Санька! По себе знаю – врешь. Я вот давно в коммуне, а все-таки… иной разик так хочется гульнуть, на воле покуралесить!.. Неделю назад был я с Антонычем в городе. Мимо вокзала проезжали… Своих я там увидел, паровозный гудок услыхал. Поверишь, еле-еле удержался, чтоб не сбежать куда глаза глядят. А домой приехали, и заболел я. От тоски по вольной жизни. Сейчас выздоровел, но не ручаюсь, что насовсем. Еще заболею. И не раз. Заболею, но не сдамся. Вот увидишь… Вольная это жизнь, правда, Да только ядовитая, как соляная кислота… Сань, ты не спишь?
– Нет, – буркнул я.
– И не сердишься?
Я помолчал, ответил:
– Не знаю.
– Ну, если не знаешь, значит, не сердишься… Сань… Друг я твой. Настоящий. В огонь и воду за тебя пойду… если ты, конечно, Пойдешь прямо, по коммунарской дорожке. – Борис прижался ко мне, затеребил мое плечо. – Ну, чего молчишь, Сань?
– А чего говорить? Правильные твои слова. Я и сам так часто думаю… Думаю вот правильно, а совладать с собой не совладаю.
– А ты меня тогда зови на подмогу – вдвоем и батька легче дубасить.
Мы засмеялись.
Проговорили до утра и нарушили правила коммуны, заснув на одной кровати.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Ночной отбой. Давно уже во дворе отзвенел стальной кусок рельса, а в белом доме снизу доверху ярко горят окна: коммуна бывших беспризорников восстала.
Началось с нашей комнаты. Пришел я из мастерской. Ноги еле втащил по лестнице. Голова пьяная от пустоты. Язык сухой и колючий.
Припал на кровать. От чая и ужина отказался. Спешил глаза закрыть поскорее, не смотреть на высокие стены, на своих соседей, на свою комнату. Не от болезни это, а от обиды.
Сдернул одеяло, спать собрался, но показалось, что простыню подменили. Моя была чистая, а эта серая и в коричневых пятнах. Раскричался на ребят. А они хохочут и советуют:
– Обуй глаза, Сань. На месте твое добро.
Разглядел внимательно, и правда – моя простыня. Вон и пятна на ней от ботинок. А чего же я раньше не замечал, что она такая грязная? Не буду я спать на такой простыне.
– Смену, дежурный, давай сме-е-ну! Дежурный, сме-е-ну!
Ребята шахматы бросили, руки мне скрутили, уговаривают, тихо, мол, тихо, вроде я фрайер какой. Сорвал простыню с кровати, двери нараспашку и пустился бегом по коридору, не умолкая:
– Сме-ену, сме-е-е-ену…
Захлопали двери, осветились задремавшие комнаты, прибежал сторож наш Федор Петрович. Я разошелся и не узнать меня. Хватился – нет зубной щетки, и вовсе злость взяла.
Ребята расспрашивают, чего шум поднял, а я метнул простыню над головой, губы до боли растянул, хрипло кричу:
– Сме-е-е-ену…
Прибежал я в двадцать пятую комнату. Здесь ребята были в долгой отлучке. Посылали их в таежную деревню, где организован был нашей коммуной первый в этих краях колхоз. Ремонтировали они там плуги, брички, помогали готовиться с севу. Вернулись позавчера с голодным блеском в глазах, неразговорчивые.
Разметал перед ними простыню, разбрызгался слюной:
– Смотри, братва, на чем Спим, до чего дожили!
Мишка-слесарь, который недавно ботинки в деревне на самогон променял, первый поднял свою простыню и сказал:
– У всех такие, за свиней считают.
Подбежал к двери, просунул голову и, покраснев от натуги, закричал в коридор:
– Сме-е-е-е-ену, сме-е-е-е-ену!
Вся комната поддержала Мишку: раздела кровати и с простынями над головами всем отрядом метнулась по белому дому. У лестницы на верхний этаж нас остановили. Колька-токарь стал с ребятами плотной стеной и мрачно проговорил:
– Куда! Осади!
– Чего куда? Пропускай, – недовольно напирал отряд, а я по привычке поднял руку.
Токарь посинел, промычал:
– Н-ну, гад, бей…
Я опустил руку, он схватил ее и грозит:
– Пойдем в уголок, там всем расскажешь, чего бунтуешь. Тащи их, ребята!
Недовольных оказалось вдруг так мало, что наш табун легко загнали в ленинский уголок. Тут полно ребят. Снова я виновник. Колька стал рядом со мной и обратился к собравшимся:
– Знаете, ребята, чего он шухерит? Простыня и пододеяльник грязные. Ишь, какой чистюля! – Повернулся ко мне, озверел. – Стерва ты! А вон ты спроси, отчего у Петьки простыня чистая, даже у него? Петь, выйди, скажи ему.
Из толпы поспешно выбежал рябой. У него торжествующе светились глаза и даже оспинок не стало видно. Дрожащим от радости голосом он рассказывал:
– Мои простыни чистые потому, что я не жду от коммуны няни, сам стираю. А Санька о прислуге мечтает. На кровать с грязными ногами сядет верхом и разъезжает. Стирать за мной некому. – Замолчал, вытирая взмокревшие руки пиджаком.
Мишка-слесарь погрозился на Петьку, закричал:
– Хорошо! А вот мы были месяц на деревне, приехали – и как свиньи, значит?
Его перебил член совета Митька скороговоркой:
– Сам виноват, сам виноват!.. Мы вам дали три дня на отдых и два дня – на дела. А вы все гуляли, а теперь…
Замолчала двадцать пятая комната.
Прибежал Борис с какими-то бумажками в руках, торопливо занял председательское место и начал усмирять всех. Когда затихли, он поглядел в бумажки, заговорил:
– В нашей коммуне сто тридцать бывших беспризорников. На них имеем тысячу сорок простыней и пододеяльников. Выходит, по восемь на кровать. Нашим завхозом открыт хозяйственный счет на каждого члена коммуны. Его номером помечено белье. Есть полочка для грязного и чистого белья. Если чистая полочка твоя пуста, то значит, ты плохой хозяин. У нас нянек нет, ребята сами за собой смотрят. А Санькина полочка пустая. Какую же он смену просит? Износил всю. А вот у Петьки шесть простыней свежих числится, у меня четыре, у Кольки тоже шесть, да и у других ребят постели весной пахнут.
Все молчали.
Разбили, растоптали наш бунт и следа не оставили. И никто из них не спросил, чего я поднял шум, никто до обиды моей не докопался. Не в простынях, конечно, корень обиды.
А началась она неделю назад. Дал Антоныч нам с Петькой срочную работу: обтачивать для подшефного депо инжекторные стойки. Дал и сказал: «Нажми, ребята». Работа была легкая, резец медную стружку, как бархат, в золотые кудри завивал. К концу дня я обточил восемь стоек. Уже руки мыл, когда Петька на всю мастерскую закричал:
– Антоныч, забирай двенадцать стоек!
Я краник водяного бака забыл закрыть, к Петькиному станку пошел и выработку подсчитал. Правда, лежат, как из золота литые, в блеске и жаре двенадцать штук. Стыд забыл, стойки щупаю. А Петька стоит, руки в боки, посвистывает и, чувствую, издевается.
На другой день до звонка пришел я в мастерскую, резцы разные заправил, запас их сделал, станок смазал и выверил. Когда пустили мотор, у меня все было на полном ходу. Подвел суппорт, включил автомат, и резец взял первую стружку. Я подумал торжествующе:
«Ну, Петя, посмотрим, кто сегодня Антонычу будет хвалиться».
Закончился день. У меня было готово только девять стоек, а Петька тринадцать дал.
Я перестал ходить завтракать в столовую, обедал на ходу, а Петьку все не мог нагнать. Колька наставлял добрым советом, ребята все сочувствовали. Напрасно. Ничего не выходит. Идет Петька первым. Вот откуда бунт, обида.
Сегодня в ленинском уголке его премируют. Все ушли на вечер, а я один в комнате остался. Свет потушил, в окно смотрю. Ночь на сердце, хоть за окном и весна.
Ожила тайга, погустела и затенилась. А как сейчас в Сухуме, Владивостоке? Хорошо покурить бы анашу. А там, в степной стороне, дымные ниточки из деревенских труб. Может, самогон гонят.
Хорошо в деревню по темноте пробраться.
Отскочил от окна и встретился с Антонычем.
– Ты что, Сань?
Я дрожал. Молчал. Ослабевшего повел в ленинский уголок, в президиум ввел и весь вечер не отходил.
На утро Антоныч стал рядом с моим станком, целый день следил за моими руками, резец направлял, автомат помогал отрегулировать.
Дня на три забыл всю мастерскую, одним мною занимался.
Через две недели я начал сдавать Антонычу пятнадцать инжекторных стоек, обещал еще больше дать, а Петька на тринадцати остановился, хотя и ему помогали. Антоныч смотрел на меня мягкими глазами. Я потянулся к его уху и шепнул, чтобы снял с моего станка табличку со словами:
«Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни».
Снимал ее совет коммуны, и все сто тридцать бывших беспризорников смотрели, как гнулась табличка, упорно цеплялась за поржавевшую шляпку гвоздя.