Текст книги "Я люблю"
Автор книги: Александр Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В каменные ворота приемника медленно въехал автомобиль. На его высоком радиаторе гибкокрылый лебедь, вытянув тонкую шею, стремится сорвать с ног стальную оковку и взлететь в заманчивые небеса.
Шофер в желтом, на пушистом меху комбинезоне протянул в снежной перчатке руку к медному рычажку и распахнул дверцы автомобильной кареты.
Мягко прыгнул на сахаристый снег высокий, в хорьковой шубе мужчина. И приподняв одной рукой свою шапку, другую, ломкую и угодливую, протянул в карету. Из нее вышли две женщины, закутанные по уши в меха.
Это была, наконец, та самая комиссия американского общества «Ара», которую мы ждали столько бессонных ночей и голодных дней. Слухи идут, что они отберут самых крепких и повезут их в Америку. А на моих ногах следы кладбищенской ночи. Меня подобрали среди крестов полузамерзшего, Луна и вовсе замерз.
Разбирает тоска. Дни целые сидим без работы. Ребята кусают оконные рамы, дымят вонючей щепой, раскуривая дерево.
По ночам мечтаю об Америке.
Верю, что уеду. Я сильный.
Иду ли в столовую, во сне ли, в игре ли, в мечтах молюсь забытому богу, чтобы он меня послал в Америку.
Наконец вот она, приехала желанная комиссия! Срываю последние куски бинта, сдираю белые пятна мази. Силу в ногах нашел. Обновленный и счастливый, жду освидетельствования.
Комиссия строга. Бракует бессчетно. Из всего нижнего этажа отобрали десятка четыре. Но я верю в свои наследственные мускулы.
Когда подошла моя очередь, подплыл к очкастому, в белом халате, длинному американцу и, не сгоняя смеха радости с лица своего, выставил грудь.
Длинноногий повертел трубочкой у моего носа, поверх очков глянул на облезлые ноги, толкнул в живот, ударил под колени и отвернулся к следующему, бросив белым халатам, которые толпились за его спиной, непонятное слово:
– Дегенерат.
Он уже начал заниматься другими, а я все еще стоял и, не понимая страшного смысла этого слова, обижался, что он не похвалил мою статность.
Няня, старушка Андреевна, взяла меня за руку, толкнула в спину, ласково приговаривая:
– Пойдем, сынок, пойдем, не сгодился, родимый, в Америку.
Шел по темному коридору и думал, что ослышался, боялся спросить у Андреевны правду. Когда пришел в свою узкую гробовую комнату, увидел обгрызанные рамы, заплеванные матрацы, разрисованные стены, подкатила боль к горлу.
Шепнул одними губами:
– Так, значит, я не поеду в Америку?
– Не поедешь, родимый, не поедешь. Слабый.
Валюсь на пол, головой хочу расколоть доски, выбиваю замазку из щелей, хочу раздавить губы зубами.
– Замолчи ты, дурень, – говорит Андреевна, – я налажу тебя в Америку.
Спустились мы с ней на задний двор.
Раздела меня Андреевна до наготы, свалила в сугроб и давай растирать снегом. Разукрасила кровь с молоком. Потом помыла холодной водой, лохматыми простынями гусиную кожу в бархат превратила, кусок хлеба в зубы дала и подсунула уставшей комиссии.
Длинноногий даже любовно хлопнул меня по горевшим ягодицам и сам провел в большую комнату, где помещались все отобранные.
Вечером нас поставили, как молочные бидоны, на грузовики и отправили, одетых в байковые фуфайки, на станцию, где уже поджидал поезд.
Вагоны классные, в три яруса. Полки накрыты мягкими матрацами, в хрустящих простынях, с пуховыми подушками.
Вечером ели рисовую кашу, сахаром пересыпанную, в розовом сиропе. Хлеб снежный и воздушный: буханку в карман спрятать можно.
Заснули с горбатыми животами.
Снилась Америка. Стою в цветах. Бежит мягкая, как молочный водопад, река, звезды дождем падают.
Разбудили труба и барабанная дробь.
То седая Ведьма звала на утреннюю молитву.
После завтрака она усадила нас на нижних полках в строгий ряд, выпрямила наши спины, села сама на раскладной бамбуковый стул и начала свою проповедь.
– Большие вы грешники, черны ваши сердца, вечно просить должны вы создателя вашего о милости. Пусть и кровь, и душу, и мозг ваш очистит, на новый путь наставит… Едете вы в страну райскую – легче отмолите там грехи свои тяжкие, тружениками станете. Сделают из вас шоферов, слесарей, машинистов, шахтеров…
Слесарей? Шахтеров? Я закрываю глаза и молчу. Вспоминаю Собачеевку, землянку, окно-колечко. В него я видел, как уходил с рассветом на работу слесарь. Он мелькал тенью, привидением. Я припоминаю отца, когда он там, на домне, схватился за выжженный глаз и когда лежал с открытым зрачком на стеклянной веранде мастера…
В ту же ночь я разбил вагонные стекла и нырнул в бегущую навстречу поезду темноту ночи.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда поезд скрылся за семафором, я вылез из пустого товарного вагона, где отсиживался после бегства из приюта «Ара» – Американской армии спасения, – и пошел на огоньки станции.
Название у нее веселое, домашнее – Петушки. Но стены неказистого домика ободраны, промерзли, окна выбиты, пол наполовину выгорел, наполовину сгнил, из печки выдраны колосники, дверца и выломано несколько рядов кирпичей.
Высоко, у самого потолка, чтобы не украли, наверное, чадит желтый язычок коптилки.
Под крылом этих Петушков мне стало холоднее, чем на вьюжной улице. Бежать надо отсюда и поскорее.
Я спросил у пассажира в полушубке и заячьем, треухе, есть ли тут, в Петушках, кипятильник.
– Есть, как не быть. Чего доброго не сыщешь, а кипятку, хоть залейся.
Э, заячий треух, не знаешь ты, что такое кипятильник!
Вокзальные кипятильники везде и всюду, по всей стране были для меня островками спасения на холодной, голодной, объятой огнем гражданской войны земле. Сколько я повидал их на своем бездомном веку!
Кипятильник в Петушках помещался в беленькой, приземистой мазанке: три шага туда, три сюда – вот и все сооружение. Вместо стекла в оконце вставлены обыкновенные зеленые бутылки, штук восемь. И все светятся, будто в них кипит разливной огонь.
Я нащупываю дверную ручку, осторожно тяну на себя. Не подается: тихонько, аккуратно, костяшками пальцев стучусь в дверь. Женский голос сердито спрашивает:
– Кто там? Чего надо?
Молчу. Как ответить? Сказать, что я беспризорник? Беглец из американского плена? Домушник? Скокарь?
Тихо, жалобно произношу:
– Мама, это я, отвори!
Назови любую женщину, самую сердитую, неприступную, мамой, и она не оттолкнет тебя. Я уже не раз испробовал это в своих скитаниях и никогда не проигрывал.
Дверь мазанки сейчас же распахнулась, обдав меня летним, знойным теплом, и я увидел перед собой рослую, грудастую краснощекую дивчину. На голове, на ковыльных волосах алая косынка. Шея белая-белая. Вместо кофточки – солдатская нательная рубаха, выстиранная до ослепительной белизны, рукава засучены. Низ рубахи вобран в черную, узенькую и короткую юбку. В красных, распаренных от жары ушах дивчины блестят дутые стеклянные сережки.
Хозяйка мазанки стоит на пороге, с опаской держится за крючок двери и, глядя на меня сверху вниз, усмехается во весь свой вишнево-цветущий рот.
Сбоку, у голого розового колена дивчины светится жерло печки, полное кусковатого красно-белого жара. В котле клокочет, булькает вода и откуда-то доносится такой дух печеной картошки, что у меня кружится голова и подкашиваются ноги.
Дивчина смотрит на меня и стойко молчит. Ее молчание, ее усмешка не предвещают, кажется, ничего доброго, и я тихонько, пятками назад, отступаю в метельную муть. Но хозяйка мазанки не дает мне скрыться. Хватает за руку, тянет к себе, смеется:
– Куда же ты, сынок?
Я останавливаюсь. Голос, кипятилыцицы дурашливо-веселый, приветливый. Говорю:
– Замерзаю… пусти погреться.
– Иди! – неожиданно говорит дивчина и, схватив меня за руку, тащит в теплую мазанку.
Увидев мои добротные, на толстой подошве, с медными крючками башмаки, мои теплые суконные штаны и телогрейку, она хмурится, вертит меня перед собой:
– Ишь какой!.. Откуда ты взялся?
Мне не хочется врать, надоело, и я говорю правду.
– С поезда. С американского.
– Как это… с американского? – Она окидывает меня с ног до головы подозрительным взглядом. – Ты что ж, заморская птица? Не русский?
– Русский. Сбежал я от американцев.
Маленькая правда потянула за собой большую.
Рассказываю о том, как я жил в Собачеевке, как погибли бабушка, мать, дед, отец, братья и сестры, как приютила меня тетя Дарья, как я беспризорничал и воровал.
Умолкаю, боюсь посмотреть на дивчину. Она, наверное, недоверчиво усмехается, думает, что я обманщик. Ну и ладно, пусть смеется, пусть думает, что хочет, мне все равно. Я храбро поднимаю голову и вижу лицо девушки, освещенное тихим ровным огнем печки. Ресницы потемнели. Лоб собран в морщины. На разрумянившихся щеках мокрые следы. Губы вздрагивают. Она их усмиряет зубами.
Я достаю из кармана кусок газеты, щепоть махорки и свертываю цигарку. Схватив раскаленный уголек голыми пальцами, бросаю его на ладонь, прикуриваю, густо дымлю.
– Как тебя зовут?
Девушка вытирает щеки уголком косынки, опускается на колени перед поддувалом, выгребает оттуда кочережкой пять морщинистых, в угольной скорлупе, картофелин, бросает одну за другой в фартук.
– Маша, – тихо и серьезно говорит она. В ее глазах пропала веселая бойкость. Они широко открыты, с печальным изумлением смотрят на меня.
Рассыпчатая, круто посоленная картошка обжигает губы и язык, чернит руки и лицо. Какая она душистая!
Проглотил только три картофелины, выпил кружку кипятку, а по всему телу разлилась тяжелая сытость, будто целый пуд мясных костей обглодал.
– Еще хочешь? – спрашивает Маша и достает из фартука свою долю – две картофелины.
Я отрицательно качаю головой. Не хочу. Самому чудно! Никогда и нигде за всю свою жизнь не наедался досыта. Сколько ни съедал, мог есть еще и еще. А тут…
Маша берет меня за руку, тянет за собой, шепчет:
– Ложись, спи!
Давно, а может быть, никогда, я не был таким счастливым. Тепло… Брюхо не грызет голод. Ни легавый, ни свой не заносит надо мной руку. Потрескивает уголь в печке. Бурлит кипяток в котле. Светится лицо Маши – губы, глаза, румяные щеки.
Я лежу на широком кирпичном кожухе, в который вмазан котел, и все смотрю и смотрю на Машу, и сон не берет.
После хрипастых барышень, с которыми знались Крылатый и Балалайка, после вихляющихся, задастых «марух», виденных мною на вокзалах, на малинах, на воровских попойках и на ростовских панелях, после наголо стриженных девчонок в детском приемнике, после баб мешочниц, укутанных в тряпье и шали, – после них Маша кажется мне царевной из сказки. Она чистая, свежая, пахучая!
Она ни капельки не похожа на мою сестру. Варька была смуглая, черноволосая, а эта белолицая, белокурая, глазастая. И все-таки я смотрю на Машу и рядом с ней вижу сестру Варьку. И она была вот такой же доброй, ласковой, красивой.
Я улыбаюсь, я говорю громко и четко:
– Варь!
Маша долго молчит, не откликается. Потом подходит, кладет ладонь на мою голову и опять слышу я ласковое:
– Спи, Саня, спи!
Я крепко жмурю глаза, чтоб хоть чем-нибудь угодить Маше.
Качели подхватывают меня с земли на свои крылья, несут высоко-высоко в небо, к луне, окутанной дымом, я думаю: «Как только стану большим, обязательно женюсь на Маше». И от этой мысли мне становится совсем хорошо, и я засыпаю.
– Сань, вставай! Скорее. Бронепоезд подходит.
Рука Маши шуршит по стриженой моей голове, не больно дергает за ухо, щекочет шею. Я вскакиваю, открываю глаза. Сквозь прозелень бутылок пламенеют снег и солнце. Ветра не слышно. Огонь в печке тлеет тускло.
– Бронепоезд… – повторяет Маша.
День на улице, а она такая же, как и ночью. Краснощекая, с голыми розовыми коленями, в калошах на босу ногу, с высокой грудью, туго стянутой узкой солдатской рубахой. Глаза светятся, как звезды незабудок, и волосы отливают ковыльным шелком.
Смотрю на нее, и губы сами собой раздвигаются в улыбку.
А Маша уже забыла обо мне, не замечает, улыбаюсь я или плачу. Она достает из кармана юбки зеркальную дощечку, заглядывает в нее, поправляет на голове косынку, слюнявит палец, приглаживает брови и, ничего не сказав мне, выскакивает на улицу.
Куда побежала? Кому навстречу?
Стою посреди мазанки около негреющей печки, и глаза мои режет что-то соленое, а в горле скребется удушливая горечь.
Зачем ты, Маша, заглядывала в зеркало? Разве тебе к, лицу прихорашиваться? Разве тебе надо бежать кому-то навстречу? Твое зеркало – все люди. На кого ни посмотришь, каждый видит, что ты красавица. И всякий, на ком остановишь взгляд, побежит за тобой на край света.
Такими, наверное, словами можно объяснить то, что тогда в белой мазанке, в тихое зимнее утро девятнадцатого года терзало мое сердце, впервые обожженное любовью.
Не спеша, с толстой цигаркой в зубах, выхожу из мазанки. И только переступаю порог, как сразу начисто выдувает из меня всю обиду. Белое, тихое сияние зимнего дня хлещет по глазам так, что вышибает слезу. Сквозь слезы вижу: на первом, главном пути стоит бронепоезд – приземистый паровоз, а в хвосте и в голове – по два и три пульмана. Весь он, от колес до покатой граненой крыши, белый-белый, как огромный сугроб. Ночная вьюга облепила его со всех сторон снегом, укутала в сверкающую ризу. Сияет, переливается, серебрится бронепоезд, дымит сизым кучерявым дымком. Нет ни одного черного пятнышка на литом панцире. Даже хобота пушек и жала пулеметов, прикрытые чехлами, сахарно-белые. Только на паровозе, на дощечке, обдуваемой паром, чернеет узкая полоска с рядом железных, приваренных к броне букв. Складываю их одна с другой и произношу вслух:
– До-не-цкий про… п-ро-ле-та-рий.
«Донецкий пролетарий»!.. Так это же мой земляк! Вот так встреча!
Громыхают стальные высокие двери бронированных пульманов, и на землю выскакивают красноармейцы в стеганых штанах, в ботинках с обмотками, в кожаных, подбитых овчиной тужурках, в шинелях и ватниках. На каждом солдате шапка-ушанка с красной звездочкой из кумача или крашеной жести. А в руках у них ведра, чайники, котелки, фляги, кружки. Звеня ими, красноармейцы бегут в мою сторону, к белой мазанке кипятильника. Небритые, бородатые, а орут, как мальчишки, хохочут, толкаются, валят друг друга в снег, поднимаются и бегут, бегут… Добежав до мазанки, выстраиваются перед медным краном, бьют по цементной плахе дном ведра, властно и весело кричат в бутылочное оконце:
– Эй, квочка, где ты? Лей во всю ивановскую!
– Квочка тут, вот она! – звонко, с вызовом произносит Маша и выходит из-за будочки. Калошки хрустят на снегу, печатают елочный след. Голые руки складно лежат на груди. Ковыльная голова чуть вскинута. Морозный румянец обливает щеки. Незабудковые глаза смело, приветливо смотрят на солдат – на всех сразу, ни на ком не останавливаясь, всем радуясь и никому ничего не обещая.
Красноармейцы с изумлением смотрят на весеннюю дивчину, бесстрашно цветущую посреди снега. Притихли.
Безусый солдат, с веселым озорным огоньком в глазах, с тяжелым чубом, выбивающимся из-под шапки, глядя на Машу, мрачнеет, грохает об землю ведро и шепчет во всеуслышание:
– Пропал ты, парень, сгинул начисто! Век тебе не забыть эту девку…
Слова безусого, сказанные серьезно, даже торжественно, покрываются дружным смехом красноармейцев. Смеются, а по глазам видно, что согласны с чубатым.
Кряжистый, широконосый, лобастый, с замашистыми руками боец петушиной рысцой обегает вокруг Маши, подмигивает ей синим глазом:
– Какая же ты квочка? Радуга! Ей-богу, радуга!
В хвосте длинной очереди раздается простуженный голос:
– Хватит вам, жеребцам, зубоскалить! Эй, красноголовая, где твой кипяток? Открывай!
Маша отвечает спокойно:
– Не поспел еще кипяток. Подожди.
– Как так не поспел? – ворчит тот же недовольный голос.
– А вот так, не поспел – и все.
– Непорядок! Должна подготовить к нашему прибытию. Пушкари мы, видишь, а не пехота какая-нибудь!
– Вижу, – Маша отвечает тому, затерянному в задних рядах, а смотрит на чубатого красноармейца, улыбается ему одному. – Недавно прошел поезд с кавалерией, весь кипяток выпили.
– Вот кавалерию напоила, а нас не хочешь. Открывай!
Чубатый метнул в задние ряды комок снега.
– Эй ты, Волощук, заткнись, а не то будешь иметь дело со мной.
Волощук притих. Чубатый поправил на голове шапку, подошел к хозяйке мазанки, положил на ее плечо тяжелую смуглую ладонь и, сильно щуря глаза, будто смотрел на огонь, сказал:
– Как тебя звать-величать, зазноба?
Маша не сбросила его руку, не обиделась на его слова, не отвела глаз. Ответила просто:
– Маша.
– Так я и думал! – обрадованно воскликнул чубатый. – Маша! И хороша и наша… – Рука его соскользнула с плеча девушки, крепко обхватила ее спину. – Пойдем, Маша, подсоблю тебе кочегарить. По моей это части, с десяток годов веду дружбу с огнем. Коваль я, кузнец. По прозвищу Колотушка, а по метрикам Чернопупенко. Петро Чернопупенко. Пойдем, Маша, пойдем!
Красноармейцы опять дружно смеются. Маша даже теперь не обижается. Ей тоже весело. Смеется вместе со всеми.
Посмеявшись, она повела плечом, мягко выскользнула из-под руки чубатого красноармейца и, неожиданно схватив меня, выставила впереди, как заслон.
Все солдаты с любопытством, дружелюбно смотрят на меня. Чубатый спрашивает:
– Братеник?
– Пассажир, – ухмыляется Маша. – Вы куда путь держите, товарищи?
Чубатый машет рукой туда, где над снежными разливами висит морозный, лучистый, ежисто-колючий багровый шар.
– К солнцу, Машенька, пробиваемся, к солнцу!
– Вам с этим пассажиром по пути. Подвезли бы его, а? Подвезите!
Чубатый смотрит на меня, озадаченно накручивает на палец клок волос.
– Подвезти, конечно, можно, труд не велик, но как посмотрит на наше самоуправство командир? Он у нас, знаешь, какой? Наждачное точило. – Чубатый молчит, думает. Кулаком подпирает мой подбородок, заглядывает в глаза, спрашивает: – Ты кто?
– Санька.
– И все? Выворачивайся наизнанку. Обувка на тебе барская, а морда пролетарская. Ну, значит, Санька… А дальше? Фамилия? Где родился?
– Голота, родом я из Донецкого края.
– Да ну? Значит, земляк! Случаем не из шахтеров?
– Угу. Дед был забойщиком, а отец на заводе горновым…
– На заводе? Горновым… Ну, Санька, твое дело выгорит, будешь вместе с нами пробиваться к солнцу. Полная гарантия, потому что наш командир тоже из горновых. Пошли к нему, живо!
Он схватил меня за руку, но Маша остановила его.
– А кипяток? Поспел уже. Давай твою посудину.
Маша берет у чубатого ведро, подставляет под кран. Бьется тоненькая струйка бурлящей воды.
Не выпуская моей руки, Чернопупенко укоризненно-насмешливо смотрит на Машу.
– Жидковат твой кипяток, хозяйка! Как с бычьего конца цедится. Открывай кран на весь поповский рукав.
Маша покорно убегает в мазанку, и из медного горла крана, клокоча, вырывается толстая струя крутого кипятка. Ведро наполняется в одно мгновение. Чубатый подхватывает его, властно и весело кивает мне:
– Пошли, пассажир! Да нос вытри почище. Сопливых на «Донецком пролетарии» не любят.
Я рысью бегу за веселым человеком. Оглянувшись, вижу на пороге приземистого домика Машу. Она срывает с ковыльных волос косынку и машет ею. Я хорошо знаю, что в ее руках – поношенный выцветший кумач, только и всего, но мне он посреди снегов кажется куском солнца.
Оглядывается и Петро Чернопупенко. Увидев Машу, ее сигнальный платок, останавливается. Стоит, смотрит, кусает губы, смеется глазами, говорит:
– Чернопупенко, не проходи мимо своего счастья! Хватай, держи, не выпускай до самой смерти! – Тяжко вздыхает, нахлобучивает на глаза шапку. – Эх, мать честная… война!
Шагаем широко, без оглядки. Розовые тени лежат поверх белой дорожки. Сахаристый снежок хрустит, поет под ногами. Идет чубатый кузнец, бахвалится.
– Мы не останемся без любви. Вот добьем буржуев, утвердим нашу власть, так все красавицы в один голос запоют: «Дорогой товарищ Чернопупенко, миленький Петя, славный боец рабоче-крестьянской Красной Армии, спаситель заклейменного проклятием народа, возьми ты нас в жены, за труды свои праведные!» Так или не так, Санька?
Мне хочется сказать дяде Пете что-нибудь такое же хорошее, красивое, но не подберу слов. Много их теснится в моей душе, но ни одно не доходит до губ.
Я молча киваю головой.
Перед узенькой железной лестницей, ведущей наверх, в бронированный пульман, Чернопупенко останавливается, кладет мне на плечо свою тяжелую руку.
– Подожди меня тут… Доложиться надо командиру.
Он поднимается с дымящимся ведром наверх, а я остаюсь внизу. Жду.
Переступаю с ноги на ногу. Отогреваю дыханием окоченевшие пальцы. Зубы стучат. Как сразу похолодало!
Жду. Не свожу глаз с железной лестнички. Прислушиваюсь, не донесется ли до меня сквозь толстую броню разговор командира с дядей Петей. Жду… Страх леденит душу: «Не возьмут, не возьмут!» День потускнел. Розовые тени растаяли. Снег покрылся синеватым, почти черным настилом.
Жду… И вдруг слышу оглушительный, громовой, будто с неба голос:
– Эй, земляк, взбирайся сюда, живо!
На вершине лестнички стоит ухмыляющийся во весь рот Чернопупенко. Зимнее яркое солнце бьет ему прямо в лицо. Глаза, рот, чуб, уши, каждая морщинка наполнены маковым цветом, пылают. Взлетаю к нему, жмусь к его коленям, и мы входим в пульман. Чернопупенко говорит:
– Прибыли, товарищ командир. Вот, прошу любить и жаловать, наш земляк.
Он толкает меня в спину, а сам отступает назад.
– Хлопчик, подойди поближе, не бойся!
Я слышу незнакомый голос, наверное, командирский, чуть глуховатый, шепелявый, но ничего не вижу перед собой – ослеп в вагонных сумерках после снежной белизны. Иду ощупью. Останавливаюсь, почувствовав на своем плече чью-то теплую властную руку.
– Ну, значит, земляк? – спрашивает командир. – Чей ты? Откуда родом?
Я привыкаю к полумраку. Вижу узкие прорези в броне, а через них – кирпичные здания станции Петушки, кусок синего-синего неба. Опускаю глаза чуть ниже бойницы и встречаюсь с темными, глубоко вдавленными, без единой искорки, пытливыми, недоверчивыми глазами командира. Лицо его тоже темное, с маковыми крапинками, вросшими в кожу. Щеки втянуты, будто прилипли к деснам. Лоб посечен вдоль и поперек морщинами. В волосы вплетены седые паутинки. Командир сидит на снарядном ящике. Рядом с ним, около плеча, висит на крюке ручной пулемет. Чуть дальше, в углу, красное в звездах знамя с золотыми буквами, с серпом и молотом на древке. На плечах командира шуршит черная кожа, а на ногах поскрипывают сапоги. Смотрю и смотрю на Командира, глаз от него не отрываю и все больше и больше нахожу на нем памятных примет. Молчу. Молчит и он, тоже вглядывается в меня.
Рот командира закрывают густые усы, но я все равно и сквозь них вижу пустые розовые десны.
– Дядя Степа, Гарбуз! – кричу я, а сам не могу сдвинуться с места. Ноги примерзли к броне, в глазах туман, а сердце колотится о ребра, вот-вот прорвет все перегородки, выскочит наружу.
Чувствую, как сильные ручищи хватают меня, отрывают от железного пола, тискают больно, до хруста в костях, сжимают, мнут, колотят по груди, теребят волосы, дерут за уши.
Слышу голос шепелявый, родной!
– Санька, выродок окаянный!.. Чертяка!.. Значит, очухался, выстоял?.. Молодчина! Нужен ты на земле, Санька, очень нужен! Ну, рассказывай, крапивное семя, где ты все эти годы шлялся, что делал? Эй, братва, – кричит Гарбуз, – давай сюда, слушай!
Под стук колес бронепоезда, окруженный со всех сторон притихшими красноармейцами, донецкими пролетариями, молодыми и пожилыми, подбадриваемый их сочувственными взглядами, рассказываю о себе всю правду.
Рассказываю, а в сердце все глубже и глубже впиваются слова Гарбуза: «Нужен ты на земле, Санька, очень нужен!»
Для чего? Какие дела ожидают меня?
Умолкаю. Гарбуз смотрит на бойцов, дергает усы, тихо спрашивает:
– Вот, слыхали?! – Повысив голос, добавляет: – За землю мы с вами бьемся, товарищи, за волю. А еще и за таких вот Санек-бедолаг. Эй, Чернопупенко, где ты?
Чубатый красноармеец выдвигается из жаркого круга товарищей, лихо пристукивает каблуками, выбрасывает руку к шапке:
– Я тут, товарищ командир!
Лицо у дяди Пети серьезное, печальное. Ни одной веселой искорки в глазах. Брови изломаны, сдвинуты к переносице. Гарбуз приказывает:
– Представь ко мне живыми или мертвыми Харитонова, Богатырева, Селиверстова и Бульбу.
– Мы живые, товарищ командир, – за всех откликается краснолицый боец в белом колпаке, по уши надвинутом на большущую голову.
Повар протискивается поближе к командиру. Вслед за ним выходят Харитонов, Богатырев и Селиверстов. На носу у Харитонова поблескивают выпуклые стекла очков, а пальцы на руках коричневые, в йодистой настойке. Френч Селиверстова крест-накрест перетягивают хрустящие желтые ремни, на бедре болтается полевая сумка, туго набитая бумагами. Усы Богатырева продымлены, прокопчены, а обмундирование в масляных пятнах.
Ждут, что скажет командир. Гарбуз приказывает сразу всем четверым – повару, врачу, машинисту паровоза и каптенармусу:
– Александр Голота, внук шахтера и сын чугунщика, с сего числа, с ноября тысяча девятьсот девятнадцатого года, зачисляется в полноправные сыновья «Донецкого пролетария». Накормить! Вылечить от болячек! Зачислить на все виды довольствия! Натаскать паровозному делу! Ясно? А раз ясно, выполняйте приказ.