355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Авдеенко » Я люблю » Текст книги (страница 5)
Я люблю
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 11:00

Текст книги "Я люблю"


Автор книги: Александр Авдеенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)

Никанор хлопнул ладонью по столу, гикнул, свистнул, озорно осклабился, подтолкнул Марину, вызывая ее на такое же озорство, и она поняла, чего захотелось ее развеселившемуся мужу, полетела ему навстречу. Чистое, правдивое ее лицо стало блудливо-ласковым: губы морщинятся, глаза прищурены, брови бесстыдно ломаются. А голос песенно-вкрадчивый:

 
Куманек, побывай у меня,
Душа-радость, побывай у меня.
Побывай-бывай-бывай у меня,
Душа-радость, побывай у меня.
 

Смеются, поют, озорничают Никанор и Марина, и не скажешь, что им вместе сто лет стукнуло, что у них есть внук, что суждено им прожить остаток своих жизней в тяжких заботах.

– Эх!.. – Никанор вскакивает И ногами отпечатывает на глиняном полу то, что нельзя высказать даже песенными словами.

Пропеты все песни, выпита вся горилка, съедено все, что было на столе, догорел каганец. Пора и спать. Праздник, слава богу, удался. Остап и Горпина уже легли. Марина гнется перед божницей, бормочет молитвы.

Разгоряченный, в одной рубашке, лохматоголовый, хмельной, Никанор выходит на улицу. Широко расставив ноги, засунув руки глубоко в карманы шаровар, по-хозяйски твердо стоит на гнилоовражной земле и смотрит в ночное небо. Все хорошо и там, в небе: привольно, светло, звезда с звездою, как кума с кумом, весело переговариваются. Свое, домашнее, праздничное небо.

– Эх!.. – шумно вздыхает Никанор и оглядывается по сторонам, ищет нового созвучия с тем, чем полна его душа.

Верба, растущая у самой землянки, серебрится в свете луны: все ее ветки обросли пушистым игольчатым мохом. В седых мхах и каждая бурьяная былинка. А земля густо обсыпана инеем, как ломоть черного хлеба солью. Где-то далеко-далеко, за шахтой «Вера, Надежда и Любовь», и еще дальше, за каменными карьерами, ликует бессонный голос гармошки. «Коногон какой-нибудь неугомонный тоже празднует», – думает Никанор.

И даже в полночном заводском гудке, протрубившем конец упряжки, чудится Никанору праздничная радость.

– Эх!.. – шумно крякает он.

– Никанорушка!.. – доносится чуть внятный голос со дна оврага, из терновника.

Но Никанор не верит своим ушам: не человек то, а ветер.

– Никанорушка!..

Не откликается Никанор на нежный, умоляющий голос ночного ветра. Смотрит в небо, и чудится ему там, среди звезд и сизых облаков, белобородый дядька. Кивает своему ровеснику, ухмыляется: «Здорово, Саваоф! Царствуешь? Ну и як, не обридло тебе царствовать по старинке? Давай, друже, поворачивай оглобли на другую дорожку, на справедливую. Это ж так легко, просто сделать, без всякой арихметики. Кто больше работает, тот и должен быть счастливым: иметь вволю хлеба, крышу над головой, ноги обутыми и срам прикрытым».

С самой вершины неба, где виделся Никанору Саваоф, сорвалась звезда. Она понеслась вниз, к земле, оставляя позади себя дымный сияющий след, и упала невдалеке, чуть ли не на самом краю оврага. «Добрый знак, – подумал Никанор, и глаза его лукаво сощурились. – Спасибо тебе, боже праведный, за такую ласку, за благословение».

Отрезвев на холоде, зябко передернув плечами, он торопится в землянку, к Марине. Ляжет сейчас на горячей печи, обнимет свою неотцветающую красавушку и расскажет, до чего додумался, глядя в осеннее небо, на падающую звезду.

– Никанорушка!..

Нет, это не ночной ветер, а живой человек. Вот он стоит перед ним, белолицый, с непокрытой головой, с толстой шалью на плечах, с горящими глазами. Никанор, уже схвативший холодную дверную скобу, остановился.

– Ты, Дарья? – угрюмо спросил он.

– Я, Никанорушка.

– Чего тебе, шалава? Чего кукуешь не в свой час?

Дарья робко приблизилась и, горячо дыша в бороду Никанора, прошептала:

– Голубчик ты мой золотой, осиротела я без тебя. Милушка ты моя.

Никанор длинной сильной рукой беспощадно отодвинул от себя Каменную бабу, грозно сказал:

– Гэть, Дашка! Шоб и духу твого тут не було. Ни завтра, ни послезавтра. Навсегда. Чуешь? А як шо не послухаешь…

Дарья отступила, зашипела:

– Не грози, голоштанник! Построился, хо-зя-ин! Не жить тебе тут, рыжий бугай. Не завтра, так послезавтра вынесут тебя ногами вперед из твоей халупы.

– Не каркай, Дашка. Добром прошу: гэть с моих очей. Иди, а то…

Взмахнул руками, шагнул к Дарье, и она исчезла в колючем, звенящем стеклярусом терновнике.

Никанор постоял на скользком косогоре, послушал удаляющийся шум шагов на дне оврага и вернулся в землянку. Проклятущая шинкарка замутила всю радость, такой праздник испортила.

– С кем это ты на улице разговаривал? – спросила Марина, когда Никанор забрался на печь.

– С господом богом, – хмуро отрезал Никанор. – Спи, стара, спи. Нагулялись вволю, хватит.

…Так поселился в Гнилых Оврагах первый житель. Скоро на свалке нельзя было найти свободного кусочка земли. Селились там шахтеры из балаганов, металлисты франко-бельгийской компании «Унион», рыночные нищие, воры, проститутки – все те, кому не было места в городе.

В кирпичной, будочке с оцинкованной крышей расположился полицейский участок. За оврагами выросли корпуса казачьих казарм.

За то, что здесь поселился всякий сброд, за то, что землянки напоминали собачьи конуры, поселок прозвали Собачеевкой.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Как ни ломает жизнь человека, он все шагает и шагает в завтрашний день.

Били плетью, морили голодом рабочий народ, топтали его, а он рос и рос, все умножая богатства земли российской.

Вокруг Гнилых Оврагов, вокруг всего города, а кое-где и в самом городе возникли новые шахты – «Иван», «София», «Марковка», «Щегловка», «Амур», «Капитальная». На металлургическом заводе франко-бельгийских акционеров «Унион» рядом с маленькой домной рвалась к небу вторая, а за ней и третья, закладывался фундамент четвертой. Ушла вниз, на новые горизонты, к щедрым пластам и «Вера, Надежда, Любовь».

Железные дороги вдоль и поперек изрезали донецкую степь, и там, где дымились горькие полынные заросли, весело гудели паровозы.

Все больше и больше огней сияло на земле, все теснее было на ней от шахтеров и металлистов, все шумнее, веселее, приманчивее становился Донбасс, все больше людей слеталось на его огоньки.

Утром и вечером, в конце дневной упряжки и в начале ночной батюшка Донбасс – кормилец рабочего люда, прибежище обездоленных, горемык, искателей счастья, отчаянных охотников за рублем, честных тружеников – перекликался десятками и сотнями гудков.

На севере и юге, западе и востоке, на высоких буграх и в глубоких ярах, во всех уголках донецкого края, от Донца до Савур-могилы, от Святогорских монастырских гор до юзовских черных курганов ревут и ревут гудки, созывая людей на артельную работу, на повседневный труд ради куска хлеба.

Гудят, поют басом шахты и заводы, как бы выговаривают:

– Я – Иван, Иван, у-у-у!..

– А я – Смолянка, а-а-а-а!..

– У-у-у-у-у!.. Вы слышите нас?.. Мы – Вера, Надежда, Любовь.

Шел в гору и род Голоты. У Кузьмы появилась сестренка, а у деда Никанора и у бабки Марины – внучка: черноволосая, чистенькая, как спелая слива, смугляночка. Назвали ее Варькой. Такой у нее звонкий певучий голосок, что его слышно на все Гнилые Овраги. Не успела Варька крепко стать на ноги, как у Остапа и Горпины родился третий наследник – Митька. Вслед за ним на землю вступила еще одна дивчина – Анна, попросту Нюрка. Всех родила Горпина легко. Труднее ей достался последний сын, Александр, Сашко, Санька. Родила его, когда уже распрощалась с молодостью, растратила силы. Не доносила Саньку до положенного срока…

Он рос хилым и покорно-тихим. Никто не думал, что он долго заживется в землянке. Целыми днями лежал в колыске (незадолго до этого в ней качались Варька, Митька, Нюрка) с закрытыми глазами, желтокожий, с тряпичной соской во рту, гологоловый, безголосый. Не закричит, не заплачет, не засмеется, не протянет ручонок к матери. Даст ему Горпина грудь – хорошо, сосет, пыхтит, чмокает от удовольствия, дрыгает ножками, а не даст – не плачет, не жалуется, не просит.

Если бы не бабка Марина, наверное, переселился бы самый младший Голота из землянки на кладбище на первом же году своей жизни. Бабушка варила хлопчику кашу, подсыпала в манную крупу какие-то сушеные духовитые травы. Купала его в череде, закапывала в уши какой-то дегтярно-черный настой лесных кореньев. И повеселел скучный мальчишка, стал голосистым, буйно, как бурьян, потянулся кверху, пил и ел охотно все, что ему давали. А через год-другой и забыли в землянке, что уродился Санька хилым, что пророчили ему короткую жизнь. Крепко встал на свои кривые ножки большеголовый карапуз набирал год за годом силы и стал таким же, как и многочисленные собачеевские ребятишки: чумазый, кудлатый, визгливый, сопливый, исцарапанный, бегал в зарослях терновника, рыскал по пыльной улице, бултыхался в солнечные дни в мутной запруде, в горловине Гнилого Оврага, гонялся по всей Собачеевке за шарманщиком, встречал после гудка на заводской дороге отца, беспощадно дрался с братом Митькой и сестрой Нюркой.

Дружил он с Варькой, хотя она была уже почти девкой. Бегал с ней по воду в дальнюю криницу, а по воскресеньям ходил в лес. Ему нравилось слушать, как звонко, задушевно поет она по вечерам со своими подругами.

Санька – это я.

Все, что знаю о своем деде Никаноре, об отце и матери, я много раз слышал от бабушки Марины. Чудесной она была рассказчицей. Любил я ее слушать. Да и не только я. Все мы: Нюрка, Митька, Варька и даже молчаливый строгий Кузьма, сгрудившись вокруг печки, у вечернего огня, слушали ее длинные певучие рассказы об атаманах-разбойниках, о вольных запорожцах, о бандуристах, кочующих из края в край, о том, как на земле появился первый шахтер, как человек ухитрился поймать молнию, приручил ее и загнал в стеклянный пузырь, как люди стали бедными и богатыми, кто в Донской губернии заводы завел и кто и откуда на них работников привозил. О горькой нужде, о хозяине злом, о красавушке-сударушке и еще о многом другом поведала нам бабушка своими песнями. Пела задушевно, голосом чистым, молодым, не хуже Варьки. Маленькая, сухонькая, с пепельным узелком волос на затылке, с промытыми морщинами, белозубая, в чистой отглаженной кофте и юбке, окутанная с ног до головы душистым запахом трав и кореньев, она с утра, едва засветлеет оконце, и до вечерней звезды мечется вместе с моей матерью по землянке, от печки к корыту, от божницы к столу: варит, парит, стирает, шьет, печет хлеб, лепит вареники, разливает борщ. Одно платье у Варьки, по одной рубашке у меня и Митьки. Старенькие они, вытерты, но в аккуратных заплатах, чисто помыты. Бабушка зорко следит за всеми нами, чтоб мы не опаршивели. Мала наша землянка, глубоко в склон оврага врезана, но все белым-бело в ней – стены, потолок, печка, – а по белому все васильки, васильки. В четырех углах висят мешочки с лесной травой. Под иконой целый сноп засушенных цветов. На глиняном полу, около кровати, осколком радуги лежит домотканая, из разноцветных лоскутьев дорожка. Все чугунки, все ложки, все миски, горшки блестят как новые. Плаха стола выскоблена. В окна льется незамутненный свет. И оттого, наверное, в нашей халупе всегда просторно, всегда духовито.

Вокруг нашей землянки растут гордые подсолнухи, стройная мальва. Вьюнок с разноцветными граммофончиками закрывает белые стены, ползет по каменным коржам крыши. Ставни зеленые, с нарисованными ромашками. Наше жилье в самую непроглядную темень можно найти: где пахнет ночной фиалкой, мятой, там изживем мы. На самой вершине вербы белеет скворечник – весной первые птицы поют у нашей землянки.

Белоснежно полотняные, вышитые рушники висят над иконами, над окнами, над посудной полкой. Бабушка и мама вышивают по вечерам зимой, сидя у печки или у лампы. Как-то дедушка, глядя на червонные нитки и на ловкие руки бабушки, покачал головой, блеснул усмешливыми зубами:

– Эх, бабо, чому ты не господарка всей земли? Выварила б ты ее в семи щелоках, причесала, прибрала, подмазала, на всех боках васильки навела – красуйся, матушка земля и добрым словом згадуй бабу Марину! Так чи не так, стара?

Марина легонько тянет нить из рук Никанора, ласково отмахивается:

– Йды гэть, насмешник!

Она никогда не сердилась на дедушку. Всегда разговаривала с ним тихо, уважительно, смотрела на него глазами добрыми. Она сама мыла ему голову, когда он приходил с работы, а потом, расчесав его густые волосы, обрядив в чистую рубаху, посылала на вытопленную печку и горячим утюгом гладила битые и мятые кости. Дед кряхтел, стонал, приговаривал:

– Ух, ты, Ой-ей. Охохонюшки! Терпи. Так тебе, окаянному грешнику, и треба. Так! Припекай ще, Марина, пожарче, припекай на всю арихметику.

Весной, и летом, и ранней, еще до дождей, осенью бабушка с утра до вечера бродила по самым глухим зарослям Батмановского леса, по берегам Северянки, заглядывала в непролазные, заросшие терновником балки. Возвращалась домой с полным мешком трав, цветов, кореньев.

Двери нашей землянки почти не закрывались, шли и шли к нам трезвые и пьяные, веселые и злые, насмешливые и угрюмые жители Собачеевки.

– Маринушка, смилуйся над моей животной болезнью, отпусти благодатной травки.

– От простуды не дашь ли чего, соседка?

– Эй, ведьма, напои ты меня каким-нибудь проклятым своим зельем, чтоб я забыл дорогу к монопольке.

– Бабуся, а от любовной чахотки у тебя есть лекарство?

– Сними ты с моих деток коросту, Марина! Вот навязалась, прости господи!

Никому не отказывала бабушка, даже пьянице Ковалю, и ни с кого за свои лекарства не брала ни копейки. А если кто давал деньги, того она не сердито высмеивала:

– Чего ты мне медяшки суешь? Золото давай. Нету? Ну так проваливай, голодранец.

Не обижались на нее голодранцы. Понимали – шутит.

Немало детей, что рождались в Собачеевке, принимала бабушка Марина. Но однажды пришла к бабушке жена забойщика Коваля с просьбой избавить ее еще от одного ребенка. «Пятеро их уже у меня, – жаловалась она, – хватит плодить злыдней. Облегчи мою нужду, Марина».

Бабушка раскричалась на Ковалиху.

– Душегубством не занимаюсь, не в те двери попала. Иди к знахарке Бандуре.

Не пошла жена Коваля к Бандуре. Не обиделась на Марину. Миновал срок, и позвала она Марину принимать сына. Родила благополучно. Окрестили его Васькой. Крепкий вырос хлопчик, бедовый, драчун. Ни зимней стужи не боится, ни осенних дождей, круглый год босиком, без шапки щеголяет – и никакая его болезнь не трогает. При встрече с бабой Мариной Васька не кланяется ей до земли – ему и неведомо то, что он перед ней в неоплатном долгу.

А бабушка, увидев Ваську, всегда ласково ему кивнет, даст хлеба, а то и нальет чашку борща. Подкармливала она не только Ваську Ковалика. Ели часто наш хлеб и Петро Дружко, и Степка Сидоров, и Гришка Поламарчук.

– Хорошо живем, слава богу, – говорила бабушка, – и еще лучше заживем, як шо от чужой беды не будем отворачиваться.

Да, хорошо мы живем, на зависть всей Собачеевке. Дед Никанор – первый забойщик на шахте «Вера, Надежда и Любовь». Отец имеет добрую горячую профессию – горновой. Кузьма пошел по стопам отца: поступил на завод, в прокатный цех. Пока смазывает прокатные станы, а скоро надеется быть подручным вальцовщика. И Варька начинает свой день гудком: каждое утро спешит в литейный, где работает формовщицей.

В последнюю субботу месяца, в получку, в нашей землянке особенно бывает хорошо. И дед, и отец, и Кузьма, и Варька, довольные, веселые, выкладывают на стол шелестящие, пахучие бумажные рублевки и трешницы, звенят серебром, дают мне, Митьке и Нюрке медные деньги.

По воскресеньям дед и отец пьют горькую, а мать приносит с базара, с привоза полную корзину всякой всячины – костей на холодец, связку воблы, кусок сала, молока, маку, тянучек, редиски, вишен.

Хорошо!

* * *

Однажды, в тот самый час, когда я, согнувшись в три погибели, тащил ведро с водой из криницы, на обрывистой улице Собачеевки, над Гнилыми Оврагами, появился экипаж. Четырехрессорный. С лакированными крыльями. С медными сияющими фонарями. На дутых резиновых шинах, с кожаными подушками. Это был настоящий господский фаэтон. Мчали его два рысака – серые, в черных яблоках, с лебедиными шеями. На передней подушке, на высоких козлах сидел усатый краснощекий кучер в красной рубахе. А на задней вместительной хозяйской подушке развалился бородатый, лохматоголовый рыжий человечище – мой дед.

Цокали подковами, храпели лошади. Хрустел рессорами фаэтон. Шипели желтые резиновые шины. Пороховой дым клубился на дороге. Стая мальчишек, окутанная тучей пыли, неслась вслед за экипажем, галдела, вопила:

– Подвези, дед, покатай!

Собачеевские бабы стояли у своих землянок, качали головами, хлопали себя по бедрам, дивились, смеялись:

– Дед Никанор едет!

– Рыжий стал господином.

– Хозяин, глянь-ко, хозяин на своем троне восседает!

Я стоял, не дыша, смотрел на подъезжающего деда. Какой он важный, гордый среди этой меди, кожи, дутой резины, подушек. Настоящий барин. Промчится мимо, обязательно промчится, не заметит меня. Вдруг слышу голос деда:

– Тпру, ваше высокоблагородие! Санька, Санька, бисова душа, айда сюда, быстрее!

Бросаю ведро с водой на произвол судьбы, подбегаю к фаэтону. Дед подхватывает меня своими железными руками, бросает на мягкие пружинистые подушки, командует:

– Трогай, господин кучер, поехали!

Едем, катимся по Собачеевке на виду у Гнилых Оврагов, по той самой улице, где я только что тащил ведро с водой. Собачеевские мальчишки бегут вслед за фаэтоном, галдят дружно, с завистью, плаксиво:

– Сань, Сань, покатай!

Я не скупой, могу и покатать, но вот дедушка… Смотрю на него, умоляю глазами посадить на фаэтон хотя бы самых закадычных моих дружков – Петьку да Гришку…

– Нельзя, Сань! – отвечает дед. – Не кататься едем, а по важному делу.

Я огорчен и обиженно умолкаю. Представляю, какая ненависть обрушится на мою голову! Житья не будет от Петьки и Гришки. Я так занят этими думами, что забываю спросить, куда едем и что за важное дело объявилось у дедушки.

И только когда мы выехали на столбовую дорогу, на Чумацкий шлях, утрамбованный, чисто подметенный хвостатым ветром, спрашиваю:

– Деда, куда мы?

– В Юзовку. На шахту Раковка.

– А зачем?

– По огненному делу, Сань!

– Нет, правда, скажи.

– Я тебе правду и сказал. А могу и кривду запузырить… Хочешь?

– А что это – огненное дело?

– Его благородие, хозяин Раковки, не нашел в своих владениях газожога и прислал вот за Никанором рысаков. Целый день кучер шукал Голоту. А шоб я не отказался, хозяин прислал добрый аванс. Дывысь!

Дедушка достает из кармана сияющую монету с орлом, пробует ее на зуб.

– Десять карбованцев. Та не простые, а золотые. Чистопробные. Десять!.. Разумеешь, сколько я вам рубах накуплю на эти гроши, сколько щиблет, штанов, медовых пряников? Сто!.. Тыщу!.. Так шо готовь для сладостей брюхо, а ноги – для господской обувки. В Юзовке я тебя, голодранца, обмундирую як жениха.

Слушаю дедушку и вижу себя чистым, нарядным, сильным, как Иванушка из той сказки, что по вечерам рассказывает нам баба Марина. И все вокруг меня тоже из сказки – серые, с огненными глазами кони, золотые фонари, ясное небо, песня жаворонка, бубенчики звенят, дремучие хлеба кланяются нам, полощется красная рубаха кучера, надутая ветром, солнечные зайчики играют в зеркальце фаэтона и ласково шепчет дед…

– Ты чего зубы скалишь, Санька?

– А вы чего тоже скалитесь?

Дедушка смеется, щекочет мои щеки бородой, пропахшей табаком.

– Деда, а что такое газо… – я запнулся, умолк.

– Газожог?

Всю дорогу до самой Юзовки дедушка охотно рассказывает о забоях, о штреках, о пластах, о газе и воздухе. Слова сыплются, как пшено, а ни одно не доходит до меня. Не понимаю я, что такое штрек, забой – ни разу в шахте не был. Слушаю, премудро киваю головой, будто все понимаю, – чтоб не обиделся дедушка.

Из-за хребта двугорбого ковыльного кургана показывается клетчатая железная башня шахтного копра. Кучер поворачивает к нам свою краснощекую усатую морду, растягивает рот до ушей.

– Раковка. Приехали!

А дед почему-то больше не улыбается. Испуганными глазами смотрит на шахтный копер, и лицо его густо белеет, покрывается соляным налетом.

– Шо за черна тряпка полощется над копром? По какому случаю? Холера у вас або чума?

– Какая холера? – обиженно фыркает кучер, но вдруг умолкает. Натянув вожжи, приподнимается на козлах и, приложив ребро ладони к бровям, смотрит вперед.

Лошади бьют копытами землю, позванивают уздечками и бубенцами, сердито косятся на кучера. А он стоит, намотав на руки вожжи, окаменев.

– Несчастье какое, что ли… – выдыхает кучер и, хлестнув коней вожжами, падает на козлы.

Несемся по большаку так, что столбы мелькают один за другим – не сосчитаешь.

Вот и первые домики и балаганы поселка Раковки. Кучер круто натягивает вожжи, лошади со всего ходу останавливаются, заваливаются на взмыленные зады, храпят, роняют на землю кровавую пену.

– Что тут у вас?.. – срывающимся голосом спрашивает кучер у какой-то женщины.

Она растрепана, в одной рубашке, сползающей с костистых плеч. Лицо темное, иконное. Сидит на скамейке в двух шагах от фаэтона, смотрит на нас провалившимися глазами и молчит – не видит нас, не слышит. К голой тощей груди ее присосался чумазый белоголовый младенец.

Мне страшно смотреть на нее, и я зажмуриваюсь.

Кучер трогает дальше, скоро опять останавливается, глухо спрашивает:

– Иваныч, что за несчастье накрыло нашу шахту?

Мужской хриплый голос слезно вопит:

– А такое, шо… шо… Выпал!

Открываю глаза. У фаэтона, держась морщинистой коричневой рукой за лакированное крыло, на нетвёрдых ногах стоит старик с жиденькой, насквозь прозрачной бородкой. Челюсть отвисла. Глаза белые, слепые. По бороздкам темных, как сухая груша, щек пробиваются мутные слезы.

Едем, несемся дальше по Раковке, и со всех сторон – от землянок, от балаганов, от лавок, от конторы, с перекрестков – несутся нам вслед слезные причитания женщин и непонятное, загадочное, страшное слово:

– Выпал!

– Выпал!

Дед молотит кулаками в спину кучера, кричит:

– Скорее, скорее, скорее!..

А лошади и без того несутся вскачь, стелются вровень с землей, давят кур, уток, собак. Люди шарахаются от нашего экипажа по обе стороны дороги.

Почти у самого террикона врезаемся в плотную толпу шахтеров. Люди бросаются под копыта лошадей, повисают на уздечках, на лошадиных шеях, на сбруе, преграждают нам дорогу. С камнями и крепежными стойками в руках окружают фаэтон.

Но увидев рыжего Никанора, его подведенные шахтерской въедливой красотой ресницы, его щеки, черненые зернами угля, его рабочую рубаху и меня, босоногого, оборванного, раковские шахтеры опускают дрючки, бросают на землю камни. Один угрюмо пытает:

– Кто такие?

– Не хозяин он, не видишь! Наш Раков драпанул уже верст за сто…

– Вашего корню я, – отвечает дед и осторожно сходит на землю. – Много?..

– Вся смена. Человек четыреста.

– Четыреста! – ахает дед. – Ух, душегуб проклятый!

Расталкивая толпу, дед продирается ближе к шахте, тащит меня за собой.

Пробиваюсь к самому копру, на шахтный двор. Дальше идти некуда. У подножия шахты на земле лежат шахтеры. Плечом к плечу, лапоть к лаптю. Все лапти одинаковые – веревочные, мокрые, пропитанные угольной пылью, со стоптанной подошвой, с тупыми носами, задранными к небу.

Лица шахтеров тоже одинаковые – чернее осенней ночи, чернее земли, чернее угля, чернее сапожной ваксы. И головы черные, без волос, без бровей и без ресниц. И рты похожи один на другой – синегубые, раздутые, с оскаленными зубами, густо обрызганные чем-то красным. И глаза у всех открыты – выпученные, мутные, незрячие.

Тьмой-тьмущей вьются, жужжат мухи, и их никто не прогоняет.

Откуда-то доносится запах жженого рога, паленых волос, бойни.

Среди множества одинаковых шахтеров лежит один, хорошо приметный. Узенький, короткий, моего роста. Ноги маленькие, босые, с потрескавшимися пятками. Штаны черные, а на рваных коленях синие латки. На тоненькой грязной шее белеет суровая нитка с медным крестиком. Густые и чистые зубы не помещаются во рту, вылезают поверх распухших красных губ. Правая рука маленького шахтера сжата в кулачок, и между пальцами видна поджаренная корка хлеба.

Паутина, прозрачная, как сито, тихо поплыла над двором шахты. Над лежащими шахтерами она остановилась, затрепетала, снизилась, накрыла жутко смеющееся лицо мальчика.

Меня толкают слева, справа, сзади, наступают на ноги – не больно. Что-то говорят мне – не слышу. Вижу только лежащих черных шахтеров, слышу только слезные голоса женщин:

– Ванечка, Ванечка, где ж ты, мой родненький? Отзовись, Ванечка!

– Муженек мой ясноглазый, да что же с тобой сделали ироды окаянные?

– Степа, встань!.. Чуешь? Встань скорее, а то и я рядом с тобой протяну ноги.

– Ванечка!..

Старушка в ситцевом платке падает на землю рядом с мальчиком, смахивает с его лица паутину, кричит, все заглушая страшным своим голосом:

– Ванечка, кормилец ты мой!

Гремит на шахтном дворе железными шинами телега, доверху наваленная новенькими, пахнущими банной мочалой рогожами. Два человека в белых тужурках и белых картузах берут с брички рогожи и торопливо накрывают черные лица и черные головы шахтеров.

Старушка сбрасывает покрышку с лица своего Ванечки, гневно вопит:

– Не скроетесь! Люди, смотрите! И ты смотри, боже!..

Смотрю на рогожи и чувствую, что мне будет тошно всегда, всю жизнь, когда увижу их.

Кружится голова, подкашиваются ноги. Зажмуриваюсь и, чтобы не упасть, жмусь к деду. Он кулаками утюжит мне голову, скрежещет зубами:

– Душегуб проклятый, душегуб!..

Дедушка тащит меня сквозь толпу к воротам шахтного двора.

Мы быстро, великаньими шагами направляемся к небольшой церквушке, возвышающейся на бугре, невдалеке от шахты.

Двери церкви распахнуты. Из ее каменной утробы веет прохладой, пчелиным воском и, кажется, медом.

Дедушка входит в церковь, не снимая картуза, не крестясь. Подходит к высокому столу, бросает на него золотую кругляшку, приказывает:

– Свечей! На все.

– На все? – пугается благообразный старичок, стоящий за столом. Волосы его жирно смазаны маслом, приглажены. Бородка подстрижена, тоже умаслена.

– На все десять, – твердо, зло говорит дед, не поднимая глаз от каменных плит.

– Не найдется столько товару, божий человек. Распродали.

Дед указывает тяжелой длинной рукой в глубь ярко освещенной церкви.

– Выдирай из всех подсвечников, затемняй все иконы. Да живо! Чуешь? А не то сам выдеру.

– Слушаю-с.

Благообразный старичок суетливо, цокая коваными каблуками, бегает по церкви, тушит свечи, бросает их одну за другой в корзину.

Церковь погружается в темноту. Выходим из нее с корзиной, полной свечей, и шагаем к раковской шахте.

Людей во дворе заметно прибавилось. За ними не видно лежащих шахтеров. Красномордые стражники, перепоясанные саблями и револьверами, взявшись за руки, выпучив глаза, напирают на толпу, пытаясь выдавить ее со двора.

– Осади наза-а-ад!.. Наза-а-ад!..

Дед ставит корзину со свечами на рыжую свою голову, хватает меня за руку и врезается в толпу. Перед нами расступаются плачущие женщины, дети, старики. И даже стражники размыкают свою цепь, пропускают нас.

Много людей лежит на земле. Два длинных ряда лаптей задрали свои черные носы к небу. И еще два. И еще…

Дед ставит первую свечку около Ванечки, зажигает. Одна за другой вспыхивают желтые тоненькие свечи у изголовья загубленных шахтеров.

Теплятся, трепыхают крылышками огненные бабочки, распространяя по шахтному двору запах пасеки…

* * *

Вернулись мы в свою Собачеевку в сумерки, пешком, без копейки в кармане, пропахшие пчелиным воском, голодные, немые и такие чернолицые, что дома, увидав нас, ахнули. Бабушка всплеснула руками:

– Ой, лышенько, шо сталося с вами?

Дед метнул бороду в сторону Марины, глянул на нее, раскрыл губы, но так ничего и не сказав, бросил голову на плаху стола, зарыдал.

Я в первый раз увидел, как рыжий Никанор плакал.

– Господи, спаси и помилуй!

Бабушка перекрестилась, чиркнула спичкой, поднесла ее к лампе.

Дед испуганно замахал руками, закричал не своим голосом:

– Не надо све… све…

Рот его судорожно перекосился, окаменел.

Так, перекошенный страхом, он и жил несколько дней и ночей. На работу не ходил. Не пил и не ел. Лежал на кровати, отвернувшись к стене. Ставни халупы закрыты, не пропускают света, но дед с головой укрывается лоскутным одеялом – так надежнее.

Выздоравливал медленно, тяжело, был угрюмо молчалив. Только со мной одним разговаривает. Да и то глазами. «Не забыл Ванечку?» – спрашивал он, глядя на меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю