412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузнецов-Тулянин » Идиот нашего времени » Текст книги (страница 5)
Идиот нашего времени
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:36

Текст книги "Идиот нашего времени"


Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)

И вдруг из этой мозаики мелочей и раздражения сознание перетекает в совершенно иные пространства. Налетает воспоминание, как в мае они ездили в деревню к ее тетке. Нужно было от станции идти три километра тропой. А вокруг стоял березовый лес в молодой листве. И там, на тропинке, он вдруг увидел, как чуть впереди него идет и смеется и часто оборачивается не одна Ирина, а будто идет их две: вот эта толстеющая уставшая от забот заурядная продавщица супермаркета, а рядом с ней, и даже в ней самой, та привлекательная девушка с пухлой фигуркой-рюмочкой, которую он знал много лет назад. Словно из параллельной вселенной, где время пошло иначе, по другому руслу, проявилась ее вторая молодая сущность. И вот теперь они шли вместе, только изредка на четверть шага опережая одна другую.

– Ой, слышишь? Черный дрозд! – говорила она и останавливалась, поднимая указательный палец и чуть скашивая будто кокетливые глаза, прислушивалась к лесу, улыбалась. – Каков подлец. Ему так любить хочется, что, кажется, сейчас сердце разорвется. Ах, подлец, какие рулады выдает!

Ей в институте прочили большое будущее исследователя птичьих голосов, говорили, что специалистов-орнитологов с таким отменным слухом и с такими способностями имитатора – по пальцам пересчитать. Она же могла по тонким переливам песни рассказать целую историю о сложных страданиях какого-нибудь певуна. А могла так начать насвистывать, что не отличишь от птичьего щебета, так что вскоре к ней подлетала какая-нибудь обманутая пичуга.

– А это белобровик…

– Кто же такой белобровик?

– Тоже дрозд. Совсем молодой. Ой, смотри-ка, подруга рядом. Наверное, молодая дурочка, раз к такому прилетела.

Что он мог услышать, кроме птичьего гвалта! Но он понимал, что нужно было запоминать и беречь такие минуты, потому что – и это он тоже хорошо знал – она, та прекрасная романтикой охваченная студентка, сейчас оступится на камушке, чуть отстанет, и вместо нее в пространстве опять прорежется полное сосредоточенное лицо, на лбу и в уголках губ проявятся складочки озабоченности, и она выдаст краеугольное: «На Первомайской куры дешевые… Когда будут деньги, надо нам вдвоем съездить и прикупить с запасом».

И время той студентки растаяло, и образ постепенно распался на частности. Доверие – вот что стремительно таяло в их отношениях. Это и было самым скверным. А он давно уже понял, что семья – это, конечно, не страсть, которую некоторые люди принимают за любовь, притом что страсть – это лишь квинтэссенция эгоизма, и вот почему она редко живет дольше полугода. А у него с Ириной, кажется, и вовсе никакой страсти не было. И тем более семья – это не совместная крыша, и не кухня, и даже не общие дети. Семья – это прежде всего доверие. А доверие… оно даже не в тех взаимонадеждах, которые двое питают друг к другу, и не взаимоподдержка, которой они обеспечивают друг друга. Доверие куда тоньше и глубже, что-то близкое к идеальному бескорыстию, рождающееся на грани смешения мыслей и чувств друг друга. Так вот стоит иссякнуть доверию – иссякнет семья.

Но только Сошников склонен был искать причины своего разлада с действительностью в третьих лицах, он психовал: негодяи! Они и мою семью перевернули! Но мог, оставшись в одиночестве, вечером ли на кухне, где мостился на стуле с книгой, – мог погрузиться в холодное болотце сомнений: не пора ли было поискать оправданий самому себе! А как его найти, если ни на один вопрос, который ты задавал себе на протяжении жизни, окончательного ответа так и не получил, если жизнь требовала исключительно слепой веры в загадки, которыми она тебя ошарашивала! Каждый день он наблюдал собственное вращение по кругу: он – вещи – люди – вещи – он. Все это живое и неживое вращение вплеталось в один и тот же каменный лабиринт города, и лабиринт казался безысходным и бессмысленным: дверь – улица – коридор – транспорт – лестница – транспорт – кабинет – улица – транспорт – дверь… О каких смыслах вообще было уместно рассуждать?

* * *

К концу зимы на фоне, казалось, почти состоявшейся семейной катастрофы Сошникова в его кругу и объявился Земский.

Когда-то они были дружны, работали в одной газете и, как им казалось, «прогибали мир под себя». Потом их дороги разбежались, Сошников женился и занялся мелким бизнесом, а Земский ушел в другую газету, потом и вовсе газету надолго забросил, перешел на радио, позже уехал в Москву и пропадал там два или три года: печатал статейки в газетах и стихи в мало ведомых журналах. Но все это было лишь формальной стороной его столичной жизни, в основе своей сводившейся к придонному богемному пьянству, курению травки и бытовому разврату. И вот, наверное, с год назад Земский опять объявился в городе, но он только мелькал в стороне от Сошникова, дружба распалась на крупицы нескольких случайных встреч: «Привет!.. Привет!.. Как жизнь?..»

В один же из февральских дней Сошников ближе к вечеру зашел в контору и, еще только поднимаясь по лестнице, услышал знакомый речитатив. Прибавил шагу, чувствуя, что безотчетно улыбается, вошел в кабинет. Там, в центре небольшой компании редакционных старожилов, собравшихся на халявную бутылку, восседал Земский с набрякшим от напряжения лицом и вдохновенно, прижмурившись, ровным, рычащим на одной ноте голосом читал стихи. С появлением Сошникова чтение оборвалось, толстые губы расползлись.

– Игореша! Всем ша! Игореша пришел… – Земский встал, снял очки, и, едва сентиментально не взрыднув, раскрыв объятия, полез лобызаться.

На какое-то время они почти выпали из жизни. Неделю Сошников не появлялся ни дома, ни на работе. И его почему-то вовсе не удивляло, что деньги у Земского не заканчивались. Они шли в магазин за водкой, Сошников суетливо доставал из своего кармана несколько засаленных бумажек. Но Земский отстранял его своей рукой, называл продавщице водку, на которую Сошников никогда не думал даже смотреть, и протягивал ей купюру.

– Откуда у тебя столько денег?

– Ша… – отвечал Земский. – Заработал.

– Понятно, – говорил Сошников, полагая, что московские заработки имели свойство неиссякаемости, и успокаивал себя тем, что на такую халяву пить незазорно: деньги, изъятые из России, возвращались назад.

Пьяная карусель несла их темными тоннелями, будто друзья вновь оказались в десятилетней давности. Были до навязчивости схожие, в деталях повторяющиеся обстоятельства пьянок: хрущевские обшарпанные, прокуренные и провонявшие перегаром квартирки, мятые рожи стареющих алкашей, всех этих перегоревших «журналюг», от которых осталась только пустая бравада и набор стандартных баек – в основном все о тех же развеселых попойках в прошлом: «А вот помнишь ли?!.» Валерики, Вовики, Стасики, Марины, Нелли…

В одной квартирке помимо хозяина – тощего длинного старого Вениаминыча – жило четыре кошки, и в качестве кошачьего туалета Вениаминыч применял старые подшивки газет, тесно стоявших вдоль стены в коридоре. Он вырывал газеты из подшивок, укладывал в большой таз, а использованные мокрые газеты заталкивал в мусорное ведро, которое выносил лишь по мере полной упрессовки. Конечно, Вениаминыч использовал газеты не только для кошачьего туалета. Он черпал из них темы и вдохновение. Каждую весну где-нибудь в областной прессе появлялся маленький очерк, который начинался с фразы «На затянутый ряской пруд возле деревни Елисеевки опять прилетел старый селезень…» – и далее без больших отклонений от текста 1975 года. Ближе к лету он разражался серией исследований о земляке-путешественнике, который в составе экспедиции Пржевальского лично открыл один из горных пиков. А зимой писал вдумчивые, и, надо полагать, ценные для краеведения статьи об истории местных купцов-заводчиков. Но все это никак не умаляло его любви к кошкам, для которых он жертвовал бесценным архивом. Вонь в квартирке стояла такая, что Сошников и Земский за пьяный вечер и ночь, которую спали валетиком на древнем рваном диване, пропитались ею, кажется, навсегда.

В другом месте они попали в полуподвальную мастерскую народной художницы, и Сошникова потрясло, в каком диссонансе текли две ее жизни: поверхностная, которую он однажды видел – в выставочном зале, где сорокалетняя художница являлась среди людей стильной и, стоит признать, удачно мимикрирующей под стройную музу девушкой, в меру накрашенной, в стильном же накинутом на тонкие плечи черном с бордовыми узорами пончо; и ее реальная подземная жизнь в полуподвале с голыми бетонными стенами и открытыми трубами коммуникаций. Гобелены, которые готовились к выставке, здесь валялись рухлядью во всех углах, и везде громоздилась какая-то совсем уж приконченная древняя мебель, которая, вероятно, должна была изображать коллекцию антикварной мебели – диванчики, этажерки, шкафы, а к этому еще старинные разломанные прялки, столетние деревянные миски, какие-то остатки или останки древней одежды – все это было просто жуткой рухлядью. Горы мусора – бумажек, пыли, щепок, но, главным образом, кусочков и обрезков ткани, кожи, меха, шерстяных ниток, – горы не выносились, а просто сгребались в углы. Да еще отменные способности художницы лакать водку!.. Не было ничего удивительного в том, что, проснувшись в этом полуподвале утром, на топчане под не очень свежим байковым одеялом, Сошников с брезгливостью обнаружил художницу рядом с собой.

Через неделю Сошников, опухший и трясущийся, пришел в редакцию. Работать не пришлось: Сыроежкина заставила его подписать заявление «по собственному». Он был этому даже рад – давно ему хотелось порушить нудный ритм жизни.

Случилось это третьего марта, в тот самый день, превратившийся для него во временную воронку, в которую рано или поздно попадает каждый человек. В тот день они с Земским, «выправив головы бутылочкой водки», пришли в гости к Кореневу и Нине и уже стояли возле старого дома, когда Сошников почувствовал, что ему не стоит входить. Было это смутное предчувствие пугающим. Но в то же время странное наваждение казалось совершенно безосновательным. Сошников на секунду заколебался:

– Подожди… Я что-то подумал… А что мы собственно приперлись?

Но они все-таки вошли, притворили за собой дверь и оказались в густых потемках, таких густых, что Сошникову показалось, будто он не то что умер, а переместился по неким тоннелям в одну из параллельных вселенных, так что оживать ему пришлось уже в другом мире, при другом свете.

II. Месть

Он летел по темному, жуткому, гигантскому, похожему на космос пространству – голенький, маленький, хлипкий, съежившийся от ужаса, с хлюпающей от истерики грудью. И вот такой голенький, судорожный, воющий сидел верхом на деревянной оглобле, вцепившись в нее слабыми ручонками и обвив тонкими ножками, – летел в ледяной черной бездне. А вокруг – в безграничной тьме – летели сияющие красными телами существа, про которых он думал: демоны. С огромными, водянистыми, лысыми головами, красные, с маленькими щуплыми тельцами. И вот эти огромноголовые, ушастые, голые, красные, огненно-красные, сияющие краснотой, с огромными огненными ртами – улюлюкали, гикали, хихикали, погоняли его, щекотали длиннющими пальцами. Он проваливался в черноту ужаса час, день, неделю, месяц… Душе его, погоняемой красными, огромноголовыми, улюлюкающими демонами, уже невыносимо было терпеть. Но так постепенно, исподволь он влетел, втянулся, втек в голубовато-белое кафельное сияние, втек в лекарства, в иглы, в трубочки капельниц, в те токи медицинских жидкостей, которые пульсировали в его жилах, и в боль, мучительно охватившую его с ног до головы и особенно голову, которая вся была саднящей, ломящей болью.

Тень напротив яркого, белого обозначилась четче, выросла, приблизилась, склонилась к нему, его губы вытолкнули круглое, мягкое, как детский всхлип, слово:

– Нина…

Она распрямилась, превращаясь из Нины в больничную медсестру, с удивлением сказала:

– Гляди-ка, журналист ожил… – Тут же быстро ушла. И уже издалека, затихая, из общего смутного гула донеслось: – Где Аркадий Леонидыч? Срочно…

Он не мог долго смотреть – свет раздавливал, он закрыл глаза и опять соскользнул ниже, с головой ушел в круговорот тьмы.

Когда его привели в чувство, реанимационная медсестра, еще совсем молодая женщина, но крупная, мягкая, поила его через соломинку и ворковала со своей недосягаемой высоты, почти из поднебесья:

– Откуда ты знаешь, что меня зовут Ниной?

Он не мог сразу ответить. Он из своих потемок еле проглядывал в светлую щель жизни и боли. И ему пришлось сосредотачиваться, прежде чем смог заговорить:

– Пока я там был, я твои мысли прочитал.

– Вот как? – улыбнулась она. И тут же опомнилась: – Молчи! Тебе нельзя говорить.

Но через некоторое время опять:

– Что же ты там такого прочитал?

– Бросить этого… задохлика… И к любимому… – он хотел добавить «под бочок», но дыхания не хватало.

– Ха, прочитал, – усмехнулась она. – Я такое тоже прочитать могу… – Но тут же большое светлое лицо ее задумчиво улыбнулось. – А у меня, может, нет любимого.

– Так не бывает… – Он уже задыхался. – У каждого есть…

– Если бы… Больно тебе?

Он согласно прикрыл глаза.

– Ничего, родной… Сейчас сделаю укольчик и станет легче.

Голова была не в скафандре из гипса и бинтов, а в каменном саркофаге. Он же пытался ни на минуту не упускать из виду маленькие сгустки жизни, слабо пульсирующие в закаменевшем склепе, – все эти сгустки боли. Но иногда его обдавало холодком, он открывал глаза и видел медсестру, облаченную в светло-голубую униформу ангелов, ее большое нежное лицо. Она говорила ему что-нибудь ласковым голосом, или что-то делала с ним: меняла капельницу, или делала укол, или однажды, когда не было санитарки, молча с покорностью на лице проделывала все необходимое с судном. И еще приговаривала:

– Ты такое пережил. Тебя похоронили на свалке. Скажи спасибо бомжам, которые тебя нашли… Но можешь радоваться: ничего не отморозил. Так что давай-давай, теперь только жить и жить!

– Точно, ничего не отморозил? – выдавливал он.

– Ничего, все на месте, – тихо смеялась она.

– Тогда после выписки приглашаю тебя… на чай.

– На чай! Ишь ты какой… – она смеялась тихо, потом добавляла серьезным голосом: – Хватит, не разговаривай.

А через некоторое время опять подходила:

– Ну что, как дела?

– Хорошо… – врал он. Закрывал глаза, и его вновь затягивало в тягучий водоворот боли и тьмы.

На следующий день Нины поблизости не оказалось. Ее не было два дня. Ее сменщицы – немного рассеянная тоненькая девушка и мрачная женщина лет пятидесяти – следовали инструкциям, наверное, ничуть не хуже, чем она. Нина опережала их всего на несколько слов и улыбок. Но для него эти несколько слов и улыбок вдруг стали чем-то настолько важным и огромным, что ему казалось, что если больше не услышит этого льющегося голоса и не увидит большого нежного лица, то, наверное, умрет. Он открывал глаза, наискось видел часы над дверью, замечал время, закрывал глаза, мучительно обозревал потемки вокруг себя и старался подольше не открывать вновь глаза, думая, что так, может быть, стрелки начнут двигаться быстрее. Но когда опять открывал, с тоской видел, что прошло всего три минуты. И все-таки он успел зацепиться за протянутую соломинку. Когда опять было дежурство Нины, он мог говорить уже почти не уставая. Если врач выходил из реанимации, Нина могла присесть рядом и тихо начать рассказывать:

– Тебя сначала положили в коридоре. Документов никаких, никто почему-то тебя не искал… Как ты до утра дотянул – просто чудо… А тут тебя признал один больной. Что это, говорит, у вас журналисты областной газеты в коридоре умирают… Тут такое началось! Тебя к нам перевели. Звонили из всех газет, такой шум поднялся! Начальник департамента звонил… Оперировать вызывали Иванова, а он первый нейрохирург области… Ну как не везунчик.

– Очень большой везунчик… – он кривил потрескавшиеся губы. Тут же замолкал и через некоторое время опять подавал голос: – Неужели вскрывали черепушку?

– Вскрывали. – Она улыбалась.

– А ты была на операции?

– Нет, конечно. Моя работа здесь.

– Интересно посмотреть… на собственные мозги. Хотя бы на фотографии…

– Еще чего. Брр… – отвечала она. Потом молчала некоторое время и говорила: – Жена твоя – по два раза в день приходит… Это же жена твоя – такая темненькая, симпатичная?

– Жена. Моя толстушка.

– Почему ты так говоришь! Симпатичная женщина, и такая испуганная… Так ты напугал ее. Ты должен говорить не толстушка, а пышечка. С тяжеленными сумками – и в ординаторскую.

– Почему ее ко мне не пускают?

– Почему же не пускают. Сначала пустили. Один раз. Но в реанимацию родственников, знаешь, для чего могут пустить? В виде исключения. Только попрощаться. А теперь, конечно, не пускают. Так что радуйся, что не пускают. – Она задумывалась и произносила: – У тебя хорошая жена. Цени ее.

Она отходила, и тогда Сошников видел ее со стороны, как она делает какую-то свою работу – у высокого столика, на котором стояли блестящие никелированные предметы и откуда возникали шприцы и капельницы, или у застекленной этажерки с полками, заставленными пузырьками. Либо она шла к другим больным – к пожилому мужчине, который не выходил из забытья, меняла ему капельницу. Или шла во вторую половину реанимации. И тогда Сошников слышал на расстоянии неразборчивый, но такой же нежный, льющийся голос и всхлипывающие, замирающие ответы тяжело страдающей молодой женщины, покалеченной в аварии.

Когда становилось легче, Сошников думал, или скорее не думал, а чувствовал-угадывал, видел в полустертых образах: как всего несколько слов сочувствия, мимо которых в другой раз пройдешь, не заметив, могут разрастись до вселенских величин и проложить подвесной мосточек жизни. Но Сошникова нисколько не удивляло и он даже воспринимал как должное, что медсестра Нина просто так дарила себя карабкающимся к жизни страдальцам: она стелила дорожку жизни перед ними, и эта дорожка пролегала через ее душу. Такое, наверное, и не требовало вознаграждений и взаимозачетов: вероятно, она была одной из тех немногих, кто безропотно и задаром несет на себе обязанность очеловечивать мир людей. Это было понятно и вызывало, может быть, чувство благодарности, но никак не удивления. Удивило его однажды другое: после того как его перевели в общую палату на первый этаж и он больше не видел медсестру Нину, он и не вспоминал о ее существовании. Вспомнил же только однажды, недели через две, – и даже не медсестру Нину, а скорее уж свои собственные ощущения и все те торопливые мысли, что надо отблагодарить ее – хотя бы шампанским с конфетами, цветами… Все растворилось, ушло в песок отстраненности. Вот эта его собственная отстраненность его же самого и удивила как-то нехорошо.

* * *

С тех пор, как его перевели в общую палату, со всех сторон он был обвит Ириной. Она была не то что рядом – в нем самом, каким-то непостижимым женским чутьем постигая его страдания. Вот приходили отец или мать. Отец, трезвый, бодрящийся – «Сынок, держаться!» – появлялся несколько раз. Оранжевый просвет пузатого апельсина сквозь белый полиэтилен, изгиб банана, квадратный выступ коробки с соком… А мать – так вообще чуть не через день приходила, и почти всегда без отца. Но и мать была как-то деловита – она и в детстве не очень баловала его лаской, а теперь и вовсе здоровый мужик в бинтах и гипсе, растянувшийся на кровати, в ее воображении мало ассоциировался с ее маленьким сыночком. Придет, скормит ему половину домашней котлеты – больше в него не лезло, посидит, поговорит о чем ни попадя и наконец уйдет. Один раз приходила наведалась двоюродная сестра, еще появлялась делегация из газеты Сыроежкиной – трое доброхотов. Тумбочка была завалена фруктами и соками. Дважды приходил следователь, вытягивал жилы, ел предложенные конфеты… Но все эти явления, даже матери и отца, были сдвинуты в сумеречную область трудной обязательности, а то были и вовсе неприятны, так что Сошников все время ждал вечера, когда после работы к нему «забежит» Ирина. Она теперь словно заменила отца и мать – не этих, состарившихся, а тех, какими они были в его детстве, когда он болел. В детстве отит ли простреливал ему уши, или он грипповал, так что его кружило в водоворотах жара и холода и одиночество бреда обрушивалось на него… Как вдруг из этого ужаса его вытаскивали отцовские руки и носили, качали, прижимали к себе: «Ну-ну, Игоречек, все пройдет…» А рядом мать – испуганная, слезливая, колдовавшая с пахучими пузырьками и ватой. И они вдвоем обволакивали его всю ночь. А теперь их прежние образы размывало водой и вместо них проступало лицо Ирины, ревностное, обладающее абсолютной монополией на нежность и заботу. Мокрой ваткой смачивала ему полосочку лба между бровями и повязкой, виски и щеки и близко шептала: «Ну-ну, Игоречек, все пройдет…»

Он угадывал, что для нее самой эти минуты превратились в необходимость – ей нужно было почувствовать его и только потом успокоиться или обеспокоиться, и начать раскручивать соответствующий его состоянию круг забот: от кормления с ложечки до манипуляций с катетером или судном. Вечером она могла стричь ему залезавшие в рот усы, осторожно, в усердии собирая в дудочку свои пухлые губки, сдувая с его лица отстриженные волоски. Или мыла: приносила из душевой тазик с теплой водой, смачивала полотенце, отжимала и протирала его тело – там, где не было гипса и повязок. Осторожно поворачивала его, перекладывала руку в гипсе, так чтобы можно было протереть в подмышке, и машинально собой закрывала его, голого, от соседей, которым и дела не было до них. Она была преисполнена материнской магией, вдруг с такой силой проснувшейся в ней к покалеченному мужу. Она только что не вылизывала его, как кошка может вылизывать котенка. Такое мытье влажным полотенцем и было похоже на вылизывание. И тогда он понимал, что жизнь сместилась на совсем иную ступень: он, разбитый, низвергнутый в детскую беспомощность тридцатипятилетний мужчина вновь ощущал себя обвитым любовью ребенком.

* * *

Его выписали с перспективами вовсе не радужными. И он сам понимал, что заново научиться осознавать себя в разбитом теле крайне тяжелый труд. Все, что составляло когда-то его цельность, окончательно распалось, он почти физически ощущал этот распад: вот ты со своей клубящейся болью в плохо срастающихся костях, со страхом, головокружением, тошнотой, ни на минуту не затихающими ни в каком положении – ни на спине, ни на боку, ни сидя, ни с задранными на стену ногами. А где-то в стороне твои руки – левая, изнывающая, с еле работающими кончиками пальцев; правая, целая, но бессильная, еле поднимающая стакан с водой. И где-то еще ноги – отекшие и занемевшие из-за плохо работавших почек. Сердце, бьющееся в некой стиснутой земляной щели. И несмолкающий гул-звон по всему телу. Такая беспомощность обескураживала.

Ирина поселила его на диване в большой комнате, напротив телевизора и поближе к туалету. День его начинался с того, что он долго лежал, приноравливаясь к пробуждению, угадывая гуляющие по телу боли. И наконец осторожно садился, опускал на пол ноги и сидел некоторое время, глядя на свои сизые отекшие ступни. Жар и холод пульсировали в нем, тошнило, комната кружила перед глазами. Но вот он поднимался, стоял некоторое время, пытаясь угадать, доведут ли его до туалета трясущиеся ноги, и, не имея сил надвинуть шлепанцы, держась за стену здоровой рукой, медленно начинал перемещаться. Но бывало, не справлялся с задачей, останавливался, поворачивал назад к кровати и, трясясь, почти плача, с ужасом чувствовал, как течет по ноге. Однажды на виду у сына, который опрометью кинулся в комнату к деду (матери в этот час не было), и Сошников слышал оттуда заполошный шепот: «Дедушка, папа кровью описался…»

В течение этого месяца Ирина еще таскала его по «специалистам». Вызывала такси, одевала его и, обхватив за пояс, выводила на улицу, везла в диагностический центр, в областную больницу, даже к каким-то надомным практикам и наконец к старухе.

Все было тщетно. Сошников таял изо дня в день. Его ставили на весы. При росте сто семьдесят семь он весил пятьдесят семь. Две недели спустя – пятьдесят четыре. В конце месяца пятьдесят два. Он почти перестал есть. Порой только внешний вид еды вызывал приступ тошноты.

Каждый «специалист» был горазд на собственные диагнозы. В больничном томе Сошникова появлялись пугающие записи, в которых он ничего не смыслил, но от произнесения которых ему хотелось сразу умереть – посттравматический невроз и анорексия, почечная недостаточность, вегетососудистая дистония, пароксизмальная тахикардия… Диагнозы нужно было заедать огромным количеством лекарств: пригоршни несусветно дорогих пилюль и какие-то вонючие настойки. Но от лекарств тошнило еще сильнее. И зачем он все это ел – он вовсе не знал, он оплачиваемую последними Ириниными копейками медицинскую бухгалтерию вообще плохо понимал, он только чувствовал, что запаса жизни внутри него остается все меньше.

На какой-то ноте самопоедания и любопытства под спудом страдания он ухитрялся наблюдать за деформациями своей души, как она перетекла сначала от надежды к раздражению, а потом скользнула от раздражения к равнодушию. Он приходил к выводу, что человек, ступивший одной ногой в ледяное болото небытия, вообще видит все иначе. Но видит ли он то бытие, которое существует в действительности? Или действительность начинает подстраиваться под его видение? Вот что его стало волновать в эти дни. А видит он порой такое, что смертному лучше вовсе не видеть и не знать. Громоздкое мироустройство преображается, текучие болезненные образы плывут мимо опустошенного взора в своем наиболее жутком воплощении: простой дверной проем вдруг начинает дышать в лицо сырым склепом, небо в окне фосфоресцирует смертно. И навязчиво лезет в душу: вот именно это и есть истинный лик бытия!

По ту сторону жили его домашние. Сынишка, который улетал от него все дальше, – темнеющая макушка мелькала изредка на дальнем фоне. Сынишка убегал на улицу, не думая задерживаться рядом с чужой болью. Мог тяжелой тенью проковылять на своих костылях тесть, остановиться где-то там, на удалении, спросить: «Ну как?», – спросить не у Сошникова – отвлеченно и равнодушно у Ирины. Но Сошников не слышал ее ответа, скорее угадывал, что она, может быть, пожимала в ответ плечами, или вообще не пыталась ответить, а только потупляла глаза. И все чаще он слышал их смех, посвященный какой-то внешней радости. Но она все-таки не оставила надежды пробиться к нему.

– Ну что ты хочешь, принести что-нибудь? – говорила тихо. А ему слышалось, что говорит уже просто с терпением, с обязательностью.

– Нет, Ир, ничего не хочу… – вымученно отвечал он, не поворачиваясь к ней, упершись взглядом в стену.

– Хочешь апельсинчик? Почистить?

– Нет…

– Может, шоколадку? Ты недавно с таким удовольствием съел.

– Я ничего не хочу, Ир. Хочу полежать.

Наконец и она оставила его в покое. Она устала. Утром, если успевала, молча помогала ему добраться до туалета, потом ставила рядом с его диваном на табурет еду, а когда к вечеру возвращалась, все, почти нетронутое, уносила на кухню.

Прошло еще несколько дней с того момента, когда он для самого себя произнес решающую формулу: больше ничего не хочу. Как-то, еще с самого утра, он совершенно отчетливо понял, что именно этим днем, к грядущей ночи, стечет в крохотную абсолютно темную и душную точку. Но страха при этом не почувствовал. Такое обстоятельство – отсутствие страха – его даже как-то мрачно позабавило. Он терпеливо лежал, ждал чего-то смутного, и, не имея ни сил, ни желания повернуться и посмотреть на часы, пытался по внешним приметам отсчитывать протяженность дня: что-то делала Ирина на кухне, потом затихла. Потом слышал сынишку и тестя. Тесть говорил своим бубнящим голосом. Потом сынишка, кажется, ушел на улицу. Верно, теперь был выходной. Да, раз опять услышал Ирину, значит, она не уходила на работу. Был выходной. И вот, вероятно, еще до обеда в дверь позвонили. Ирина пошла открывать.

«Выходной, – опять отрешенно подумал он и еще несколько раз повторил странное, растворяющееся в бессмысленности слово: – Выходной… Выходной… Выходной…»

И опять услышал голоса, но не силился угадать, кто пришел. И не силился повернуться, даже когда повеяло свежим мятным дыханием.

– Надолго разлегся? – сказали над самым ухом намеренно грубым голосом, наполненным той надсаженной искусственной и нелепой бодростью, которой каждый, кто случайно с явной брезгливостью прикасался к разрушающемуся миру Сошникова, решал осчастливить его. Сошников не ответил. Земский выдержал паузу и добавил: – Я смотрю, Игорек, ты совсем ох…ел!

Не ответил и на этот раз, но через некоторое время все-таки повернулся на спину – с таким ощущением, что летит-проваливается в яму – так все перекувыркнулось и полетело перед глазами.

Но только о нем уже будто забыли, ушли на кухню. Сошников некоторое время лежал совсем неподвижно, пытаясь найти для взора точку опоры. Видел потолок, потом повернул голову вправо – смутно увидел фигуры, а с дивана в приоткрытую дверь можно было увидеть совсем немногое: темный силуэт на фоне окна, да еще второй силуэт, совсем уж неразборчивый, – через матовое стекло в двери. Наконец глаза пообвыклись. В приоткрытую дверь стало видно, что Земский расположился за столом. Сошников уловил даже его привычное движение очкарика: как быстро тот поправил очки двумя растопыренными пальцами – большим и указательным. Но в сторону Сошникова Земский по-прежнему не смотрел, сидел вальяжно, закинув ногу на ногу. А правую руку сгибом локтя, чуть сдвинувшись, положил на спинку стула, на котором сидел.

«На улице тепло… – вяло думалось Сошникову. – Тепло… Если на нем такая легкая сорочка, значит, совсем тепло.»

– У меня даже к чаю ничего нет, – летел виноватый голос Ирины.

Сошников не мог долго смотреть, прикрыл глаза, и вместе с сомкнувшимся взором как-то удалились в неразборчивость голоса. Только слышалось равномерное бурчание. Но через некоторое время вновь смог открыть глаза. По-прежнему увидел Земского. Тот поднес к губам чайную чашечку, причем вместе с блюдцем, которое придерживал другой рукой снизу и, прижмурившись, отпил или только сделал вид, что отпил горячего чаю. Опять поставил чашечку с блюдцем на стол, который загораживала приоткрытая дверь.

Что говорила Ирина, разобрать было нельзя – она совсем понизила голос. Но Сошников хорошо знал, о чем она говорит.

– И никаких? – Земский, прищурившись, быстро посмотрел в его сторону. – А в Москву?

Сошников опять закрыл глаза. Что бы они там ни говорили – все это ничто не меняло. Он чувствовал потрясающую усталость – он и без того проделал массу тяжкой работы: повернулся к ним, смотрел в их сторону и еще пытался вникать, что они говорят. Вновь закрыл глаза и, кажется, уснул или просто на некоторое время утратил сознание. Когда же опять пробудился, увидел Земского уже в арке между кухней и коридором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю