412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузнецов-Тулянин » Идиот нашего времени » Текст книги (страница 2)
Идиот нашего времени
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:36

Текст книги "Идиот нашего времени"


Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)

Сошников растерялся, побледнел:

– Ну, хватит! – воскликнула Нина. – Разве так можно? – Поспешно взяла водку и стала наливать в их стаканы. – Пожалуйста, прекратите и выпейте за дружбу. Они и правда замолчали на минуту. Сошников повертел стакан, но пить не стал, поставил назад.

– Ну, положим, мы не спорим, я бы сказал, брешем. – Помолчал немного. – Ладно, со мной все понятно, я двуличный подонок, и деньги люблю… Это мне сообщает человек, который женился на деньгах и хвалится этим. Только я никак не могу взять в толк: тебе-то зачем деньги? Ты же у нас поэт. Тебе как поэту деньги противопоказаны. Поэт должен быть чист и нищ. Ты сам об этом как-то говорил. Ты же до сих пор стишата кропаешь. Недавно в подпитии декламировал вирши… Голуби с фронтона дворца Минелли срут в одинокую душу поэта в первых лучах восхода… Жуть какая-то… До такого еще додуматься!..

Всем стало неловко. Сошников тоже почувствовал, что хватил лишку. Земский покраснел, опустил глаза, скулы его вздулись, он заговорил медленно, не поднимая взора:

– А я поясню, зачем мне деньги. А ты бы лучше записывал, что я говорю, чтобы у тебя ориентир в жизни был. Во-первых, – он стал загибать пальцы, – деньги мне нужны, чтобы вкусно и сытно – нет, не пожрать, Игорек, – а покушать четыре раза в день. Человеческую еду, Игорек, а не поросячий корм. Во-вторых, чтобы простыни на моей кровати были чистыми и крахмальными каждый день. Поверь, для человека это очень важно. В-третьих, чтобы рядом со мной на этих простынях лежала та женщина, которую я пожелал, а не та толстая корова, которую мне могла бы подкинуть судьба. В-четвертых, чтобы на мне были новые модные штаны, и еще хотя бы десяток висел в шкафу, и еще несколько хороших костюмов, а не единственные на все случаи жизни портки, штопанные в промежности. Чтобы у меня была машина и не просто машина, а хорошая машина. Чтобы я смог поехать в Париж, куда мечтаю съездить с тех пор, как услышал это слово… Это все без вранья. Это все то самое, о чем ты даже не мечтаешь, потому что знаешь, что тебе все это никогда не будет доступно. Но если бы только немного засветило, маленькая надежда, все мы знаем, что ничего бы не осталось от твоего дешевого понта. Манюхой только бы запахло… – Он с особым ехидством склонился над столом, улыбаясь, глядя немного снизу на Сошникова, и, почти к самому лицу его поднося руку с пальцами, сложенными в щепоть, и характерно потирая ими. – Мани-мани… – Наконец он откинулся на спинку стула, уже не глядя на Сошникова. На несколько секунд наступила тишина.

– Может, ты в чем-то прав, особенно насчет штопанных портков и толстой коровы… – тихо сказал Сошников. Лицо его было словно сосредоточенным. – Но ты, имея даже двадцать портков, все равно останешься дворней. – Он поднялся, вышел из кухни.

– Вот и поговорили… – сказала Нина. – Дураки!

В коридоре Сошников взял куртку, с силой ударил растопыренной ладонью в дверь на лестницу и, на ходу надевая куртку, торопливо, еле удерживая равновесие, стал спускаться, погружаясь во мрак, едва попадая на скользкие, наполовину стертые за триста лет миллионами человеческих шагов, стертые до волн, до ям мраморные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, еще не понимая, что этот коридор, когда они пришли сюда, им не встречался. Дошел до конца, открыл еще одну старую деревянную дверь, оказался еще в одном маленьком квадратном помещении. Здесь было две двери – направо и налево. Он замер на секунду, наконец поняв, что заблудился. Но все-таки открыл дверь налево, низкую, деревянную, заскрипевшую железными петлями и такую ветхую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные жучком доски рассыплются. Его трясло не столько от злости, сколько оттого, что злость не нашла выхода – от понимания, что оказался безответно униженным. Он остановился: маленькое полусферическое оконце, почти полностью забитое снаружи, так что лишь в самом верху оставался мутный треснувший стеклом овал света. Вниз вела короткая крутая лестница – вероятно в подвал. Он спустился к низкому сводчатому входу. Земляной пол был сырым – под ногами захлюпало. Под сводом, с минуту вообще ничего не было видно. Он остановился и, разом почувствовав опустошенность, достал сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и грязен и не стоило бы сидеть на нем.

Наконец начали прорисовываться силуэты: земля в подполье вспучилась, кирпичный свод был низок. Стали различимы горки мусора из битых кирпичей, отвалившейся штукатурки и деревяшек, у самого входа и еще дальше – что-то похожее на разломанную мебельную рухлядь, что-то вроде развалившегося массивного шкафа, сломанных стульев с гнутыми спинками. Слышалось, как в глубине капала вода. Сошников усмехнулся самому себе. Вот была правда: заваленное мусором сырое подполье, которому подкатило под триста лет. Где-то наверху, за столетия, пока здесь было все то же самое подполье – кирпичный свод, мокрый земляной пол, – заставленное всевозможными припасами и барахлом, а теперь вот просто заваленное мусором, – за это время наверху успело вырасти и умереть несколько городов. Сначала вырос большой деревянный город, но он выгорел в пожаре в конце Екатерининского правления. Потом вырос второй деревянный город, но и он наполовину выгорел в пожаре 1834 года, а наполовину сопрел и разрушился в прах. На его месте стал расти третий город – с каменными помещичье-купеческими улицами, с булыжными мостовыми, с деревянными слободами-деревнями пролетариев. Но и третий город был перемолот жерновами индустриализации, загромоздившей пространство кирпичными и панельными коробками. И разве каждый из этих новых городов, обрамленных новой культурой и даже новым наречием, – не заслуживал ли нового названия? А теперь на их месте рос еще один город, задрапированный пластиком, бетоном и стеклом, он пыжился, громоздился крышами, стараясь быть похожим на Амстердам и Осло, но походивший на них вот только крышами, а внизу все больше смахивающий на грязный багдадский базар времен Хаджи Насреддина – набитый поярусно миллионами вещей, по большей части дурных безделиц… Все одно – и этому городу со всем его барахлом, с аляповатыми домами, с резиноколесными смрадными железяками, со страшно озабоченным покупкой куриных окорочков, колбаски, портков, железяк, пластмассок, стекляшек населением, – ему суждено было стечь сюда же, в старый, уже влившийся в вечность подвал и превратиться в рухлядь.

Сошников минут десять сидел на ступеньке, размышляя и не находя в себе сил выбраться из сковавшего его ступора. Когда скрипнула дверь, он поднялся с ленью. В дверь протиснулась Нина.

– Ты шапку забыл. – Она спустилась на две ступени. – Как знала, что ты здесь. Смотрю в окно, но ты так и не прошел.

– Заблудился, – проговорил он и задумчиво добавил: – Странный дом.

– Странный… – сказала она тихо. – Ты даже не представляешь, какие здесь странности могут происходить… Меня в этот подвал тоже будто за ручку приводили.

– Приводили? – Он улыбнулся и опять заговорил о своем: – Я сейчас сидел здесь и думал… Нет, я не то что сейчас об этом подумал. Я об этом последнее время часто думаю, а теперь вот опять подумал… По утрам выхожу из дома, говорю своим: «Пока», открываю дверь, выхожу. Потом из подъезда… Выхожу и отвлеченно так, не отдавая себе отчета, думаю: сегодня куда-нибудь точно приду… Не то что приду куда-то в намеченное место, а такая надежда в душе живет, что вот сегодня что-то точно сдвинется в мировом пространстве. А что же может сдвинуться! Если весь день что-то делаешь, делаешь, а приходишь к той же двери… И так – по кольцу, окольцуешь весь день – с утра до вечера, с утра до вечера. И каждый раз оказываешься перед той же дверью. И только тогда до тебя доходит: это же тупик! И так год, второй, третий, четвертый, пятый… Иногда от этого так нехорошо делается, и ощущение, что тебе в душу плюнули.

– Ну и что, куда же ты еще хотел придти? – нервно засмеялась она.

– Нет, никуда особенно. Нулевой эффект… – он запнулся. – Но в том-то и дело, что нулевой. Будто на самом деле нет никакого времени – ни года, ни второго, ни пятого, а только какая-то странная толкотня.

Они замолчали, стало опять слышно, как в темноте капает вода. Сошников поднялся на ступень, чувствуя, что эта тишина и пустота словно специально образовались вокруг них. Где-то на отлете сознания уже выстраивались – даже не видения, а скорее предощущение: что бы ни произошло у него с этой женщиной, или даже пусть бы ничего не произошло явного, но и одной этой минуты уединения и этого странного разговора, а вернее их обоюдного признания в чем-то совсем личном, вполне хватило бы для того, чтобы все их дальнейшие соприкосновения в жизни были пропитаны некой общей для них маленькой тайночкой. Наверное, она почувствовала что-то похожее. Он поднялся еще на ступень, взял шапочку из ее руки и неожиданно для самого себя обнял ее, запоздало понимая глупость выходки, – неуклюже как-то обхватил, хотя и успев на мгновение почувствовать всю ее на себе, в своей распахнутой куртке, на своем теле – как тонка она, и как холодно до зябкой дрожи ей в одном тонком спортивном костюме, и как беспомощны ее худенькие руки, которыми она уперлась в его грудь, и как выпирает косточка лопатки под его пальцами. И уже летела-мчалась мысль-воспоминание, будто все то же самое было с ним и раньше, так что он наперед знал, что произойдет следом, но и зная, что она сейчас оттолкнет его, все-таки потянулся с таким нелепым и неуклюжим поцелуем к ее испуганному ускользающему лицу. Она налилась твердостью – руки стали сильными, отстранилась от него, улыбнулась тускло, порывисто взошла на две ступени.

– А меня ты на какую полочку поместишь?

Он беспомощно опустил руки:

– Прости…

Она тут же ответно сконфузилась, спустилась к нему, взяла за руку, как, наверное, взяла бы ребенка, повела наверх, он понуро прошел за ней эти несколько шагов. Тут же, поблизости от лестницы, в небольшой каморке, она открыла маленькую деревянную дверь на пасмурную улицу. Сказала тихо:

– С этой стороны обойдешь дом, а там не заблудишься. И вдруг, судорожно вцепившись ему за отворот куртки одной рукой, неловко притянула к себе и сама, привстав на цыпочки, поцеловала в губы. И тут же вытолкнула из коридорчика на улицу, захлопнула дверь.

* * *

Сеяло мелкой ледяной крупой. Такая крупа – последнее, что доставалось городу от естества мира, напоминание, что небеса еще существуют. Во дворике маленькой белой церкви, оцепеневшей в ожидании Пасхи, прямо на высокой паперти стояла дородная пара: она – крупная, в длиннополой темной шубе и еще более крупный мордастый ее спутник с красными щеками – в распахнутой дубленке, осанистый, как барин, надменно смотрел на прохожего сверху. За церковью – новые фигуры и лица, Сошников вошел в город: на встречном густо накрашенном лице – ранние морщины, следом – мелко переступающие в грязной слякоти белые сапожки, на отлете справа – подвижная в полувоенной отмашке рука, темная перчатка, и еще глаза, руки, башмаки, джинсовые колени, сумочки, платок, усы… Тающие снега, замешанные грязью, под ногами чавкало, рычал поток слева: грузно, слякотно, машины, обросшие, заляпанные, затянутые мартовской слизью, подсвеченные мутными фарами, люди внутри вовсе не чувствовались, просвечиваясь мутными силуэтами, не осмысляясь в людей. Задолго до перекрестка Сошников стал форсировать проезжую часть, чтобы срезать путь до остановки. Проскочить не удавалось. Некоторое время ждал и заставлял себя думать, что ждет с терпением, хотя его уже вздымало в воздух. Шагнул было с бордюра, но тут же вернулся. Опять шагнул и опять вернулся. Раздражение захлестывало, он опять хотел шагнуть, раздумывая, притормозит ли густо-красная изгвазданная грязью иномарка, мгновение висел на краю бордюра. Взгляд же выхватывал из-под грязи еле различимые цифры номера: «666», а сознание услужливо рождало: «Мразь с выпендрежем…»

Был бы другой номер, непритязательный номер, он пропустил бы, но такой машине он не мог уступить, шагнул. Машину понесло по слякоти, развернуло, передним колесом подбросило на высокий бордюр, двигатель заглох. Машины, следовавшие за ней, тоже начали тяжело останавливаться. Тут же с левой стороны в автомобиле открылась дверь, водитель наполовину высунулся из салона, ступив одной ногой в слякоть и левой рукой взявшись сверху за открытую дверь. Это был массивный человек, из тех базарного вида людей, которые сами себя обозначают в пространстве города столь явными признаками, что похоже даже на обязательную униформу – бритая свиноподобная башка с толстыми брылами и крохотными глазками, золотая печатка на одной из сарделек, плечи в дорогой кожанке и этакий пришепт из толстых губ:

– Ты чего, петушок, не видишь, что ли – я еду!

Сошникова так и подстегнуло, ему чуть ли не икнулось от предвкушения, что сможет ответить смачно.

– Не вижу, – сказал он с напускным простодушием, – у тебя стекла тонированные. А ты повесь табличку на стекле – «Козел». Тогда все увидят, что это ты едешь.

Человек, сделав чрезмерно строгим толстое лицо, стал выходить из машины. Сошников сразу понял, что перед ним вырастает крепкий боевой экземпляр, справиться с которым скорее всего будет невозможно. Но самым скверным оказалось то, что стали открываться другие двери машины, оттуда появились еще двое – под стать водителю – широкие и толстомордые. И почти тут же возникло стремительное движение, за которым разум никак не мог поспеть, он никогда и в юности в подобных ситуациях не поспевал за движением. Сильный пружинистый механизм заворочался внутри Сошникова, сопровождаемый будто выплеском огня, вокруг замелькали странным образом мгновенно фиксируемые детальки, вроде крупного искаженного лица прямо перед взором, горящей автомобильной фары, толстого пуза с большим пупком, вывалившимся из-под короткой кожанки, мгновенного онемения от сильного удара в жесткое в правом кулаке, выкрика, пронзительного автомобильного сигнала… он прозевал скользящий миг смещения в тьму.

* * *

Если миллиард твоих предшественников убедился в том, что вода – жидкая, что за видимым углом дома мир не обрывается и что смерть – непреклонна, то когда-нибудь тебе придется так же точно подниматься по ступенькам великих открытий, каждое из которых всякий раз будет переворачивать твой мир вверх дном. Игорю Сошникову нужно было дорасти лет до тридцати, чтобы понять, что этапы маленькой человеческой жизни – ничто иное как последовательное умерщвление первозданного детского Бога, Абсолюта, имеющего размах несущих вселенную белых крыльев, – его раздробление и размельчение на кучу божков и демонов. А то, что без божков и демонов никак нельзя было обойтись – это уж точно! Нужно же было цепляться хоть за какую-нибудь подвернувшуюся соломинку, когда после очередного хода судьбы твердь под тобой раскалывалась пополам.

Ход первый: детская песочница, куда ты однажды пришел возить на великолепном, только что подаренном красном самосвале с откидывающимся кузовом свое лучезарное счастье, но вместо вожделенных пространств для воплощения строительного гения обнаружил в песке извивающегося рыжего котенка, у которого все четыре лапки были отрублены. Такая встреча в пятилетнем возрасте одна раз и навсегда, с окончательностью пророчества, затеняла все последующие даже по-настоящему ужасные отсветы апокалипсиса.

Ход второй. Он возраста не помнил. Может, лет шесть-семь – самое время для важнейших откровений. Но хорошо помнил: ночь, улица, хруст снега, рука мамы, редкие фонари и меж двухэтажных домов – Луна. Исчезала и в конце следующего дома появлялась вновь… И вдруг страшная мысль: всего этого когда-нибудь не станет. Рука мамы вела его. И мамы тоже не станет. Вот уж он рыдал тогда, а мама не могла понять: «Что с тобой, Игоречек?! Что с тобой?!» А он вопил чуть не на всю улицу: «Мамочка, не умирааай, пожалуйста… Никогда-никогда!.. И я не буду то-ожее, а-ааа!..»

Ореолом божественности был окружен отец. Все-таки не мать, потому что мать всегда оставалась фигурой соподчиненной, она перетекала в жалость и слабость и в ней тайны не было. Отец же, если он, конечно, настоящий отец, а не бабьеподобная размазня, – это обязательная тайна, мистическое благоговение и страх. Поздно вечером могла приоткрыться дверь на кухню, Игорь украдкой заглядывал туда и видел отца за столом: беспорядочно наваленные листы, массивная пепельница, тяжелая настольная лампа с тусклым желтым светом, тягучие миражеподобные движения папиросного дыма, и лицо отца, немного подсвеченное лампой за этим дымом – большое и чуточку хмурое. Тревожить его было чревато – и не отец бы вовсе шикнул, а мать, которая, находясь под его гипнозом, сама с одухотворенным лицом передвигалась по дому на цыпочках. Игорь, которого уже укладывали, был тих и покорен перед жутко неинтересной неизбежностью ложиться в постель. Он терпеливо ждал. Отец замечал его, улыбка плыла по отцовскому лицу, тогда сын осторожно входил, отец обхватывал могучей рукой его плечики и осенял поцелуем в волосы. А на следующий день мог взять с собой в газету, водил в огромный цех, где с грохотом работали чудовищные машины, и водил в редакцию, где в клубах папиросного дыма обитали неспешные и крайне важные люди. Маленькому Сошникову давали стопку бумаги, авторучку, он должен был сидеть за столом и рисовать, пока отец, сам с крайне важным видом, разговаривал с теми людьми. По временам же они, смачно затянувшись папиросками, пощуриваясь от дыма, вставляли в разговор: «Ну, знаешь, старик…» Это «старик» производило впечатление.

Бывало, этих же людей он видел дома – собирались семьями, вперемежку – коллеги и родственники. Все были молоды, энергичны, – это потом уже повзрослевший Игорь, рассматривая фотографии, стал понимать, как они были молоды и красивы. И вот такой же, как маленький Сошников, ребенок, тоже мальчик, троюродный, кажется, братец, и вдвоем они занимали нижний ярус застолья: ползали под столом, а когда мужчины уходили на кухню покурить, увивались за ними. Пьяные развеселые папаши нашли химический карандаш и написали по две буквы на лобиках своих чад. А потом, давясь со смеху, велев взяться за руки, выпроводили в комнату, где за столом восседали важничающие мамаши. И у одного чада на лобике было написано «ЖО», у другого «ПА». И хоп! – снимок на память. Такие снимки, как и многие другие мелочи, безделушки, – самое проникновенное, что детство выносит на поверхность.

Отец долго заполнял почти весь небосвод, добрый и одновременно строгий и даже жестокий полубог, грехи которого не то что прощались, грехов у которого не существовало вовсе, они превращались в свое противоположное, в неоспоримое право карать и миловать. Впрочем карали Игоря редко. Он помнил всего три порки. Да и какие это были порки… Всего по три удара ремнем, сила которых соизмерялась с возрастом наказуемого (а значит, за все детство – девять ударов), но зато – глас жестокий, раздирающий самую душу, взгляд – раздавливающий:

«Повторяй за мной! Дорогие папа и мама, я больше никогда не буду ябедничать воспитателю на своих товарищей, потому что это предательство!»

«До-до-до…»

«Повторяй громко и выразительно!»

«До-до-дорогие…»

А потом опять полоса милостей. Ощущалось что-то вроде мороженно-шоколадного давления. Игрушками – универсальными отмазками воспитания – можно было заполнять сундуки: заводные автомобили, пистолеты, мячи, красный самосвал, всевозможный спортинвентарь – эспандеры, боксерские перчатки, теннисные ракетки, четыре велосипеда (четыре!) за детство.

И кары, и милости приправлялись поучениями, осененными совдеповско-дворовым кодексом чести: «Никогда не прощай оскорбления! Умри, но отомсти!» – «Умри, но честью не поступись!» – «Деньги говно! Тот, кто их любит, сам говно и баба!» – «Сам погибай, а товарища выручай!» – «Никогда не жди нападения! Нападай первым!» – «Лежачего не бей!»

И вот одно из важнейших: «Девочек не обижай!»

Первые солидные подарки – велосипед «Ветерок» и настольная железная дорога – оказались чем-то вроде возведения в определенный статус, дарованы были по особому случаю одновременно – в последнее лето перед школой.

В мешанине перемолотого времени словно сам собой прорисовывался из солнечных искр умильный теплый вечер, который запоминался в малейших фразах, образах, запахах – такой вечер заменял собой целый пласт жизни. Игорь обнаруживал себя в коридоре, в минуту, предвосхищавшую прогулку с отцом по городу. Он помнил на себе – шорты, сандалики и самое отчетливое – белую рубашечку с атласной эмблемкой на кармашке, изображавшей распустившую паруса бригантину. Нетерпение было велико, так что он первым открыл входную дверь, вышел на лестничную площадку. И сначала испугался, потому что от двери мелькнула тень. Но тут же увидел, что это молодая женщина быстро поднималась на пролет выше, и то, что она пыталась спрятать в маленькую сумочку, было конвертом. Она быстро взглянула на мальчика, так что он почувствовал испуг в ее больших глазах, и спешно прошла выше, ее не стало видно. Но он только много лет позже, когда уже сам стал мужчиной, смог оценить запечатлевшийся образ этой легкой стремительной брюнетки, стриженной под каре, и оценить ее быстрый взгляд, из темноты которого поднимался испуг.

Он быстро забежал назад, в квартиру и, сам же чувствуя собственную оплошность и каким-то неведомым пронзительным чутьем угадывая вообще все, что было связано с этой молодой женщиной, но почему-то не имея возможности остановиться, все-таки проговорил:

– Там тетя… почтальон, – и совсем сминая, недоговаривая, сжимаясь: – письмо принесла…

Перед ним был отец, наклонившийся, шнурующий черную лакированную туфлю – его сильные руки и строгая, изящная летящая стрелка на брюках. И где-то сзади, фоном, заслоненная его крепкой фигурой – худощавый некрупный образ мамы.

– Какая тетя, сынок? – вкрадчиво спросила она.

– Почтальон, – ответил он, чувствуя, как горячо делается лицу и ушам и как попутно рушится что-то грандиозное и громоздкое.

И вот они вдвоем с отцом вышли и пошли по улице. Обогнули полквартала и зашли сначала в один магазин, потом в другой, отец что-то покупал, какую-то мелочь, вроде спичек и папирос, и ему – маленькую шоколадную медальку в золотинке с выдавленным Буратино и почти следом – дорогое эскимо на палочке. А потом опять они шли, будто бесцельно, в неведомое место, но почему-то не было веселья от этой прогулки, отец как никогда молчал, хотя сквозь его молчание и хмурую рассеянность Игорь, сам напряженный, пронзительно чувствовал, что отец видит со своей высоты такое, что его маленькому взору было никак недоступно.

Они повернули с улицы – на задворки пятиэтажек, и в одном месте, где между домами была натоптана тропа и земля поднималась к следующему ярусу домов, как раз недалеко от детского садика, с которым он в ближайшие недели должен был расстаться, он вдруг опять увидел ее, еще мало что понимая в женской красоте, еще не зная, насколько очаровательна, грациозна была эта молодая женщина. Она медленно спускалась по дорожке навстречу им, тиская в руках свою маленькую сумочку, и ее короткое черное каре с каждым шагом ровными блестящими крылышками чуть колыхалось вдоль бледных щек. Она даже не произнесла, а жалобно пролепетала имя отца:

– Саша…

Отец же как-то немного боком заслонил его и молча снизу ударил женщину кулаком в лицо. Удар был силен, так что она с коротким всхрапом опрокинулась спиной наземь, мгновенно утрачивая изящность и легкость, платьице порхнуло, открывая белые трусики. Отец же подхватил его за руку и потащил, так что Игорь быстро засеменил следом на непослушных ножках, путаясь, едва не падая и даже перебирая ногами в воздухе, когда отец приподнимал его. Отец говорил сверху, почти из поднебесья, с жесткостью и повелительностью в голосе:

– Это тетя-вор, сынок. Она хотела украсть… – Ему и не нужно было ничего договаривать – он еще владел правом одними недомолвками, жестами и взглядами ворочать этим миром.

События, видения, штришки, запахи, слова… Мелочей не существовало. На оборванной фразе являлась мать, выступала из кухни, растрепанная, раскрасневшаяся. И отец, уже одетый и как-то особенно подтянутый, в длинном темном плаще, в лакированных туфлях, доведенный до исступления ее последней фразой, твердым шагом вернулся из коридора и начал молча, со спокойным, чисто выбритым и оттого по деловито правильным лицом, – начал отдирать шторы на окнах – одним широким сильным рывком. Сначала штору и затем, бросив ее охапкой под ноги, – тюль. Потом вторую штору и второй тюль. Мать уже не кричала, она, с вызовом подбоченившись, презрительно сощурившись, приговаривала:

– Артист… Ну, артист… Будь ты проклят!

И вдруг – утро, отец являлся в это утро свежий, пахнущий одеколоном, и прямо на стол, напротив кроватки, сдвинув все, что на столе было, в угол, – новенький, в свежей краске и в смазке «Ветерок». К вечеру ответным шагом – заводная удивительная железная дорога от матушки.

Им невдомек было – верно, им изменила собственная память, – что семилетние люди куда проницательнее и умнее, чем кажутся. Но демоны совсем ослепли, раз уж решили наделить его, безропотного созерцателя их бесноватого соревнования, полномочиями арбитра, которого можно подкупить. И вот они дышали ему в лицо с жутким очарованием, раздробляя мир на мелкие кусочки: с кем ты будешь жить, Игоречек, скажи-ка, милый, с кем?.. Когда мы разведемся, кто для тебя лучший, а кто худший, кого ты больше любишь – маму или папу?

Подобные выяснения отношений, в которые разменной монетой вовлекалась его душа, были растянуты на десятилетия – родители периодически вступали в состояние войны, в преддверие развода, который, впрочем, никогда не мог осуществиться, потому что отец и мать уже не могли обойтись без того, чтобы не принять друг от друга порцию яда, имевшего для их вычурного эгоизма особый сладкий привкус.

Что же удивляться тому, что он и сам периодически бунтовал против своих богов. Так и катилось через годы: с лицевой стороны – некоторая даже чинность, романтичность и правильность, явленная через журнал «Техника молодежи», книги о путешественниках и мечту о странствиях, через строительство авиамоделей и секцию бокса. Изнанка же открывалась в общем-то мелочью, пожалуй, той пачкой «Беломорканала», которую дружок Леха украл у своего отца. Дело было, кажется, классе во втором. Отправлялись гулять, за домом прятались в кустах, где был построен «вигвам» из картонных коробок, притащенных с помойки, и там до тошноты пыхали едким дымом. Если подумать: что такого, кто не курил! Да только мелкая эта проказа полнилась чувствами, которые выстраивались на ухающем в груди, отдающем одновременно жутью и восторгом: «Ах так! А вот так! Я – курю!» Чем не бунт против богов!

Эту пачку дружно курили два дня. Пока их, наконец, не застукали соседи. Тут и приспела вторая порка:

«Повторяй за мной! Дорогие папа и мама, я больше никогда не буду курить!»

«До-до-до…»

«Повторяй громко и выразительно!»

«До-до-дорогие…»

«А теперь ешь папиросу! Ешь! Курить мог, теперь ешь!»

«Я… я… я…»

Третья порка, самая болезненная, уже без сопроводительных комментариев, несколько припозднилась, если, конечно, считать тринадцать лет поздним сроком для такого важного воспитательного момента. В полном молчании, от всей души: «Ннац!» – «Ннац!!» – «Ннац!!!» И от трех-то всего ударов задница на неделю потеряла способность к безболезненному сидению. Впрочем было за что. Случай с битыми стеклами в телефонной будке и развороченным аппаратом довел-таки до детской комнаты милиции. Отцу, хотя он в то время уже не работал в газете, пришлось подключать старые журналистские связи, чтобы сынка не ставили на учет.

Но, как оказывалось, не каждый бунт заканчивался для него родительской немилостью. Через год за обиду, за тычок унизительный – с короткого разбега двумя руками Игорь махом запустил школьным стулом из крепкой слоеной фанеры в победно удаляющегося классного громилу Валерика. И если бы Валерик чудом не увернулся, быть беде – стул разломился от удара о стену. История всплыла, едва не дошло до исключения из школы. Зато Игорь разом, одним только этим броском, переместил себя на верхние ступеньки свирепой детской иерархии – до конца учебы ему обидного слова никто не смел сказать. Но каков был отец, который, с одной стороны (лицевой – лукавой), театрально хмурился и поддакивал на всяких там педсоветах, но с другой (с изнаночной – истинной), лучился глазами и дома не то что слова упрека не сказал, но даже дал лишних денег на кино.

Однако к тому времени когда-то казавшееся незыблемым божество все равно уже поблекло, низвергнулось до эдиповых отторжений. Отец двадцать лет благополучно проработал в областной «молодежке». Его журналистика текла в рамках двух-трех тем: очерки о солдатах и войне да о трудягах. Так что он еще долго продержался – с его-то склонностью к наглому выпендрежу. Кончено, все его изустные ремарочки и анекдотики были мелочью: «обкомовская кормушка», «секретарь ебкома», «приезжает Леонид Ильич в Америку, снимает проститутку…» И хотя все это выдавалось им в редакции, где треть сотрудников была стукачами, ему многое прощали. А вот письмо в ЦК, которое он написал в защиту уволенного обкомом крамольного редактора, а потом еще ходил по редакции, пытаясь собрать подписи (подписало двое таких же, как он, «идиотов»), ему не простили. Из журналистики его и тех двоих турнули в 1980-м.

В сорок с лишним коренным образом менять жизнь было непросто. Всей семье пришлось менять жизнь, потому что заработки отца стали совсем грошовыми. Но в газету он уже не пытался вернуться – сначала из внутреннего упрямства, а с возрастом газета в его душе измельчилась в бессмысленную мишуру. Так что отец повторил судьбу многих русских интеллигентных людей, опустошенных своим несносным временем. Работал в котельной, развозил на грузовом мотороллере молоко по магазинам, вкалывал грузчиком при гастрономе. Классический кухонный диссидент. Но только отец сам не заметил, что система таким образом пусть и не сломала его, но полегоньку все равно перелепила. Он себя мыслил Диогеном, а на самом деле превратился в тривиального выпивоху. Принимая же на грудь, говорил что-нибудь соответствующее: «Почему русский человек пьет? Да потому что не может слетать на Луну!» В конце концов предполетное чувство окончательно покинуло его, и он в подпитии уже будто таскал самого себя за волосы, перемалывая пустоватые суррогаты осмысленности в тупую свирепость. То, напившись, мог устроить потасовку на улице с такими же мутными путешественниками по виртуальным мирам. То ругался с начальством даже на тех незначительных работах, где подвизался. Почему и работу ему приходилось то и дело менять. С годами он делался все несноснее и скандальнее со своими близкими.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю