Текст книги "Идиот нашего времени"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
– Что ты понимаешь, Нина, что мне тебе объяснять… А хочешь, по большому счету, по самому гамбургскому? – Он встрепенулся, оживился, напрягся в веселом ожидании.
Она дернула плечами, выражая этим движением больше согласия, чем сомнения.
– Попробуй въехать, – заговорил он, – в моей газете заключен вселенский смысл.
– В твоей газете – вселенский смысл? – она улыбнулась.
– Да! – не обиженный, а, напротив, подбодренный ее иронией сказал он. – Моя газета несет зерно истины! И поэтому она для меня – вся моя жизнь. Это честно, без дураков… А ты думала, что я по умственной убогости играюсь в стенгазету с голыми жопами, чтобы только заработать жалкие гроши?
– Совсем не так я думала. Скорее думала, что ты от пренебрежения к людям, что ли, делаешь такую газету.
– Не от пренебрежения, Нина! А именно от большой любви к этим убогим! И я чувствую себя в упряжке как никогда! Все это очень серьезно. Потому что именно я создаю гармонию в этом сраном мире. Если хочешь, я несу людям новую религию. Религию для плебса. А такое дело, как ты понимаешь, святое и обсуждению не подлежит.
– Для плебса? – она будто испугалась чего-то, но в ее испуге все еще скользила улыбка, она осторожно проговорила: – Какая же это религия?
– Ну ты же мою газету не читаешь? – усмехнулся он.
– Нет, не читаю. Прости.
– И правильно делаешь! – Он было засмеялся. Замолчал и опять заговорил горячо: – А между тем, я заполняю вселенскую пустоту. Я даю плебеям то, что они кровно желают получить, я в новых четырех евангелиях утверждаю правоту их существования. Вот эти четыре евангелия. – Он поднял руку и выставил четыре пальца, они были немного согнуты, напряжены. Он говорил уже крайне раздражительно, морщась: – Четыре основополагающих плебейских инстинкта. Инстинкт самосохранения, инстинкт насыщения, инстинкт размножения и особый, четвертый, с которым связаны три предыдущих, инстинкт зависти. – Он по очереди другой рукой загнул все выставленные пальцы. – Четыре круга интересов черни! Инстинкт самосохранения воспеваем в евангелии о криминале и здоровье. Инстинкт насыщения в евангелии о финансах, кормежке и барахле. Инстинкт размножения в сексе и сексуальных патологиях. А вонючую мелкую зависть черни мы тешим тем, что поливаем грязью их же кумиров, их обосранных звезд. – Он стал скорее даже злораден, на его большом открытом лбу нарезались складки ожесточения. – Больше всего чернь обожает, когда поливаются грязью те, кто исторгся из ее же дерьма и поднялся к рампам… Так вот все остальное, – все, что вне этих четырех кругов, – для черни просто не имеющая никакого значения херня! – Он замолчал, расплылся в улыбке и почти тут же опять заговорил: – А ты думаешь, почему они поутру так разбирают мою газету? Именно за моей газетой – очередь! Тираж гигантский для нашего города!.. Потому что моя газета для них – новая библия, и все, чего они вожделеют, они в ней находят… Но самое главное, они находят в новой библии оправдание своей вонючей никчемной жизни… Открыл газету, а там есть все, чем они живы: от совета, где купить злоедренский дешевый майонез, до уроков секса, от совета, как без соседской вони помыть во дворе машину, до рекомендаций, как отсудить у тещи квартиру, а саму ее отправить в богадельню… И на десерт: на сколько сантиметров способна расставить ноги Алла и какой семиэтажный сарай построил себе Галкин… Я думаю, все это просто гениально, потому что все это очень точно!
Он вдруг успокоился, улыбаясь с оттенком превосходства, добавил:
– А ты думала, я равнодушная скотина, которой плевать на свой город, и только от цинизма и глумления я стряпаю желтую газетенку?.. Что ты, Нина! Мы рано или поздно построим хороший, правильно сбалансированный мир. Мы создадим новое общество, новую цивилизацию, без лицемерия, в которой будут жить три человеческие касты. А со временем они трансформируются в три человеческих вида, они даже генетически будут изолированы друг от друга, каждый будет знать свое место и не рыпаться со всякой там галиматьей. – Он опять выставил пальцы, приготовившись их загибать, но теперь только три. – Каста прорицателей, каста организаторов и собственно плебс, который во все времена был и впредь будет расходным материалом. Поверь, это будет общество, в котором каждый обретет свое счастье.
– А себя ты относишь, конечно, к прорицателям? – испуганно глядя на него, сказала она.
Он с ухмылкой пожал плечами:
– Понимаешь ли, Ниночка, я один из тех, кто генерирует идеи. Да, я прорицатель.
– А я, конечно, плебс?
– Ну какой ты плебс!.. Ты женщина. Красивая, милая, хрупкая женщина. А женщине во все эти игры лучше не играть.
– Я не верю ни одному твоему слову, – проговорила она. – Я же помню, как ты говорил… Я сейчас вспомню, дословно, – она прижмурилась, вспоминая, и проговорила: – «У тебя в руках масса возможностей, чтобы сделать свой город хотя бы чуточку красивее, а горожан счастливее».
– Я говорил такую требуху?
– Да, ты говорил!.. Я тогда начинала работать в газете, еще в вечерке, помнишь? Еще до рождения Ляльки. Мы же тогда все вместе работали. И так было здорово!.. И ты меня учил…
– Ну, мало ли чему я мог учить такую симпатяшку, чтобы только попытаться подкатить к ней!.. Город, люди, счастье… Требуха полнейшая!
– Я тебе не верю…
– Не веришь, не надо.
– Налей мне, пожалуйста, еще, – тихо и растерянно сказала она. Он услышал в ее голосе готовность заплакать.
– А может, и правда, я все вру, – снисходительно улыбаясь, проговорил он. – Да, я – пьяный… Правда, что-то я совсем пьяный.
* * *
Земский к вечеру, когда еще сумерки висели над городом, вышел на лестницу – не столько покурить, сколько желал собраться с мыслями, освежиться. Прислонился лбом к кирпичной стене.
«Ох, и лечу же я! Лечу!.. – проговорил или, может быть, только подумал он. – А потом как долбанусь!.. Вот будет смеху-то…»
Он минут пять жадно курил, но не находил успокоения. Бросил окурок под ноги, раздавил каблуком. Опираясь о растрескавшиеся перила, стал спускаться, погружаясь во мрак старой лестницы, едва попадая на скользкие полустертые каменные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, но не на улицу, а в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, немного удивился – не помнил он здесь никакого коридора, должен быть сразу выход на улицу. Но его разобрало любопытство, он дошел до конца коридора, открыл еще одну тяжелую из толстых старых досок дверь, оказался в маленьком квадратном помещении. И здесь было еще две двери – направо и налево. Он растерялся на секунду, но все-таки открыл дверь налево, такую ветхую, трухлявую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные двухсотлетние доски рассыплются. Он уже не думал, ведет ли она на улицу или в следующее помещение. Низкая деревянная дверь заскрипела железными петлями. Земский остановился: маленькое полусферическое оконце с мутными стеклами освещало короткую крутую лестницу в подвал. Он спустился на десяток ступеней к низкому сводчатому входу в подполье. Из темноты тянуло прелью и сыростью. Он остановился и, чувствуя даже не усталость – опустошенность, достал еще одну сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и не стоило бы сидеть на нем.
Земля в подполье вспучилась, свод был низок и темен. Войти сюда можно было только сильно пригнувшись. В плотном мраке еще можно было увидеть горки мусора, у самого входа и еще чуть дальше – что-то вроде громоздкой мебельной рухляди. А дальше все таяло в темноте. Слышалось, как в глубине капала вода.
Вместе с той нелепостью, которую он испытывал, ему интересно было охватившее его ощущение даже не бесшабашности и не равнодушия, а того, что он сам бы назвал пофигизмом. Интересно было знать за собой, что ты все еще способен в миг отпнуть от себя все символы той жизни, с которой, кажется, сросся во что-то единое, начинающее уже понемногу отрастать складочками на животе, и в одно мгновение перетечь в совершенно противоположное состояние. Потому что все пласты известной тебе жизни – это не столько все-таки игра, сколько блеф, и даже – еще точнее – зеркальная взаимопроникаемость игры и блефа. Сам человек, сидящий на каменной ступеньке, мусолящий дешевую, доступную нынешним нищенским средствам сигаретку, возводящий мысленные замки своего величия – есть в этом что-то совершенно безумное, подставное. И кто ты есть на самом деле, ты и сам бы не смог ответить на этот простой вопрос. Может быть, заносчивый, в меру воспитанный и в меру образованный сноб с болезненно воспаленным – по причине отсутствия верной армии – наполеоновским комплексом? Или все-таки поэт, гениальность которого единолично и единогласно, что в общем-то достаточно, признал ты сам? Или всего-навсего ты – тяготящийся своего положения маргинал, который то и дело срывается в свое настоящее придонное состояние? Где приткнуться в пространствах вязких, переменчивых, если сам ты вязкий, переменчивый, принужденный без конца лицедействовать, но одновременно жесткий, колючий, непреклонный клоун, заведенный на бесконечную повторяемость жизни-игры-блефа?
Земскому будто почудился звук гармони – далекий, затухающий. Он поднялся на ноги, и гармонь тут же перестала играть. Стал подниматься по лесенке и опять оказался в маленьком квадратном помещении, а отсюда прошел в узкий короткий коридор. Но, кажется, вновь заплутал: дом водил его своими ветхими закоулками – оконце под потолком в очередном коридорчике было не квадратное, а полукруглое – маленьким сводом – и совсем без стекла. И прямо из этого коридорчика, открыв небольшую дверь, обитую, наверное, для тепла темной толстой дерюгой, Земский вошел в жилое помещение.
Низкий потолок еле угадывался в плотных слоях табачного дыма, в которых желтым пятном светила лампочка. Эта тусклая лампочка и люди с темными молчаливыми лицами, сидевшие в полумраке в дыму за простым столом под выцветшей клеенкой, узоры которой расплывались, и обступавший их тесный антураж – некие углы темной мебели, что-то свисающее вроде занавесок под рукомойником, стена в мутных потеках, – все, что успевал различить подслеповатый взгляд, – чайник на столе, миска, кажется, с солеными огурцами, еще какая-то нехитрая снедь – куски хлеба, сала, бутылка и посреди всего этого, раздвинув себе место – возложенные крупные волосатые руки… Но главное все-таки лица, которые приветливыми назвать было никак нельзя, – Земский, щурясь, угадывал их настроение.
Старуха из дальнего угла, которую Земский принял сначала за девочку-подростка, потому что на голове было что-то похожее на светлую панамку, заговорила сожженным голосом:
– А эт Нинкин хахель, редахтор… Двери, милок, спутал?
– Спутал, – спокойно ответил он.
– Антиллегент, – добавила старушка.
Тогда заговорил занимавший половину стола, сложивший волосатые руки, огромный, как медведь, человек с крупным лицом и с головой, отливающей рыжим – и заговорил как-то ерничая, тянуще, распевно:
– А вот ты, мил человек, скажи, как на духу, не кривя и не юля, разреши наш спор многолетний, многотрудный: можно ль убить ближнего своего не за котомку с бриллиантами, а за понюх табака?
Земский едва заметно усмехнулся и ответил тоже певучим тоном:
– Смотря кого считать человеком. А то можно и за понюх табака.
– Вот как? – здоровяк будто удивился ответу. Почесал пальцами у себя в затылке. – Но как же тогда совесть? – Выпучил глаза. – Замучит змея ползучая… И побежишь тогда с повинной, и упекут тебя на пятнадцать годочков лес рубить на пользу окаянной родины.
– Это только в старых сказах убийцу совесть мучает, – спокойно сказал Земский. – А сейчас в сказки никто не верит. Выпьешь водочки и все грехи разом смоет. Или еще лучше проглотишь хороших снотворных. А можно еще сходить к психологу. Этот подонок скажет: прости самого себя, поцелуй самого себя в зад, и совесть успокоится.
– Эть, я же говорил тебе, Андрей Петрович, – с удивлением произнес здоровяк и повернулся к низкорослому родственнику. – Мы имеем пред лицом своим готового убийцу. Не гляди, что интеллигент. – Он вновь повернулся к Земскому: – Однако, ты сильно разговорчив. Скажи-ка, мил человек, часто ли тебе в твоей бренной жизни доставалось по мордам?
– Не жалуюсь, – ничуть не испугавшись, так же в тон ему – певуче – ответил Земский.
– Петр Петрович. Чо с ним тренькать, дай мне его, – напряженно сказал второй мужчина, сидевший за столом куда ниже своего родственника – по плечи ему.
– Андрей Петрович, – ответил Петр Петрович. – Как же можно обидеть гостя, даже если он интеллигент! Сколько я учу тебя хорошим манерам, а все без толку… – Петр Петрович опять повернулся к Земскому: – Ты ведь гость у нас, мил человек?
– Гость, – кивнул Земский.
– А звать тебя как?
– А звать меня Вадим Петрович, – опять в тон ему отвечал Земский.
– И ты Петрович? – удивился низкорослый Андрей Петрович.
– И я… И еще я мало того что интеллигент, я еще очки обычно ношу, и очков у меня четыре пары на разные случаи жизни, да вот только на этот раз забыл дома.
– Тогда выпей с нами чего бог послал, Вадим Петрович, – рассудительно сказал здоровяк. – А послал он нам коньяков самородных, самосильных, нескончаемых… И сала немного на заедку… Однако, кушаешь ли ты сала, мил человек, или тебе по каким-то идейным причинам сала кушать нельзя?..
– Я кушаю сала.
– И черный хлебушко кушаешь с маринованными огурчиками?
– И черный хлебушко кушаю, и маринованные огурчики, и от щуки с чесночком не отказался бы.
Здоровяк на некоторое время замер с поднятой в руке бутылкой.
– Однако… – качнул головой и стал наливать. Ему игра явно нравилась. – Тебя нам бог послал – в аккурат к годовщине Альбины Альбертовны… Помянешь ли ты, мил человек, Альбиночку – цветок увядший?
– Отчего же не помянуть? Помяну.
Земский придвинул от рукомойника к столу деревянный табурет, уселся – не скромно, с краюшку, а даже с намеком на вызов, посреди свободной стороны, на полстола, широко расставив ноги и рукой подперев себя в бедро, отставив локоть. Взял замызганный стакан. Едва заметно принюхался: спирт явно был суррогатным, скорее всего просто разбавленной стеклоочистительной жидкостью, потягивало от спирта ацетоном. Но выпил со спокойным лицом, поданной старушкой вилкой подцепил дольку огурчика.
– А не обижаешь ли ты нашу Ниночку, человек случайный? – с певучестью, но прежде также размеренно выпив и поставив на стол стакан, но не закусывая, только утерев пальцами выпяченные губы, спросил Петр Петрович.
– Зачем мне ее обижать, – скривившись ответил Земский. – Я ей только приятное делаю. Приятное вечером, и приятное утром, а если проснусь среди ночи, то приятное среди ночи.
– Хм, – сказал здоровяк, – а ты однако шутник. – На лице его мелькнула тень смущения, но он постарался вернуть себе певучий тон: – И это правильно. Не обижай ее.
– Я за Нинку, – ощерившись сказал его низкорослый брат, – разорву пасть.
– Мы Нинку любям, – откликнулась из своего угла старушка и тряхнула головкой в панаме. – Не смотри, что заблядовала девка. А все – добрая.
Петр Петрович налил еще по треть стакана. Поднял свой и сказал торжественным голосом:
– За добрых людей.
Выпили. Потом выпили еще – «за нашего гостя». Потом – за здоровье «матери». Старуха, как понял Земский, и была матерью этих двоих. Земский закурил предложенную сигарету, дым стал зудом проникать глубоко в грудь, возникало ощущение, будто в легких бегают туда-сюда муравьи. Курили все сразу, так что хитро щурившаяся старушка в панамке иногда совсем исчезала в плотном смраде. Спирт-«максимка» действовал безупречно. Земского заволакивало ощущением вовсе не усталости и отупения, усталость отступила, а ему скоро стало, напротив, желаться то ли погикать, то ли сделать еще что-нибудь энергичное. И вдруг Андрей Петрович отодвинулся от стола и достал гармошку – черную, потертую двухрядку, и, широко раздав меха, взял аккорд, каким-то чудом повторявший странное ощущение бесшабашности, охватившее Земского.
– Так вот же гармонь! – с чувством счастливого открытия сказал Земский.
Большая мохнатая черная голова Андрея Петровича еле выглядывала поверх гармошки, а руки его были велики, сильны. Он начал с радостной жутью пиликать и орать перекошенным ртом:
Меня мама родила -
Синего угрюмого.
Повертела, поглядела
И обратно сунула.
И следом тут же подхватил Петр Петрович – басисто, увязая, не поспевая за гармонью:
Она сказала пузану:
Сейчас по пузе резану…
Но не допел, осекся, наклонился куда-то за стол, извлек на поверхность еще бутылку, стал разливать. Андрей Петрович не прерывал игры, и тогда визгливо запела старушка:
На скамейке я сидела
И считала части тела:
Не забыла ли чего
У миленка моего.
И вдруг бодро выпорхнула из-за стола – маленькая, сухонькая, в своей детской панамке, в длинной кофте и юбке до пят, пустилась в танец по маленькому тесному кругу, мелко перебирая ногами в войлочных башмаках, расставив длинные руки – еле вписываясь в свободное пространство.
Сидит Ваня на крыльце
С выраженьем на лице.
Выражает то лицо,
Чем садятся на крыльцо.
И делала она все это – и плясала, и припевала – с таким чувством, так искренне, что Земский и за собой заметил, что ноги его подскакивают под столом и плечи подергиваются. Она подбежала к Земскому, вцепилась в рукав, стала вытягивать из-за стола.
– Да я… Да что… – Но все же вылез, сделал два круга в тесноте и вновь плюхнулся на свое место.
Андрей Петрович на несколько секунд прервал игру, открыл глаза, быстро выпил водки и вновь с упоением заиграл, но теперь совсем другое, и старуха плавно – под плавную же мелодию – приземлилась за стол, одновременно громко выводя:
– Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?..
Теперь все стали подпевать – немного вразнобой, но все равно с тем же отрешением – Петр Петрович, Андрей Петрович и даже Земский помыкивал:
– …до самого ты-ыына…
Потом еще пили, и пели, и плясали, и Земский так опьянел, так дурно, наркотически, с вихрями по периферии зрения, с искажениями пространства, что его уже совсем неподконтрольно несло этим странным чумовым вихрем:
– Эх так! Растак!
Но как-то незаметно все куда-то сместилось: комнатка, лица – все закружилось и провалилось в омут, в котором только всполохами возникал свет, глухими надрывами прорезались отдельные звуки. Но время-то не исчезло, оно тянулось, вязло, и наконец вытянуло Земского на свежий воздух – в ночь тихую, звездную, чуть подмораживающую, так что вчерашние лужи и вчерашняя весенняя слякость смерзлись и весело хрустели под ногами. Они шли куда-то – Земский и два брата – и Земский знал: надо было помочь братьям что-то куда-то перенести – какие-то вещи. Вот и шапку-ушанку ему выдали и самый настоящий древний русский ватник, пропитанный копотью. Земский, много прочитавший о лагерной жизни, с пафосом воображал себя зэком, бредущим колымскими тропами. Но поступь у всех троих была тяжелая, и скоро Земскому наскучило в этой компании.
– А далеко ли идти? – спрашивал он, испытывая желание повернуть назад и добраться хоть до какой-нибудь кровати. Петр же Петрович одышливо и оттого срываясь на скороговорку отвечал:
– Как пройдешь лес глухой, дремучий, взойдешь на гору каменную, да спустишься в ущелье мрачное, переплывешь реку гремучую, да за тридевять земель, за тридевять морей…
– Петр Петрович! – одергивал его Андрей Петрович. – Ближе к делу!
– А дело мастера боится… Дело знай – попусту не бай…
– Все тихо, ша! Здесь злая собака. Начнет гавкать, штаны спустит.
Земский поднял голову: одинокий фонарь на отшибе – лампочка под жестяной тарелкой еле покачивалась, а вокруг лампочки искрился иней. Разные строения в потемках: двухэтажная изба, деревянная лестница к помосту у второго этажа, а с другой стороны – рядок тесных сараев.
– Ты, Вадим Петрович, – сказал Петр Петрович, – постой-ка здесь, да погляди, не пройдет ли мимо мужик или баба такие. А как если пойдет кто, ты сразу беги скажи мне. Это значит, Галька или Гришка. Мне с ними потолковать надо. Да беги тихо и не ори, а то собака проснется, начнет гавкать и штаны спускать.
Братья ушли в потемки, силуэты их исчезли за сарайчиками, а Земский остался, придвинулся поближе к тому месту, куда доставало желтое покачивающееся пятно фонаря. Двор глухой, темный, как дальний темный угол холодного колымского лагеря. Тишина, только фоном где-то далеко гудел город. Но и город теперь казался сюрреальным, будто на старую грампластинку записанным.
Вдруг по той стороне улочки, вдоль штакетника быстро в освещенное место вошла женщина в белом платке и черной короткой шубке, плотно запахнутой, и так же быстро прошла мимо – и дальше – в потемки. Земский дернулся было позвать ее, но вдруг понял, что забыл имя – Глаша, кажется… Подался было к сарайчикам, чтобы сказать Петру Петровичу, что баба уже прошла мимо. Да подумал, что и это теперь поздно. Петр Петрович сам появился минуту спустя.
– Ну что же, человек незаменимый, тихо тут?
– Тут тихо. И здесь тихо. Но баба уже прошла мимо.
– Бабе – бабье, кесарю – кесарево… – Петр Петрович отдал Земскому в руки две большие тяжеленные хозяйственные сумки:
– Держи, не разбей, однако. Там банки… Ежели что… Ну ты сам понимаешь.
– Понимаю… – Земский поставил сумки возле ног.
Петра Петровича вновь не было перед ним. И опять потянулось – минутка втекала в следующую минутку, сверху нанизывалась третья, и кружились маленькие искорки вокруг лампочки. Но тут что-то щелкнуло, скрипнуло, на весь темный дворик распахнулось квадратным оком море света – открылась дверь на втором этаже избы, у деревянного помоста. Земский потянулся на цыпочках – заглянуть за край помоста. Как пространство пронзило женским воплем:
– Караул! Хулиганы! Воры!..
И вновь свет захлопнулся в плотных потемках. Мимо Земского от сарайчиков грузно протопал Петр Петрович, на вытянутых руках неся перед собой объемистый белый мешок. А следом – оторопью – брат-коротыш со своим мешком за плечами.
– Что стоишь, как памятник! Ноги!
Дверь опять распахнулась, словно из-под небес озарило Земского ослепительным светом, и оттуда же, из-под небес, прорычало мужской свирепостью:
– Кто!..
Только тут и Земский схватил свои сумки и побежал, затопал заполошно, задышал с испугу тяжело. Краем же глаза видел, как метнулось в воздухе – по-над плечом и головой смертельной тенью прокрутился предмет, опасность которого мгновенно учуялась шестым чувством, – опережая Земского, ударился в наледь, в отсветах электричества разбрызгивая ледяное крошево, – небольшой вертлявый топорик.
Он поднялся к Нине поздно ночью, она испуганно открыла. Сунул ей в руки трехлитровую банку с маринованными огурцами и полиэтиленовый пакет с картошкой.
– Это тебе.
– Хорошо, спасибо, но зачем?.. Откуда у тебя все это – угостили?
– Нет, украл. Это моя доля… – все еще сильно пьяным голосом сказал он. – Как шухариле дали только одну банку и немного картошки. Для начала, так сказать, как стажеру.
– Какой шухарила, какой стажер, Вадим, ты о чем?
– Ну, значит, на шухере я стоял. С твоими соседями-братцами обокрал чей-то подвал…
– Ты что, серьезно?
– Куда серьезнее.
– Кого же вы обокрали? – таращила на него глаза.
– Кого-кого… Откуда я знаю! Кого-то здесь недалеко. Петр Петрович и Андрей Петрович залезли в чей-то подвал, а я на шухере стоял, а потом помогал уносить награбленное.
Она прыснула, зажав рот ладошкой.
– Как ты мог?
– Так и мог – наука несложная. – Немного пошатываясь, прошел в комнату, кое-как разделся и повалился на кровать, уже не обращая на ее реплики внимания.
* * *
На следующее утро Земский не смог встать, сел на кровати, спустил ноги на пол и сутуло оцепенел. Тупо смотрел на ноги и не мог пошевелиться. Нины в комнате не было, но он ее слышал где-то в глубине. Позвать тоже не мог. Ждал. Она только вошла, посмотрела на него, спросила неопределенно:
– Ну ты что?.. Все понятно. – Опять ушла. А через минуту принесла небольшую стеклянную бутылку с плескавшейся желтоватой жидкостью. Поставила перед ним стакан и налила туда жидкость. Получился почти полный стакан. – Реанимация.
– Откуда у тебя? – проговорил он, обхватывая стакан обеими руками.
– Обижаешь, – серьезно сказала она. – У меня солидный опыт жены алкоголика. Я знаю, как вас возвращать к жизни.
Земский выпил и минут десять сидел неподвижно, а она, подтрунивая над ним, видела, как с лица его отступает бледность и оно розовеет. Вскоре он получил возможность двигаться.
Она сказала, что на пару часов уйдет:
– Нужно помочь соседке. Она совсем старая, из дома не выбирается. Я к ней два дня не заходила. Как бы что ни случилось. Земский пошел с ней. На третьем этаже был такой же длинный коридор с пятью дверьми, но только с более низким потолком, на котором местами уцелела лепнина сталинских гипсовых изысков, остатки последнего грандиозного ремонта. Здесь царила полная разруха, сдобренная к тому же стойким запахом старушечьего запущенного жилья, громоздились остатки мебели. В двух комнатах дверей вовсе не было, третья дверь откляченно висела на уцелевшей нижней петле. В дальней каморке, на грязной тумбочке, пылала плитка с открытой спиралью. И вокруг кучковалась отсыревшая в стойком холоде жизнь: кровать с тощей длинной седой старухой, наваленное барахло на столе и стульях. Старуха куталась в какие-то поддевки и одеяло, спустив на пол тонкие ноги в светлых шерстяных штанах, ноги эти были вставлены в огромные валенки.
– Как вы тут еще не сгорели? – пожимал плечами Земский.
– Семь раз горели, – совсем молодым, грудным голосом, проговорила старуха. – Однажды сами смогли потушить, но чаще выручали пожарные. Хотя нет, один раз, в пятьдесят третьем году, сгорела вся крыша – был большой ремонт.
И вот когда она заговорила этим своим грудным голосом, только тогда Земский узнал ее:
– Татьяна Анатольевна?
– Да, – посмотрела сощурившись.
– Не узнаете?
– Нет, не узнаю.
– Я ваш ученик – Вадим Земский. – Он подмигнул изумленной Нине.
– Земский Вадим… – задумчиво проговорила Татьяна Анатольевна – Один из моих лучших учеников. Вы журналист.
– Ну надо же, – удивленно проговорила Нина. – Мир, правда, состоит из четырех углов.
Все вяло засмеялись. Старуха опять заговорила:
– Я за вас рада, Вадим… А вот какая стала я, совсем никудышная.
Было время, она вскальзывала в класс, заставая их врасплох в самых каверзных ситуациях, – высокая, жилистая, сильная, не по-женски сильная – многие из них испытывали силу ее рук. Она ежеминутно бывала будто во всех уголках: «Заинулина, закрой рот, не дыши на соседей дурно». Но избрав эту игру, она всегда оставалась в выигрышном положении: они не могли ей ответить, они тихо избывали свою ненависть в бессильном шипении за ее спиной: Грымза.
«Земский! – Черные глаза, сильно седеющая – черный волос был изнизан белыми перьями, преисполненная утонченной злостью, нависала над провинившимся, тонкие синеватые никогда не знавшие помады губы выцеживали: – Если тебе хочется в уборную, то не надо рассказывать товарищам, как у тебя распирает кишечник…»
Класс не взрывался – класс начинал тихо сипеть задавленным хохотом.
«Я не об этом ему сказал!..»
«А ты должен сделать, как в детских садиках делают все послушные ребятишки, поднять руку и отпросится: разрешите в уборную, Татьяна Анатольевна…»
Гениальный прожигающий взгляд мегеры, гениальный пришепт. Где, в каких педагогических поэмах, Грымза нахваталась блатарских повадочек?..
Нина прибиралась в комнате, а Земский стоял в сторонке, скрестив руки на груди, и поминутно заговаривал со старухой:
– И как же вы? Так и не вышли замуж?
Старуха охотно отвечала: о нищенской пенсии, о неизбывном холоде, но охотнее всего о своих болезнях. Разговор ни о чем… Но потом Нина понесла помойное ведро на улицу, а заодно должна была пойти в магазин купить старухе продуктов. Земский остался один на один с ней, присел на краешек деревянного обшарпанного стула и немного покачался, словно пробуя стул на прочность.
– Не мог предположить, что вы меня считали одним из лучших учеников. Сдается мне, это вы сейчас ради приличия такое говорите. В школе вы мне совсем другое говорили и больше «четверки» никогда не ставили.
– Никому не ставила, – с гордостью сказала старуха. – Кто же может знать русский язык на «отлично»… Я бы ни одному университетскому преподавателю не поставила «отлично» – они между собой не могут найти согласия – школа московская, школа ленинградская…
– А я думал, только наш класс – сплошные раздолбаи. Оказывается, университетские преподаватели недалеко ушли. – Земский хмыкнул. – Помню, если у кого-то в сочинении не было фразы «красной линией через все произведение», вы, независимо от содержания и отсутствия ошибок, автоматически ставили «три». Эта «красная линия» – будь она неладна. Или, помните, бред про Катерину – «полететь, как птица»?.. Хотя давайте, наконец, разберемся, кто такая Катерина? Гулящая бабенка с шизофренической склонностью к суициду…
– Вы так считаете? – старуха стушевалась и даже сделалась хмурой, дернула плечами, показывая, что не принимает тона. – Давайте уж оставим Катерину.
– Хорошо, давайте.
– И что же, вы знакомы с Ниной? Зашли к ней в гости? – спросила немного даже радостно.
Но Земский уже не мог остановиться – похмельный сарказм захлестывал его:
– Почему же в гости, я у нее уже три дня живу. Кажется, три… Или, постойте, больше, что ли?.. Я вроде как друг ее. Так теперь говорят: друг. На три дня… Как бы друг. Ну вы знаете, теперь у людей все «как бы»: как бы друг, как бы дом, как бы страна, как бы жизнь… В ваше время говорили точнее: сожитель. Хотя до сожителя пока недотягиваю. Вот еще точнее: хахаль. Так говорят ваши соседи, братцы-акробатцы – Андрюша с Петенькой. Есть в этой кличке, правда, что-то собачье. – И повергая старуху в еще большее смятение, глумясь над ее растерянностью, добавил: – Или вот, совсем точно и емко – не сожитель, и не хахаль, а просто ё…рь. И это, заметьте, при всем том, что Леша Коренев был моим товарищем. Как бы товарищем.
– Да, все это не очень хорошо, – пряча свои когда-то черные, пронзительные, а теперь потухшие, бесцветные глаза, проговорила она.
– Почему же нехорошо? – с напускным удивлением возразил Земский. – Нам с Ниной как раз очень хорошо. Приятно. Временами… Ну а что касается чужого мнения на этот счет – не плевать ли?.. А вы замечали, как люди делаются бдительны, когда кому-то хорошо?.. Да плевать! Вот вы, Татьяна Анатольевна, не хотите, чтобы вам было хорошо? Хотите переехать из этой пещеры в благоустроенное место? А там горячая вода, ванна, чистое белье, санитарки, уход.
– Что значит, переехать?
– Есть у меня реальный выход на влиятельных людей, которые – только свистни – устроят вас в очень приличный пансионат. Соглашайтесь. Я слово держу. Если сказал слово, то сделаю.








