412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузнецов-Тулянин » Идиот нашего времени » Текст книги (страница 11)
Идиот нашего времени
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:36

Текст книги "Идиот нашего времени"


Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

Нина никогда не забывала своего первого впечатления от дома – а первое, может быть, и есть самое верное. Дом ей показался живым, он жил-старел-болел, как живой, он дышал, как живой: что-то потрескивало в нем, и на чердаке будто кто-то шевелился, будто мягкий большой зверь. Нина помнила, как первый раз поднималась по не слишком широкой кованой лестнице. Ступени были из белого камня, уложенные на кованых решетках, но истертые до ям – там где изо дня в день, из года в год, на протяжении нескольких столетий их касались подошвы. Так что взгляд проваливался на триста лет назад, не встречая препятствий – в эту волнистую лестницу, в древние кирпичи стен, с которых давным-давно отлетела последняя штукатурка. И если рука опиралась о перила, то нащупывала самую суть покрытой глубокими трещинами темной отполированной древесины. Нине на этой лестнице, когда она вынашивала Ляльку, однажды стало дурно: кирпичные стены утратили твердость, аморфно-вязко задрожали и поплыли, дубовые перила едва не выскользнули из-под руки, и будто послышался неразборчивый шепот. Она еле устояла.

Наверное, целый год, дом пугал ее. Бывало, возвращаясь со стороны многолюдной улицы, огибала белую ухоженную церковку, окруженную изящной кованой оградой, она вздрагивала, видя, как дом выплывает из-за угла темно-красным обшарпанным казематом. И тогда она чувствовала, что меняется не только ее собственное мироощущение и поведение, но густеет пространство – воздух становится матовым и густым, и при этом напрягались ее плечи, сознание напрягалось, словно она шла на свидание с колдуном.

И только под этим знанием прорезывалось, что перед ней всего лишь ветхая развалина, огромная трехэтажная кирпичная изба. Все это даже не называлось, а только желало так называться – домом, этажами, комнатами, кухнями. Темные полуторааршинные стены – стандарт купеческой основательности – за столетия местами просели, местами дали сквозные трещины, а снаружи были, как после артобстрела, в выщерблинах и ямах. Низкая двускатная крыша прогнулась на гнилых стропилах. И внутри – ветхие двери, рассохшиеся оконные рамы, многие окна были заколочены фанерой и ржавой жестью, осыпающаяся с потолков и стен штукатурка, выпрыгивающие из пола трухлявые доски. Из удобств – электрический провод, подведенный к дому. Все остальное – во дворе. А вода и вовсе в колонке через дорогу. По углам в коридоре иней покрывал горы мусора и спрессовавшегося барахла, оставшегося от бабки. Немыслимые сундуки, фанерные ящики с прелым тряпьем, просевшие вековые кровати-клоповники, продавленные деревянные стулья, шкафчики, чудовищные грязные кастрюли…

В первые дни Нина и предположить не могла, что ей удастся привести в порядок ту страшную берлогу, которая досталась им с Кореневым. Но руки ее, как только она вошла в жуткие комнаты, уже что-то сделали – смахнули с почерневшего стола на пол плесневелую тряпку, и вечный женский инстинкт уже что-то перестроил в ней. Нужно было только начать, а настоящая женщина, попадая в любое новое место жизни, тут же начинает эту работу, и вот она – старательная мышка или усердная муравьиха – по чуть-чуть расчищает пространство, из-под рухляди и плесени высвобождая первый уголок для жизни. Выбрасывается рухлядь, отчищаются стены, отмывается пол. По мере возможностей привлекается слоняющийся ленивый мужчина. Что-то конопатится, прибивается, пилится, подкрашивается, устанавливаются электрообогреватели, ремонтируется дровяная печь. Неделю спустя на двух отмытых окнах появляются занавески, вечером включается стеклянная люстра, подаренная коллегами, и получается что-то похожее на жилую комнату. Потом здесь наклеятся новые обои и появится сносная мебелишка – что-то удастся отремонтировать, что-то отдадут друзья. Такая работа бесконечна, но, вероятно, ее ценность в том и заключается, что невозможно достичь точки завершения. За месяц-другой-третий уже две комнаты обретают вполне жилой вид, и кухня становится уютной и чистой, а воздух вполне пригодным хотя бы для того, чтобы его не замечать. Они так и оставили себе две комнаты, а три совершенно непригодные для жилья заколотили.

Пришло время, она стала чувствовать, будто сама прорастает в дом – из ее души в разные стороны потянулись корешки и стебельки – ко всем уголкам и предметам – от порога до спальни, так что сотни или даже тысячи мелочей постепенно начали по особому звучать для нее: даже какой-нибудь древний кухонный шкафчик в углу, испещренный трещинками по темному столетнему лаку – эти трещинки были зашифрованной иероглифической записью из книги судеб.

На третий год она наконец-то осознала идущее из глубины: мой дом. И научилась понимать, что за этим скрывается: дом для человека – второе вместилище души. Она иногда так и думала с отвлеченной романтичностью: для души нужно тело, для тела – дом, для дома – страна, для страны – солнце… Если что-то нарушить в этой цепочке, душа опустеет, человек одичает и погибнет. Даже цыганская кибитка и юрта кочевника воспитывали собственных людей и собственные цивилизации. Но у цыгана за его жизнь могло быть десять походных домов. Здесь же все было наоборот: дом овладел десятком поколений, растворив в себе души и времена.

Обретя все это, она стала понимать: если внимательно посмотреть на чей-то незнакомый дом, на окна, на то, какие там занавески и стоят ли цветы на подоконнике, на калитку и на дорожку, ведущую к порогу, на палисадник или, наоборот, на бурьян под окнами, а потом постучать, позвать хозяев, заранее можно угадать, кто выйдет оттуда и что скажет. Еще кое-где уцелели старые русские дома с раскрытыми сенями и без решеток на окнах. В такой дом и теперь можно было бы придти и сказать: я путник, сбился с дороги, проголодался, помогите. И тебя по крайней мере не оставят голодным. Или современный особняк-терем за трехметровым забором с парой мастифов за воротами – оттуда тоже известно, кто выглянет и что скажет тебе, если в глупую твою голову взбредет ересь дозвониться-достучаться до этих людей и сказать: я путник, сбился с дороги, проголодался, помогите.

Однажды в своей комнате, недалеко от двери, на потрескавшемся некрашеном полу, Нина увидела нательный серебряный крестик, окислившийся, черный, наверное очень старый. Его обронить никто не мог, потому что к ним с неделю никто не заходил. И она стала думать, что крестик сто лет пролежал на этом самом месте невидимым и проявился только теперь. Нина не трогала его и ничего не говорила Кореневу. Не то что она была до такой степени суеверной, что боялась поднять чужой крест, но словно ее стискивало духотой, когда она начинала думать о том, что его все-таки надо поднять – не должна же такая вещь валяться у порога. Нина могла быть на работе или на улице, вспомнить о крестике и сказать себе: какая чепуха, приду, подниму и отнесу в церковь напротив или положу в старую деревянную шкатулку, а то и вообще выкину. Но приходила домой и забывала о своей решимости. Не трогала крестик. Подметала или протирала пол и то место, где лежал крестик, не трогала. И по наитию считала дни. Утром же седьмого дня она встала с постели, подошла к тому месту и убедилась, что крестик исчез.

Коренев его не мог подобрать. Если подобрал, то сказал бы непременно, что нашел интересный крестик старой работы. Но Коренев на пол никогда не смотрел и никогда не держал в руках метлу и швабру. Он, конечно, мог, выходя из дому, наступить башмаком, так что крестик приклеился бы к подошве и вышел вместе с человеком. Но Коренев в этот час еще никуда не выходил, а только делал попытки пробудиться на своей кровати у окна: тянулся, зевал и кряхтел. А крестик еще накануне вечером лежал преспокойненько на своем месте. Так что скорее всего крестик просто растаял в неведомом пространстве – на десятилетия или на столетия, до какой-нибудь следующей хозяйки комнаты.

* * *

В их маленький мир вливались соседи. Ветеран Карнаухов с большой морщинистой лысиной. Его обвислое, покрытое пигментными пятнами и несколькими смачными огромными родинками лицо слащаво, с неизбывным донжуанством улыбалось каждый раз при виде Нины, да и сам он, приземистый, массивно стекавший в свою тяжелую старость, становился подвижен и говорлив: «Нинуля, а до чего же сегодня погода хороша…» Он еще мог сыграть пронзительный романс на маленькой клееной эпоксидной смолой семиструнке – и тогда Нина иногда слышала под вечер срывающийся в старческое сипение, но все еще старающийся забрать повыше голос: «Ямщиииик, не гонии лошадеээй…» Или мог при случае «загнуть» историю о своих военных и любовных похождениях – а он помимо двух лет фронта еще пять лет стрелял и резал бандеровцев на западе Украины, так что в общей сложности настрелял и нарезал тридцать пять бедолаг, а попутно, конечно, обхаживал встречавшихся на его пути фрейлейн, фрау, пани и панночек. Нина, случайно присев во дворе на лавочку, могла с затаенным ужасом, граничившим все-таки с чем-то озорным, выслушать историю, которую он, казалось бы, и не ей рассказывал, а другому соседу, жившему на первом этаже с противоположного торца:

– А немочка – лет четырнадцать, мосластенькая такая… Я ей даю буханку хлеба… «Данке шон…» И вдруг задирает подольчик, снимает трусишки и ложится в травку… Но разве я мог допустить этакое безобразие!

– И что же, вы прогнали ее? – с надеждой спросила Нина.

– Как можно! Я к буханке добавил банку американской тушенки. Ха-ха-ха!

Или соседка Татьяна Анатольевна, высокая и тощая старуха, всегда хранившая сдержанность в поджатых губах. Она в теплые времена неизменно выбиралась во двор – высохшая до состояния колыхания, в обмятой и полинявшей зеленой бархатной шляпке, еле передвигающаяся в своем темном крепдешиновом платье, ставшем похожим на заскорузлый колокол. Татьяна Анатольевна была рождена и воспитана в ту эпоху, когда женщины к покупке нового платья готовились годами – они будто обретали себе новую сущность с новой вещью. Нина знала, что помимо темного крепдешинового у нее было еще одно платье и тоже из крепдешина, но светлое, бежевое. Татьяна Анатольевна в этих двух платьях отработала в школе сорок пять лет и, не сменив гардероба, вышла на пенсию заслуженной учительницей, перевалив за семьдесят. Когда она переставляла свои ревматические ноги и тянулась длинными сухими руками к перилам, к двери – за что бы зацепиться, возникала неодолимая иллюзия, что эти ее неуклюжие почти неуправляемые руки сейчас выпадут из рукавов, и ноги тоже выскочат из суставов и осыплются наземь. Нина помогала ей выбраться на улицу, и было слышно, как скрипят колени старухи.

Соседи Перечниковы ютились с черного торцового входа, потомки дворников и трактирных половых, вечных жителей полуподвалов, уже лет триста снизу подпиравших городскую жизнь – маленькие сиплоголосые супруги пожилых лет – неприкаянные тени города, и два их стареющих сыночка. Нина иногда видела, как отец семейства Петр Всеволодович – в ее понимании совсем дед, хотя ему и было, как она позднее узнала, всего шестьдесят пять, – выползал из своей каморки на порожек и курил, сначала сосредоточенно и любовно оглаживая и слегка разминая двумя пальцами сигаретку, держа ее перед самыми глазами. Старчески покашливал. Обросший, как пустынник, – усищи, бакенбарды, бороденка, и потрясающая деталь: длинные свалявшиеся волосья были сзади схвачены в хиповскую косичку. И его супруга, своим потасканным видом под стать мужу, а в чем-то его прямая противоположность – сильная, ловкая, бегающая вприпрыжку: «Ой, побегу на Центральный, там свиная головизна по двадцать…» Нина видела, как Мила Стефановна могла спокойно перемахнуть через забор, чтобы срезать угол. А через полтора часа возвращалась с купленной головизной, но на сэкономленные такая напившаяся, что дотаскивалась только до порога, там и падала, приваливалась к стене, обводя пространство мутным взглядом, а головизна, брошенная рядом, высовывалась из пакета кровавым ощерившимся рылом. И при этом Мила Стефановна помнила, что она женщина: стриглась у подружки из соседнего дома под короткое каре и нещадно красила губы – пожалуй губы у нее были точно от Мэрелин, все остальное – от старой, сморщенной, но ловкой и сильной обезьяны.

Сыновья их были мечены блистательным прошлым: за десять лет до этого они еще выступали в цирке с акробатическими номерами. Друг на друга они были совсем непохожи. Старший Андрей Петрович был черен волосом и лицом темен, как цыган, а статью пошел в мамашу – низкорослый, длиннорукий, цепкий орангутанг. Младший же Петр Петрович был неизвестно в кого – рыжий, конопатый, светлокожий, с крупным черепом, и огромный, медвежеподобный, на голову выше брата, неуклюжий – все вокруг него по неловкости валилось, – по-медвежьи согнутый, будто придавленный за годы службы в цирке старшим братцем, который во всех номерах крутил кульбиты на шесте сверху.

Нина угадывала переменчивую диковатую природу братцев: от них веяло искренним простодушием, граничащим с лихой бесшабашностью, и тут же рядышком, в маленьких затемненных глазах, лежала приготовленная к случаю звериная злоба. Нина видела старшего братца Андрея Петровича в буйстве, когда младшего, все-таки отличавшегося большей степенностью и верховодившего в семье, в этот час не было. Отец и мать заперлись дома и не пускали сына. Андрей Петрович, свирепея, молотил в дверь кулаками и ногами:

– Открой!.. Открой, говорю!..

Но перепуганные родители не открывали.

– Открой, бля, говорю!

И наконец, нанося страшные удары ногами и руками, он выломал засов у этой довольно крепкой двери. Нина видела все это с улицы, в ужасе оцепенев и не смея ничего сказать соседу. Он же ворвался в дом, остановился посреди кухни, выход из которой сразу открывался на улицу, развел в стороны руки, которые были так сильны и длинны, что, казалось, наклонись он чуть вперед, то сможет ходить на четырех конечностях. Он сказал своим родителям, стоявшим в глубине помещения, в тени:

– Ну че закрылись! Просил же: открой! – сказал же все это тоном обиженного мальчика, досадливо махнул рукой, развернулся и вышел назад. И только тут заметил Нину. Сразу стушевался, покраснел: – Ой, Нин… – произнес даже как-то заискивающе, как всегда говорил с ней. – А мы тут это… Извини…

* * *

Несколько лет Нина жила с подспудным ожиданием перемен. Она об этом явно не думала, но в ней теснилась некая смутная надежда, которую, наверное, и не стоило раскладывать на доходчивые формулы. Какие еще могли быть ожидания у несовладавшей со взрослением души, мечтавшей о сказочном превращении ветхого дома в сверкающий замок… Или фантазии о внезапном богатстве, которое в сознании Нины ассоциировалось все-таки не с деньгами и не с вещами, а с возможностью перейти в иное и тоже мало осмысленное смутное качество.

Вещи и деньги были ей, как и каждому отвлеченному человеку, совершенно неподвластны. Впрочем большинству друзей, знакомых и сослуживцев вещи и деньги были неподвластны. Ее удивляло, что при такой тотальной, кажущейся неизбывной бедности почти все разговоры окружавших ее людей так или иначе соскальзывали в болезненную для всех тему. О деньгах и вещах говорили нищие соседи, говорили испытывающие нужду сослуживцы, и даже они сами – Нина и Коренев – нет-нет, начинали муссировать бессмысленную тему, и Коренев при этом как-то серчал, и она сама чувствовала, как все в ней начинает меленько нервно подрагивать.

И вдруг ей встречался кто-то разбогатевший. Тогда Нина терялась. Давняя институтская подруга, которая в общежитие подкармливала ее сальцем, привезенным папашей из деревни, при случайной встрече много лет спустя почти сразу, со второго слова, начинала заворожено кликушествовать:

– У меня «Нисан», у Витюши – «Хонда»!.. Представляешь, зимние сапожки за пятнадцать, Италия, так ни разу не одела – слякоть и слякоть…

– Не надела, Инночка. Ты же филолог, – слабо улыбалась Нина.

– Ой, Нинуля, – округляла глаза Инна. – Да нужно мне все это тыщу лет, шло бы оно все в баню! У нас с Витюшей свой магазин автозапчастей!

Нина не могла оценить важность магазина автозапчастей, но вот «сапожки за пятнадцать» невольно вызывали легкий зуд в груди. Нине трудно было даже вообразить, как выглядят такие сапожки и как они сидят на ноге. Она понимала нелепость и даже постыдность своей маленькой зависти, но долго не могла отделаться от бесконтрольного чувства. Двух крохотных зарплаток, которые Нине и Кореневу платили в нищенской муниципальной газетке и платили не всегда вовремя, едва хватало на самое непритязательное существование. У них даже телевизор был дареный – один из приятелей Коренева отдал старый «Горизонт». Или другие знакомые отдавали книжные полки, и они вдвоем с Кореневым просили машину в редакции, перевозили эти полки, потом чинили их, красили, прилаживали в комнате. Или перевозили целую библиотеку, которую Кореневу подарила престарелая матушка одного его почившего приятеля. Или им удавалось «объегорить» с наконец-то выплаченной зарплаты новые шторы – впрочем не совсем новые, в магазине «second hand», но все-таки довольно свежие и опрятные. Какая-нибудь кофточка из того же «секонда» могла осчастливить ее на целую неделю. Или она покупала совсем по дешевке вазочку, сооружала из засохших веточек и цветочков икебану. Или что-то совсем отвлеченное, поднебесное – теплый добрый вечер, когда они вдвоем сидели за столом со скромной бутылочкой вина, и Коренев – особенно в ударе – читал стихи и говорил ей такие ласковые слова, что дом их, старая развалюха, как раз и превращался в паривший в облаках замок. В такие дни перед ней отворялись створки в очистившийся мир.

Утром она раскрывала глаза и с минуту смотрела на плотные занавески, пытаясь угадать силу света и глубину небес, а в груди уже вздымалась волна восторга. «Я живая, я молодая, я здоровая. У меня маленькая красивая доченька, у меня мудрый, добрый муж, в небе солнышко. Все хорошо…» И она опять, как могла, обустраивала свой уголок жизни. Они тащили Ляльку в ясли. И хотя Коренев с утра бывал сосредоточен и молчалив, она все равно не унывала. Они ехали в редакцию, смотрели в окно трамвая, и она старалась расшевелить его, раззадорить:

– Ой, Алеша, посмотри, какая смешная собачка…

Он напрягал губы в улыбке и бурчал:

– Угу…

Но вот они доезжали до редакции, Нина шла к подъезду, а Коренев оставлял ее – заворачивал в «кафешку», где незамедлительно прибегал к самому надежному способу трансформировать свои горести и страхи во что-нибудь теплое и приятное, по случаю в некоторую сентиментальную философскую настроенность – конечно же, при помощи сильнейшего растворителя даже самого стойкого фатализма – пары стаканчиков недорогих «трех семерок», которые всегда были припасены в заведении на радость отобранному контингенту. Через десять минут совершенно преобразившийся, омытый из родника живой водой, он поднимался в редакцию.

В редакции для Нины сразу находилось дело – она убегала в город писать статейку о школе, или о театре, или о музее, или еще о каком-нибудь явлении, которое ей самой казалось основополагающим в этом мире. А Коренев, заняв «полтишку», отправлялся в продуктовый магазин в соседнем здании и покупал бутылочку самого демократичного яблочного «портвейна». Возвращался в редакцию, понимая, что вид у него в большом, как балахон, фривольно распахнутом пальто, в длинном белом шарфе, обмотанном вокруг шеи, с немного растрепанными волосами, – вид вполне декадентский. И уже в редакции – был бы только слушатель – выдавал на гора что-нибудь философское:

– А знаешь ли, старичок, какой момент человеческой истории можно считать поворотным пунктом на пути к концу света?.. Тот самый момент, когда взрослые дяди и тети сделали детскую игрушку, куколку для невинных девочек, взяв за образец американскую уличную минетчицу.

Он наливал себе из бутылки совсем немного в стакан и выпивал. Если не было слушателя, садился за телефон, звонил в областной статотдел и получал несколько цифр. Потом пересаживался за старенький компьютер и начинал стучать, каждый час оживляя себя терпкой влагой, второй своей кровью, которая и цветом, и клейкостью, и густотой была и впрямь близка к его собственной крови. Он «от фонаря» настукивал строк двести пятьдесят о том, что демография в регионе становится все лучше и лучше, потому что в прошлом году в области умерло на двадцать тысяч человек больше, чем родилось, а в текущем году разница по вымиранию составила только семнадцать тысяч.

Приезжала Нина, садилась за освободившийся компьютер. А Коренев, располагался в кресле с первой попавшейся книгой – или кто-то принес что почитать и забыл на столе, или это была старая уже прочитанная книга из маленькой редакционной библиотеки, или даже сочинения какого-нибудь местного графомана, изданные на выпрошенные у спонсоров деньги, – все это не имело значения – для Коренева чтение было вторым, наряду с алкоголизмом, пристрастием. Он сам рассказывал, что в юности в своей родовой деревне однажды расшиб лоб о столб, которого не заметил, потому что читал на ходу.

К вечеру они выходили из редакции. По дороге Коренев мог на три минуты забежать в то же кафе, куда он заглядывал утром. А выйдя, вновь наполнял пространство уверенностью и красивым смыслом. Иногда вечера дарили сюрпризы. Если удавалось пристроить Ляльку, они могли отправиться в театр, но уже с антракта как-то плавно перекочевывали за кулисы, и до полуночи пили водку, а то и что поблагороднее – коньячных оттенков, в компании шумных и до сердитости самовлюбленных нарциссов местного разведения. Нина тоже могла выпить – мелкими глотками – одну стопочку. Как не выпить, когда упрашивают такие люди! Питье было актерским, но Коренев знал, как извлекать спиртное из их закромов: нужно было смотреть влюбленными глазами на актрис, восхищенными на актеров и периодически повторять два волшебных слова: «Это гениально…»

Или они могли оказаться на вечере поэзии в музее. Местные поэты и барды читали и пели свои и чужие стихи и то, что они называли стихами. И Коренев тоже мог выйти и прочитать что-нибудь из Блока, а следом что-то свое. После вечера поэзии как-то само собой выходило, что Коренев и Нина оставались в музее, в тесной компании, хозяином которой был пожилой бородатый хранитель, и тогда литераторы в очередь пили из экспонатов – серебряного ковша «времен Ивана Грозного» и медного кубка «мореплавателя Чирикова». И Нина смотрела на этих людей как бы со стороны – но вовсе не осуждая, а мысленно даже соучаствуя с ними. Коренев же, изрядно захмелев, благодаря чему приходил в особенно высокое расположение духа, мог продолжить чтение стихов.

Нина наизусть знала всю его лирику. Это были добротные певучие сочинения, чем-то похожие на Есенинские и Клюевские, в них кудрявились деревья разных пород, произрастали полевые цветы, журчали ручьи, в избах сквозь копоть светились лики, а сами избы катились колесницами по полям и перелескам и ладьями плыли по реке вечности. Почти все стихи, не считая полутора десятка относительно свежих, написанных за последние тридцать лет, были из той самой книжицы, которую ему удалось издать в солидном московском издательстве еще по молодости, когда за стихи платили приличные гонорары.

И вдруг в этом мире, в котором так и не обозначилось признаков зрелости и округленности, обломилась некая важная опора. Началось вроде как с намеков – стали осыпаться соседи. Сначала умер папаня бывших циркачей, старый Перечников. Потом другой сосед – ветеран Карнаухов. Впрочем, для дома такие уходы были даже чем-то вроде необходимых жертвоприношений – непременно ведь нужно, чтобы в старых стенах кто-то почил. Но эти «естественные» и «ожидаемые» смерти как-то неприятно коснулись мироощущений самой Нины. Она почувствовала, что ее общее время с Кореневым выжато, как губка. В один миг увидела: все, что пыталась выстроить вокруг себя – все аморфно и неподвластно твоим желаниям.

Когда же беда приключилась с Лялькой, Нина ничему не удивилась, она уже была готова к подобным поворотам.

Девочка в три года заболела отитом с осложнением и оглохла на оба ушка, а еще через некоторое время не могла выговорить ни одного слова, хотя до болезни росла говоруньей. Нина два года мучилась с ней по больницам. Все, что ей удавалось заработать и что оставалось от Кореневских возлияний, тратилось на лечение и на подношения врачам, а потом еще на поездки по монастырям – к старцам, и даже к бабкам-знахаркам. Все было тщетно – врачи, поимевшие на их беде изрядное количество коньяков, конфет, дорогих колбас, которые самой Нине даже пробовать не доводилось, и просто денег – шуршащих купюрок – посоветовали «мамаше» перестраивать жизнь, отдавать девочку в специальную школу.

Нине казалось, что она совсем потеряла равновесие. Впрочем, и Коренев был сбит с ног. Беда с дочерью для него оказалась тяжестью непосильной. Он надломился. Раз от разу он начал уходить на ночь в соседнюю комнату, чтобы не мешать Нине, намучившейся за день с работой и ребенком, а потом окончательно переселился в эту небольшую комнату за стеной, которую они несколько лет назад отвоевали у разрухи. Там был письменный стол, пишущая машинка, деревянный стул с гнутой спинкой, этажерка, заваленная книгами. Книги еще лежали стопками и горами вдоль стены. Был небольшой шкафчик, куда свободно влезал весь аскетический гардероб Коренева. В этой комнате Кореневу разрешалось курить, и там крепко воняло табачным дымом. Впрочем, коридор и кухня тоже были пропитаны дымом.

И наконец пришел день, когда Нина по настоящему увидела в нем то, что раньше растворялось в ее соучастии к нему: совсем чужой, поникший, стареющий человек с осунувшимся широким лицом, пепельно седевший. Да еще заношенная одежда, мятые брюки, темная засаленная рубашка и кофта. Дурно пахнущий старик. Нине приходилось упрашивать его, чтобы он отдал ей вещи в стирку. Но главной переменой было его уныние – он теперь был хмур и безнадежен целыми днями, все его утехи сводились к минимуму: покурить да выпить «чекушечку» хлебной самогоночки, купленной в соседнем доме.

* * *

В самом конце февраля, вскоре после того, как Ляльке отпраздновали пятилетие, Нина и Коренев были поздним вечером на кухне. Нина давно уложила Ляльку, стояла у плиты. По полу гуляли сквозняки, быстро выстуживая тепло от давно прогоревшей печурки, и стылая стена возле окна сырела. Было зябко – шерстяная длинная кофта плохо грела. Нина не уходила: ей не хотелось в свою темную комнату – свет не включишь, потому что Лялька тут же проснется – после наступления глухоты девочка стала чувствовать свет остро и могла проснуться даже от ночника. И еще Нина словно что-то ждала от Коренева, украдкой на него посматривала, видела, как он сидит – согнувшись и поджав под кресло ноги. В этот раз было в нем что-то необычное, беспокойное, иногда он будто порывался заговорить, немного распрямлялся, но потом опять обмякал, проваливался в кресло.

– Что-нибудь еще поешь? Чаю с печеньем? – спросила Нина. И уже сняла с плитки разогревшийся чайник.

– Нет, спасибо, Ниньчек, – хрипловато ответил он.

Тогда она стала сливать из чайника воду в глубокий алюминиевый тазик, чтобы домыть посуду. И тут Коренев заговорил своим хриплым голосом – как ей показалось, с сентиментальными добрыми нотками, наверное, от выпитой незадолго водочки.

– Помнишь, как мы познакомились?

Она ответила не сразу, чуть обернулась к нему:

– Хорошо помню. – И при этом не бросала работу: разбавляла воду, помешивая ладонью, а потом стала опускать в эту воду тарелки, стоявшие рядышком стопкой, одну за другой, неспешно, напряженно ожидая, что он скажет еще.

– Это было такое страшное место. И ты – маленькая, худенькая… И такое страшное место.

– Ничего страшного там не было.

– Вот-вот… А ты, помнишь, пыталась ерничать и спрашивала меня, что я сам-то думаю о тех уродах?

– Правда?.. Я не помню, – она заулыбалась.

– Да, ты стала вдруг с таким заранее готовым возмущением выяснять, не считаю ли я, что всех их нужно было усыпить еще при рождении. Тебе, вероятно, уже приходилось много говорить на эту тему. И ты была так воинственно настроена… Так наивно и мило.

– Да-да, что-то было…

– Я с тобой никогда искренне не говорил, – вдруг добавил он тихим сухим голосом.

– О чем? – она настороженно пожала плечами, удивленная такой быстрой переменой в нем.

– О чем угодно. Обо всем, – жалко улыбаясь, сказал он. – Никогда не говорил искренне… Я всегда с тобой балагурил, или стишата читал, или какую-нибудь чепуху пересказывал. А искренне, чтобы просто так по душам – не говорил.

Она пожала плечами, при этом чувствуя, что пугается его слов.

– Вот ощущение инвалидности, что ли, уродливости… – Он сидел неподвижно, почти полулежа в кресле. – Вспомнил сегодня тех твоих уродов. Весь день ходил, мучился. И наконец понял, что сам всегда был таким же точно уродом.

Она не отвечала, с осторожностью молчала, тогда он опять заговорил:

– И тебя втянул в свою уродскую жизнь. А ты, дуреха, молодая, неопытная, жалостливая… Полезла в мое болото… А ведь я все это понимал. Все заранее знал. Как оно будет. Но, видишь, не пожалел тебя.

– Почему ты так говоришь? – она так и стояла, не поворачиваясь к нему, только уж очень поникнув, опустив голову низко.

– Что же мне теперь говорить… Я когда-то думал… ну, когда был молодой, – продолжал он, словно уже не обращая на нее внимания, – думал, что все барахло в мире не стоит ни одного моего хорошего стихотворения. У меня целая теория сложилась: я знал, что никто не достоин, ни один человек в мире не достоин того, чтобы я разменял на него свой талант… А с другой стороны, думал: если женщина доверчива до такой степени, что доверчивость ее превращается в глупость, то почему бы и нет!.. Почему бы не использовать ее глупость во благо своему таланту, в услужение истине… – Он опять замолчал, кривя губы, и опять заговорил тихо, спокойно, с хрипотцой: – Да только откуда взяться таланту… Вот послушай. – И он начал дурашливым фальцетом читать одно из своих стихотворений. А стихотворение было о юношеской любви, и Нине всегда казалось, что именно оно ей больше всего нравится, а он знал, что это стихотворение нравилось ей. И теперь она почувствовала, что он специально выбрал это стихотворение, чтобы, наверное, возвести свое отчаяние в еще большую степень – через вот такое желание досадить ей. И оттого, что читал он теперь дурашливым кривляющимся голосом, вся его выходка приобретала особенно жалкий оттенок.

Нина стояла возле своего таза, опустив руки в теплую воду, все так же не глядя на него, слезы текли по щекам. Он оборвал стихотворение, помолчал немного и опять заговорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю