Текст книги "Идиот нашего времени"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
– Нет, Вадим… – Она беспомощно улыбалась. – Я не могу так скакать с места на место.
– Ну хорошо, потом поговорим… Можно я останусь до утра?
Она опять пожала плечами, изображая недоумение – не могла же она его теперь выгнать. Кивнула в сторону Кореневской кровати:
– Вот, располагайся.
– Он здесь умер, на этой кровати? – С опаской скосился в ту сторону.
– Нет. Он умер сидя за столом, прямо на этом стуле. – Она глазами показала на стул под Земским. – А на кровати уже его родственница спала, и потом я постелила все чистое.
Извернувшись, он посмотрел на стул под собой, наигранно поерзал и пошевелил в озабоченности бровями.
– Только тебе нужно какую-то одежду… – усмехнулась она. – Здесь холодно, а я уже не помню, когда печку последний раз топили. И обогреватель в этой комнате не включала. Если я тебе дам что-то из вещей Алексея, будешь надевать? Ты же совсем не суеверный. Или, хочешь, могу дать свой халат? У меня есть еще халат – огромный, я его не ношу – очень велик мне.
– Я конечно совсем не суеверный, – проговорил он с ухмылкой, – но на всякий случай давай лучше халат.
Она вернулась в свою комнату, отыскала в шкафу тяжелый махровый халат желтого цвета, принесла Земскому, уже непроизвольно посмеиваясь, представляя себе, как он будет выглядеть в этом халате, который ему все равно будет безнадежно мал. Заодно включила в углу обогреватель.
– Одевайся.
Подняла его одежду с пола, развесила на спинке второго стула, придвинула к обогревателю. Потом унесла чайник. И на кухне вдруг остановилась.
Странное ощущение покоя обволокло ее. Конечно, водка не могла подействовать, думала она, слишком мало было выпито, она и днем почти не пила – две стопочки, одну на грандиозных официальных поминках, вторую – дома, куда к вечеру пришло человек десять близких Кореневу забулдыг. Тризничали здесь до позднего вечера, но пили бы и до утра, да спасибо той злобноватой родственнице Коренева, которая разогнала пьяную компанию и сама, к счастью, тоже уехала – у нее был билет на поезд.
Нина должна была поехать в свой родной городок уже следующим утром, она об этом твердо знала с вечера, но теперь, стоя вот так в прострации посреди кухни, спокойно осознала, что никуда не поедет ни завтра, ни послезавтра. Она вдруг вспомнила какой-то совершенный пустяк из своего давнего прошлого, когда мир еще имел плавные изгибы. В детстве у нее была любимая кукла Таня, которую Нина помещала в разные обстоятельства и положения – открывала глаза, закрывала, укладывала спать, надевала красное платьице, или синее, или маленькую шубку и вела гулять – кататься на саночках, купала по три раза за день. Или вовсе забрасывала в антресоли, чтобы не видеть месяц. Кто же спрашивал куклу Таню, чего она хочет, а чего нет. Но ведь точно так же выходило и с самой Ниной: никто и никогда не спрашивал ее саму, чего хочет она, а все ее движения в жизни были на самом деле только окутаны миражом самостоятельности – маленьким окукленным самолюбием, которое ровным счетом ничего не стоило и никем никогда не учитывалось.
Как-то разом прочувствовав это свое состояние, она, между тем, не ощутила ни страха, ни возмущения, а совсем напротив, совершенно успокоилась. Она тихо прошла в свою комнату, выключила лампу. Было так душно от обогревателя, что его она тоже выключила и даже открыла форточку, сняла халат, ночную рубашку и обнаженная легла в постель, укрылась по пояс, положив руки поверх одеяла. Лежала тихо, глядя в мерцающий в потемках потолок. Она как-то странно чувствовала себя – свое тело и всю себя: как легка она и как легко наполняется грудь свежим воздухом из форточки, словно она сама текла вместе с потоком воздуха. Подспудно, тенью, она помнила, что забыла задвинуть щеколдочку на двери. Впрочем, какой смысл был в том, чтобы обманывать себя – она специально оставила дверь открытой.
Не прошло пятнадцати минут, как Земский заявился к ней в ее халате, туго перепоясанный, с торчащими почти по локоть руками из рукавов. Она быстро подтянула одеяло до шеи.
– Вадим, так нельзя, – сказала ровно и начала тихо смеяться.
Он уселся на край кровати. Она оборвала смех и, вдруг испугавшись, быстро проговорила:
– Его же только сегодня похоронили…
– Не сегодня. Вчера. – И хотя выражение его лица в потемках было трудно различить, она по его тяжелому дыханию угадала, как решительно, почти свирепо это лицо и как широко раздуваются при этом его ноздри. Он запустил ей под голову крепкую ладонь, приподнимая ее, и не столько сам притискиваясь к ней, сколько ее приподнимая и притискивая к себе, ее шею притискивая к своим губам – ставшим горячими, большими, обволакивающими ее всю разом, жадно пьющими самую ее душу.
* * *
Они не выходили из дому весь следующий день и еще ночь. И только на второй день, когда водка кончилась, Нина отправилась в магазин, купила дешевого вина в трехлитровой картонной коробке и бесхитростной снеди: куриных окорочков, яиц, хлеба. Они пили вино, ели окорочка, яичницу, а потом валились в постель.
«Женщины все разные, – думал он. – Какие они разные…» Как переливчата их природа – от вальяжных до истеричных, от полненьких мягеньких бочков до костлявых ребрышек, от тонких холодных безвкусных губ до жадно-вампирски-пьющих; нежные, извивающиеся и, напротив, отвердевшие, жесткие; маленькие, юркие и нескладные, высокие, тягучие до полного отрешения, до сонливого равнодушия; энергичные, вспыльчивые, капризные, безрассудные, самовлюбленные, самовластные, покорные, испуганные… И в ней – откровенный страх в широко раскрытых глазах – «Господи, что же мы творим!..» – оцепенелость, которую он разминал своими руками и своим телом в расслабленность, в обмяклость, в покорность рабыни… И вдруг из этой тьмы толчками поднимающееся безумство – их захлестывало, так что он уже задыхался, сердце еле выдерживало, ему казалось, что такого искреннего бесстыдства он еще не знал – даже с женой не знал, а тем более ни с одной из множества своих скоротечно-случайных спутниц. И вновь безграничная слабость, расплавленность… Он гладил ее истомленное тело, влажную кожу, сдавливал маленькую грудь, оглаживал бугорки ребер, проводил по мягкому животу и ниже – в паху. Ему важна была не доступность ее и даже не такая неожиданно искренняя доверчивость, а важно было навеваемое сладким бесстыдством мимолетное и редкое утонченное ощущение, что его рука, тело, страсть смешиваются с ее телом и страстью. Его удивляло одно: из сумрака такой сильной страсти фоном поднимались темные размышления о замкнутости-завершенности жизни – почему и каким образом любовь и смерть летели сквозь время, сквозь, наверное, тысячелетия, – летели даже не рядышком, а сплетаясь в один клубок?
Третьей ночью он проснулся с душным ощущением, что ничего больше не существует, кроме ее небольшой комнаты. Несколько мгновений ловил странное ощущение тесноты мира – только полутемное помещение посреди космоса, еще более стесненное простой темной мебелью: пара кроватей, большая и детская, шкаф, столик. И откуда-то слабый колышущийся свет. Нина стояла в противоположном углу на коленях, словно куполом накрытая светлой ночной рубашкой, сама как привидение. Молилась. Он это понял сразу – перед ней на тумбочке стояла иконка и тоненькая церковная свечка. Боясь спугнуть ее молитву, он не шевелился, только чуть скосившись в ее строну.
Она словно вписана была одновременно и во мрак, и в слабый треплющийся свет, на самой аморфной границе тьмы и света – со спины поднималась тьма и опускалась, нисходила в Нину, а от свечечки сеялся свет и тоже опускался, просачивался в нее. Она шептала что-то еле слышимое, шелестящее. Колыхнулись откинутые назад волосы, размытый контур лица, она поднесла руку ко лбу, к животу, к правому плечу и к левому, и, выскальзывая из светового облака и соскальзывая в тьму, склонилась низко, а несколько секунд спустя опять распрямилась, вновь возвращаясь из туманной тьмы в световое облако, и Земский вновь увидел сбоку ее лицо. И так повторилось несколько раз: пока она шептала молитву, желтое свечение струилось сквозь нее, сквозь ее светлую рубашку, а когда склонялась – утопала в колышущейся тьме. Свет и тьма вихрились вокруг нее и в ней самой, и она будто телом своим, согбенным, медленно, благоговейно перемешивала свет и тьму. И так они неслись сквозь космос в маленькой комнате: он, всегда относившийся к этому чуждому ему со смехом, с презрением, а тут вдруг испуганно вжавшийся в постель, и отделенная от него бездной одиночества молящаяся женщина, смешивающая в себе самой и самою собой, смешивающая в ступице жизни белое и черное, свет и тьму.
Она потушила свечечку – Земский видел это ее движение, как, поднявшись с пола, она быстро, не боясь обжечься, накрыла ладошкой огонек. Комната погрузилось в темноту, и он по легкой босой поступи услышал, как она подошла к кровати, и только тогда в потемках стал прорисовываться ее силуэт. Осторожно, чтобы не толкать его, хотя она по его дыханию уже почувствовала, что он не спит, чуть убрала одеяло, легла рядом на спину, вытянулась – с той же осторожность, едва касаясь его и не укрываясь. Рука ее была прохладна.
– У меня такое чувство, – тихо с дрожью заговорила она, – что он все время где-то здесь и смотрит на нас… Будто из стены или с потолка смотрит… Я сейчас проснулась, смотрю в темноту и явственно вижу его глаза… Всего какое-то мгновение… Но мне стало так не по себе, так страшно стало, я подумала: сейчас умру от страха…
– Конечно, – хмуро и через силу, желая смять нарастающее напряжение шуткой, усмехнулся он. – Если все время думать об одном том же и говорить об одном и том же, то рано или поздно из стены обязательно полезут черти. – Он повернулся к ней с желанием приобнять, но она осторожно убрала его руку.
– Не говори так… – она стала еще тише. – Ты не знаешь этот дом…
Он чувствовал, как ее страхи проползают в него. Было нелепостью, предрассудком бояться неизвестно какой чепухи.
– Все это глупости.
– В таком случае, абсолютно все – глупости.
– А так и есть – глупости. Игра. Мир – игрушка. Я раз смотрел в телескоп на Луну, а в голове неотвязно вертелось: игрушка. Грандиозная красивая игрушечка. Кто-то поигрался и бросил. Так и все, точно такие же игрушечки… А уж люди… Извини меня – просто тонкий налет плесени.
– Мы с тобой тоже плесень?
– И мы с тобой… – Он стал немного злой. – А ты боишься такой простой правды?
– Нет, я правды не боюсь, – спокойно сказала она. – Но то, что ты сказал, неправда.
– Ну, хорошо, это моя личная правда. Это тебя утешает?.. Мне странно, что ты вообще испытываешь угрызения совести. Старый хрыч беззастенчиво использовал тебя…
– Не говори так. Я ничего не делала против своей воли.
– Не обижайся, но ты просто так устроена, чтобы тебя использовали.
– Ты хочешь меня совсем растоптать?
– Что поделаешь, есть люди – жертвы по определению… Ты классическая жертва. Подвернулась ты Кореневу, он использовал тебя… Теперь тебя использую я. А почему бы нет?
– Я обижусь и не буду с тобой разговаривать.
– Не обидишься.
– Обижусь.
– Не обидишься, потому что я этого не позволю! – едва не прокричал он. Замолчал и через некоторое время сказал примирительно: – Хорошо, успокойся. Я пошутил… Не плачь. Просто я не люблю всех этих соплей… Кто-то смотрит… Никто на нас не смотрит, потому что никому ни на этом свете, ни на том мы не нужны!
– Неправда, – всхлипнув, возразила она. – Я нужна. У меня есть Лялька, и есть мама.
– Хорошо, прости. – Он засмеялся, но теперь и правда по-доброму, больше не думая ее обижать. А через минуту совсем о приземленном, но все-таки желая смягчить свое хамство: – У нас совсем выпить не осталось?.. – И будто вспомнил: – Да, все подчистую…
Какое-то время лежали молча, он только чувствовал, как едва вздрагивает ее плечо и нос тихо слезно сопит. Все-таки обнял, властно прижал к себе, лизнул ее мокрую соленую щеку, и тогда вся она подалась к нему, свернулась калачиком, прижалась к нему.
– Не обижай меня больше…
– Ну-ну, все, успокойся. Ты же знаешь, что я могу сорваться и тогда наговорю не думая. Ну-ну…
Она затихла.
– А когда человек молится, это разве не игра? – мягко и щекотно заговорил он ей в самое ушко. – Что ты чувствуешь, когда делаешь все эти движения?
– Я не знаю… – она чуть поежилась от щекотки, всхлипнула и опять легла на спину. Долго лежала так, словно пытаясь что-то увидеть на темном потолке. – Что-то похожее бывает, когда прикоснешься к ребенку, погладишь ей волосики, мягонькие, нежные, прижмешь к себе. И вдруг тебя пронзит: есть что-то такое в мире… выше всяких страхов… Но так не всегда бывает.
– А сегодня было?
Она не ответила. Он стал обнимать ее и целовать, хотя она не отвечала ему, а лежала совсем безучастная. Сдернул рубашку с ее плеча, обнажая маленькую грудь, стал целовать ей шею, ключицу и ниже, все больше завораживаясь близостью маленькой женщины, чувствуя ее внутреннее биение и глубинные вздохи. Но вот замер, промолвил с удивлением:
– У тебя молоко.
– Да? Опять пришло. Бывает, иногда приходит молоко. Но совсем немного… Тебе неприятно?
– Нет, совсем не неприятно. Ну и ну… Я хочу еще попробовать.
– Пробуй.
– Ты же не кормишь никого?
– Нет. Вот только тебя сейчас. Врачи говорят, что это плохо, когда у женщины попусту приходит молоко. Но я-то знаю, что дело совсем не в этом.
– А в чем же?
Она опять в раздумье замолчала. Но вот заговорила о том, что теперь нахлынуло на нее томительным воспоминанием:
– У меня два года назад был случай… Такое, может быть, у многих случается… Я до этого еще жила надеждами, строила планы и радовалась, как ребенок. И вот я до этого случая правда ребенком оставалась, и все такое светлое и счастливое было… Да, вот только сейчас понимаю, что была сущим ребенком совсем недавно. Хотя уже и Лялька у меня была. И вот после того случая жизнь стала другой, все поменялось. Я в тот год забеременела… Этого никак не должно было случиться – и сроки были такие, и остерегалась я, и ведь уже не жили мы с ним совсем, а какие-то случайные редкие встречи, он уже совсем спился. Я ни за что не хотела от него второго ребенка, а тут еще Лялька заболела… И тогда я пошла и сделала аборт… А всего через месяц опять забеременела. Я испугалась, ведь он ко мне за этот месяц всего один раз зашел. И что я только не предпринимала, чтобы этого не случилось… И тогда я сделала второй аборт… А прошел еще месяц, и он опять зашел ко мне в комнату. И я забеременела в третий раз. Тут уж меня разобрала злость. И я сделала третий аборт… И вот уже когда я вышла из больницы, по дороге домой, меня будто пронзило: ведь это одна и та же душа хотела родиться в мир, она стучалась и стучалась сюда, уж больно ей нужно было родиться, что-то ей очень нужно было здесь сделать или увидеть. Да только я ее убила… Я тогда же и поняла, что перешла какую-то такую границу, что прощения мне уже не будет. Получается, что я хуже Ирода, проклятая Медея… И вот скажи мне… – Она лежала прямо, неподвижно. – И вот скажи мне, пожалуйста: все, что было тогда со мной, тоже игра?
– Иногда мне кажется, – сказал он тихо, – что я не знал женщины более порочной, чем ты… А иногда… Ну как если бы я верил в вашего Бога, то мог бы сказать, что ты иногда кажешься мне святой.
– Вадим, ты что, какая же я святая! Тоже мне придумал. Гореть мне синим пламенем… Ты меня даже рассмешил.
– Что же, ты считаешь себя такой плохой? – чуть усмехнувшись, спросил он.
– Плохой? – с сомнением ответила она. – Я не знаю… Я не хочу быть плохой… Нет-нет, я так не думаю. А если подумать, у меня и в жизни все не так плохо. Вот только Коренева жалко. Но у меня же есть Лялька. И мама жива. И вокруг так много хороших людей, я могу сказать им что-то доброе, а они мне. И живу я так, что у меня под окнами храм. Если мне плохо, иду туда. А к маме перееду, там тоже есть храм. И, в конце концов, все хорошо. Даже то, что ты пришел ко мне – тоже хорошо. Бог теперь смотрит на нас, ругает почем зря, а все равно любит нас, потому что… потому что…
– Что потому что?
– Я не знаю.
* * *
Он не теперь заметил, а знал давно, что в жизни случаются такие обстоятельства и встречаются такие места, к которым не нужно привыкать, но будто почти сразу прикипаешь к новой действительности, будто прокатывается родственное эхо в подземельях, может быть, даже врожденной памяти. У него почти сразу родилось ощущение, что все ему привычно в Нинином доме, словно уже много лет он обитал среди ветхих стен, носил потрепанную Кореневскую одежду, спал на скрипучей широкой кровати с его женой – теперь уже вдовой, пил дешевое вино, ел простую еду.
Наверное, на третий день, ближе к вечеру, они выбрались из дома. Он в старом коричневом пальто, похожем на балахон, в стоптанных тяжеленных башмаках, в длинном шарфе вокруг шеи, думал о себе, что похож на все давно познавшего и все отвергшего философа-забулдыгу, каким был сам Коренев. Он перед выходом видел в зеркале свою густую белесую щетину и круги под глазами, что придавало его настроению особый пафос. Его пошатывало, и город надвигался на него. А он под спудом похмелья, пребывая в вязкой тяжести, думал со значением: город нарядит тебя в те одежки, в которые считает нужным нарядить. Но если будешь тесниться и приспосабливаться к его капризам, город будет водить тебя за нос. Поэтому нужно показать ему дулю. Он выпростал из рукава руку и показал дулю пожилому, опрятному, чем-то похожему на институтского профессора мужчине, шествующему мимо и чинно поглядывающему на них. Тот остановился, сделав движение, похожее на то, как если бы человек подавился.
– Ты что, Вадим! – Нина испуганно схватила Земского под руку и озираясь потащила скорее дальше, видя, как пожилой «профессор» поднял указательный палец и громогласно, так что вздрогнула вся улица, произнес:
– Сам мудак!
Город летел сквозь времена года, сквозь день и ночь, город еще только вчера лег спать последним зимним вечером, а утром проснулся посреди окончательно размокшей пасмурной весны. Вздутое пористое небо просеивало мелкую морось. Город набухал и темнел, черные спекшиеся снега выжимались, текли ручьи, грязные автомобили плотными рядами двигались справа, а навстречу шли люди, бледные, сомнамбулические. Город – злой Полифем, одноглазый и тупой, он только сначала кажется тайной. Ребенок живет со знанием, что в городе есть что-то решающее и величественное, что выше него – маленького человечка. А когда ребенок вырастает, то начинает прозревать в тупиках однозначности и пошлости. Земский помнил свое взросление и одновременное погружение в жесткие и тупые реалии мира. Единственная ниточка, связывавшая душу с областями истины, была мама. Ниточка бескорыстия и готовности пожертвовать ради тебя абсолютно всем на свете, собою и самим светом в придачу, если бы была такая возможность… Ах, если бы была такая возможность!.. Но теперь мамы не было уже семь лет как. Нина потрясающе походила на маму. Вот в чем дело! Даже одеждой! Маленькая, нежная, и одежда аккуратная и чистая, приталенное клетчатое пальто, красный берет, черные сапожки – но тоже ведь, как и у мамы, все изрядно поношенное и, наверное, вовсе с чужого плеча.
Они шли в магазин в квартале от старой улицы. Земский, как и Нина, в такие супермаркеты наведывался регулярно, но до этого дня они в подобных магазинах передвигались совсем в разных покупательских слоях. Нина выискивала на полках что подешевле и калорийней, и здесь всегда находились витринные задворки и прилавочные низы, на которые сердобольные торгаши специально для малоимущих граждан, дабы те не забывали дорогу в «святые места», выкладывали дешевку и некондицию: жилистые обрезки, индюшачьи шкурки, кости с чернеющими вкраплениями мяса, помидоры с «бочками», гнилые бананы, «макароны» а ля Советский Союз, умеющие в кастрюле превращаться сразу в клецки, дробленую несортовую крупу, «сыр» «Янтарь» из прессованного сухого молока, «масло» из семечного жмыха второго отжима «Прекрасное зернышко», куриные лапки, рыбьи головы…
Земский же приходил в супермаркет в образе богатого делового человека, по прихоти отвлекшегося на бытовые заботы, – полуспортивной походкой, в спортивном же костюме известной германской фирмы, карман атласных брюк бывал оттопырен пачкой купюр (увы, он так и не признал никаких портмоне и кошельков), на пальце правой руки покручивая ключами с брелком – тоже своего рода украшение, заменяющее мужчинам «золото-камушки». Он в такие магазины захаживал и без жены, потому что однажды совсем случайно открыл для себя распространяющий по организму приятные флюиды лечебно-психологический эффект от сорокаминутного съестного «shoppings». И что греха таить – любил покрасоваться, делая покупки не столько для еды, сколько для того, чтобы закрепить каким-нибудь авокадо и куском осетрины, которую терпеть не мог, свой немаловажный статус – к портрету успешного человека очень подходила рамка из всех этих авокадо, осетринок, парной вырезки, красивых и недешевых креветок, коробочек с пикантными восточными салатами, палочки сырокопченой, упаковки «blue-cheese», маринованных грибочков, каперсов, маслинок, баночки икры (все-таки красной)… и прочего-прочего, не счесть… и по особому настроению, – конечно, несколько реже – трех-четырех крабовых ног и в совсем редких случаях малюсенькой баночки черной – «иранской»… Молодая дамочка в красной униформе на кассе всем своим видом выражала готовность по-кошачьи мягко обернуться вокруг ног – так во всяком случае ему казалось… Тележка «понтово» вывозилась на улицу, опять же к «понтовому» автомобилю, припасы небрежно перегружались в багажник, тележка бросалась на стоянке. Он думал: если заправские торгаши верят в рай, то этот рай должен быть гигантским изобильным супермаркетом с толстым приветливым Мамоной за кассовым аппаратом. Половина припасов, залежавшись в холодильнике и шкафчиках, просто выбрасывалась в мусоропровод – на радость безвестным обитателям городского помоечного придонья.
И вдруг внезапное отрезвление. Невысокий крепыш-охранник в черном, с туповато-бесстрастным лицом следовал за ними по пятам. Будто робот – его абсолютно не трогали отвлеченные понятия. Он перед собой видел опустившегося мужика в пальто-балахоне – в такое пальто можно легко припрятать и что выпить, и что закусить. Земский с жутью осознавал, что если охранник вздумает его проверить, пошарить по карманам, то и не возразишь. Он на отвердевших ногах следовал за Ниной, параллельно отслеживал охранника, нес корзинку, которая наполнялась по мере приближения к кассе: две бутылки таинственного пойла, названного «портвейном», за тридцать три, килограмм затекших желтоватым жиром и ледяными наростами «гармональных» окорочков из благочестивой Америки, упаковка крошащейся в муку вермишели, три луковицы, десяток яиц, буханка черного. И два мандарина – на десерт, так сказать. В очереди Нина подсчитывала скромные капиталы, пересчитывала мятые червонцы и потряхивала в ладони мелочью. Здесь Земский обнаружил, что был еще и нахлебником у своей бедной любовницы.
– Я тебе потом все отдам, – бормотал он, повергаясь в еще большую нелепость и заодно ее вводя в краску.
– Вадим, перестань…
Но у кассы все-таки случилось – каких-то сущих копеек не хватило. Нина перерыла сумочку, и этот момент поиска – поворот голов, искаженная ухмылка на отлете, готовые цвыркнуть полные крашеные губы… Пространство мельчилось в звенящую нищенскую медь. Земскому пришлось нести назад через весь зал два мандарина в пакетике – несостоявшийся десерт – в брезгливо отстраненной от тела руке. Он медленно покрывался коростой, броней нечувствительности: что ж, если рассудить, то инъекция нищетой даже полезна. Охранник шел попятам – до витрин с фруктами и назад, к кассе.
К счастью, никого из знакомых в магазине не оказалось.
* * *
Земский на кухне поник небритым осунувшимся лицом над столом. Сказывалось переутомление. «Портвейн» имел сильный привкус пережженного сахара, но хмелил исправно. Земский в утешение отрезал ломоть черного хлеба, стал с рассеянностью жевать. Нина вышла, оставив на электрической плите шкворчащие в сковороде окорочка – однако запах был очень даже недурен, пахло пожалуй получше, чем ресторанным цыпленком-табака. Земский налил еще полстакана, зажмурившись выпил, пожевал хлеба. Он думал о чем-то настолько отвлеченном, что мысли не фиксировались, ускользали из сознания. Вдруг всплыло: а что если вот сейчас умереть… И следом подумал: редкая минута откровения перед самим собой, не надо ломать никаких комедий.
Вернулась Нина, сняла крышку со сковороды, стала переворачивать окорочка, они зашкворчали еще сочнее и вкуснее.
– Выпьешь? – спросил он, выжидающе взявшись за бутылку.
– Нет, я и так вчера выпила столько, сколько ни разу не пила.
– Что ты вчера?.. Ты вчера выпила два стакана вина.
– Не два, а три… Завтра мне на работу.
– Какая работа, у тебя муж умер.
– Ну да, вспомнил про моего мужа, – покачала головой, замолчала, поникла, проговорила задумчиво: – А ведь и не муж – расписаны мы с ним не были, венчаны не были, а в таком случае все, что у нас было, называется блудом.
– Или блядством.
– Да, так… – Она задумалась. – Я тебя понимаю. Твой намек понимаю. – Но не обиделась. Или только сделала вид, что не обиделась: – Ну а раз уж я блядь, тогда налей немного.
Он налил ей вина в свой стакан – до половины, она взяла и, зажмурившись, мелкими торопливыми глотками выпила почти все.
Оба молчали некоторое время. Он все-таки чувствовал неловкость перед ней. Наконец, заговорил о первом пришедшем в голову:
– Постой, ты же сейчас в детсаду работаешь? А кем?
– Я уже два раза рассказывала: воспитателем.
– Воспитателем… Это да, я понимаю, – кивнул он. – Но это же запредельная нищета.
– Мне хватает, – улыбаясь, тихо возразила она. Обошла стол, но не садилась, а только сзади оперлась обеими руками о спинку своего стула. Она будто держала дистанцию, оба вдруг почувствовали эту дистанцию: – Детский сад специализированный, я туда Ляльку вожу. Мне очень удобно. Там и зарплата выше.
– Возвращайся ко мне… – Опять заговорил он о прежнем. – Почему ты тогда ушла? Я тебя чем-то обидел?
– Ничем ты меня не обидел… Понимаешь, я просто не хочу больше работать в газете. Вообще в газете… Знаешь, как Коренев называл газеты? Он всегда их так называл. Даже когда меня привел в газету. Гадюшником. Извини, конечно.
– Тоже мне – новость. – Он опять взялся за бутылку – вина в ней оставалось меньше половины, и он заметно опьянел, а на старое похмелье стал еще и тяжелым. – А хочешь, сделаю тебя директором этого твоего садика, или заведующей – кто там у вас?
Она испуганно округлила глаза:
– Что ты! Наталья Анатольевна – такой хороший человек, и ты хочешь, чтобы я ее подсидела?
– Ладно, ладно. – Он хитро прищурился. – А вообще потянула бы такую работу?
– Не знаю. – Она пожала плечами. – Это сложная работа – ты даже не представляешь.
Она отошла к окну, в задумчивости стала смотреть на улицу, опершись о подоконник. Он же поглядывал на нее с отстраненной улыбкой. Выпил еще стакан. В бутылке почти ничего не осталось.
– Что же ты не дождался, через пять минут будет готово, – сказала Нина.
Они опять замолчали. Оба понимали, что их крохотный мирок уже распадался.
– Я всегда думала, – рассеянно заговорила она, глядя в окно, – если по небу плывет красивое облако, то непременно в разных концах города найдется несколько человек, которые будут одновременно любоваться им.
– В городе облака не имеют значения, – хмуро сказал он.
Она по обыкновению с каким-то недоумением пожала одним плечиком. Выключила плитку и стала собирать на стол: две тарелки, в каждую положила по сочному подрумяненному окорочку – причем себе положила порцию раза в два меньше, чем ему, и Земский это заметил, нарезала хлеб, отыскала в холодильнике баночку с подозрительно подсохшей сверху темной аджикой, уселась, выжидающе посмотрела на него:
– Что же ты не наливаешь?
Он встрепенулся, стал открывать вторую бутылку. И вот, задумчиво глядя на его руки, как он срезает ножом пластмассовую пробку, и в этом простом движении как-то обнажено выступала сила его рук, особенно пальцев – коротковатых, крепких, как у трудового мужика, хотя давно уже не темных, а беловато-розовых, забывших простой труд, – она спросила:
– А что же тогда имеет значение?
– Какое значение? А… – Он быстро и даже как-то суетливо улыбнулся. – В городе имеет значение, начищены твои туфли или нет и какой фирмы костюм на твоем туловище.
Теперь она начала тихо, пряча от него глаза, смеяться:
– Особенно если учесть, в каких туфлях ты сегодня ходил в магазин…
Он перестал улыбаться, сначала фыркнул, но почти тут же ответно рассмеялся. Они стали есть окорочка и пить вино. Наконец она осторожно проговорила:
– А ведь твои, наверное, с ног сбились. Никто же не знает, где ты…
– Мои? – недобро усмехнулся он. – Моих у меня нет… Был у меня только один мой человек на всем белом свете – мама. Уже семь лет ее нет.
– И что же?
– Что что же? Она была святой человек.
– Я не сомневаюсь, – совершенно серьезно сказала она… – Но что ты решил?
– А может, решил… – зло и пьяно ответил он.
Она совсем тихо проговорила:
– Если честно, то мне просто нужно знать… Меня же ведь тоже ждут.
– Нужно знать, когда я уйду?
– Да…
– Я могу уйти хоть сейчас!
– Зачем ты так… Но ты пойми меня тоже, пожалуйста.
– А хочешь, не уйду совсем? Хочешь, останусь у тебя? Навсегда. – Он оскалился.
Она дернула плечом, сказала потупившись:
– Оставайся…
– Тебе что, все равно?
– Мне не все равно. Но я знаю, что ты все это говоришь только за тем, чтобы уколоть меня.
– Почему же уколоть, какой смысл?
– Потому что ты все равно не останешься. У тебя своя жизнь, у меня своя.
– Что ты знаешь о моей жизни, – процедил он.
– О твоей жизни я не знаю ничего. Но я знаю о своей жизни. А если ты останешься, – голос ее стал особенно осторожен, – тебе же той жизни уже не видать.
– И ты думаешь, меня можно испугать нищетой? Я не знаю нищеты? – возмутился он.
– Я думаю, что да – тебя можно испугать нищетой. Именно потому, что ты ее знаешь, да, – мягко улыбаясь, проговорила она, своей мягкостью заставляя еще больше кипеть его. – Ты уже не сможешь жить без достатка, без денег.
– Деньги! Что ты понимаешь! – Он искренне обиделся, надулся, так что она сама стушевалась. Голос его стал хрипловатым и дребезжащим: – Девочка моя, если бы для меня были важны деньги, я бы ничем другим не занимался – только деньгами. Я бы делал деньги. Открыл бы бизнес, два бизнеса. Но, понимаешь ли, для меня это так скучно и грубо.
– А твоя газета – разве не бизнес? – осторожно сказала она.








