412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузнецов-Тулянин » Идиот нашего времени » Текст книги (страница 10)
Идиот нашего времени
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:36

Текст книги "Идиот нашего времени"


Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)

Сошников тут же спрятался за угол, чувствуя, как льдом стиснуло грудь, и почти тотчас опрометью бросился по тропе вниз, безотчетно стараясь бежать ближе к бетонной стене. На тропе спрятаться было негде. Если тот человек в гражданской одежде сейчас дойдет до угла, тут же увидит убегающую фигуру. Тогда догонят, непременно догонят, как не догнать, если все, что Сошников проделал, уже было сверх его физических возможностей. Нужно было пойти шагом. Возможно, тогда не окликнут – мало ли что за человек идет по дорожке. Но он все равно продолжал бежать. И тут увидел выступ в сплошном заборе. Один забор переходил в другой, и в том месте, где они состыковывались, был образован небольшой уголок, так что если встать за этот уголок и вжаться в стену, то, наверное, можно было спрятаться. Он так и сделал. Стоял какое-то время, прижимаясь спиной к стене и пытаясь перевести дух – дышал громко, хрипло. Наконец перехватил дыхание и уголком глаза едва выглянул за угол. Тут же отшатнулся: тот человек продолжал идти в его сторону. Сошников мельком успел различить даже черты его лица: худощавый мужчина, далеко не молодой. Уже, кажется, стали слышны шаги. Тут же возникло побуждение выйти навстречу. Выйти, сказать: «Это я…» Но ему как-то недоставало сил сделать шаг, он все ждал появления того человека, но тот все не показывался.

Некоторое время спустя опять немного выглянул. На тропе никого. Сошников тут же поспешно вышел из своего укрытия и быстро пошел по дорожке дальше. Стена понемногу начала делать плавный изгиб. Он шел спешно, а незадолго до поворота опять побежал. И уже поравнявшись с плавным поворотом, почти оказавшись в невидимой зоне, на бегу обернулся: в самый последний момент на тропе вновь кто-то появился. Он продолжал бежать, тяжело топая, задыхаясь. Навстречу шла женщина, испуганно глядя на него, посторонилась, войдя в самый бурьян.

Но вот дорожка вывела его к станции. Здесь он остановился и некоторое время стоял, согнувшись, опершись на сверток, как на короткий костыль. Только хрипел и плевался, не поднимая головы, даже когда кто-то прошел мимо. Но едва смог выпрямиться – быстро пошел дальше.

На перроне не было ни души. Пошатываясь, он прошел через пути, вышел на улочку, ведущую через частный сектор, повернул на соседнюю, идущую параллельно с железной дорогой, и вскоре вышел на набережную.

В сплошных зарослях ивы по берегу реки в некоторых местах к воде были пробиты тропы. Наверное, все это были рыбацкие подходы к воде, но теперь рыбаков поблизости не было. В одном таком месте Сошников спустился к реке. Осмотрелся, хотя в густых зарослях увидеть что-либо ни справа, ни слева было невозможно. Только противоположный берег, вдоль которого так же точно тянулись заросли, а выше поднимались глухие корпуса большого завода. Здесь он кинул сверток в реку. Тот с шумом плюхнулся в мутную воду и тут же скрылся из виду. Следом полетели патрон и отстрелянная гильза.

Он еще постоял некоторое время, убеждаясь, что река надежно затянула сверток, и после этого выбрался на разбитую дорогу, дошел до людной улицы и побрел домой, совершенно опустошенный, выжатый от усталости. И только тут он вспомнил: там, в той темной комнате, куда он вошел целую жизнь назад, а потом полез под кровать, в самом дальнем темном углу, он нащупал сложенный бумажный листок. А когда вынес его на светлое место, прочитал выведенное специально для него крупно и внушительно отцовской рукой: «Ничего не бойся!»

III. Нина

Есть неоспоримо красивые и добрые места. Это может быть чистое неподвижное озеро посреди золотого бора. Или двухэтажный городок, окруженный лесами, в котором давным-давно родились твои родители и где твой собственный взор прорезался в белый свет: раскрытое окно, обнаженная прохладная рука матери, на сгибе которой лежит твоя щечка, огненный шар вверху, развеивающий миллионы лет твоей тьмы.

Нина Смирнова родилась в семье стареющих учителей. Судьба иронично улыбнулась им из полусонного брачного ложа – маме было пятьдесят два года, папе – шестьдесят два. Жители городка, доживавшие до столь преклонного возраста, давно числились в заслуженных бабушках и дедушках, иные же нетерпеливцы успевали прирастить к своему родовому званию приставку «пра…» Так что чета Смирновых вдоволь потешила городок, а заодно областных акушерских светил, которые целой делегацией приезжали в городок посмотреть на необычную роженицу.

Сначала мама приняла беременность за смертельную болезнь, сопровождаемую головокружениями, тошнотой и наконец вздутием живота, поэтому она из страха долго никому ничего не говорила, да соседская тетка как-то заметила:

– Вы, Анна Федоровна, чегой-то уж совсем припозднились. Скоко живу, но чтоб в такие годы! Ни в жисть не припомню!

– О чем это вы, Елизавета Степановна?

– Как об чем?.. В животе-то, небось, уже шевелится?

– Бывает, – осторожно отвечала Анна Федоровна, – похоже на колики кишечные… Но я надеюсь, что обойдется.

– Знамо, обойдется, сейчас доктора ого-го!.. Имячко уж придумали?

– Какое имячко? – совсем растерялась Анна Федоровна.

– Ну, не хошь говорить – не надо, дело хозяйское.

– Я не пойму… Вы, Елизавета Степановна, какими-то намеками говорите… – с глубоким сомнением сказала Анна Федоровна, уже, кажется, начавшая о чем-то догадываться.

– Намеками?.. – Тут и Елизавета Степановна поняла, что происходит. – И вы что же, Анна Федоровна, взаправду не знаете, отчего у вас живот растет?

– Не-ет, не знаю…

– Ну и ну, много я чего видала в своей горькой жисти, но чтоб… Колики у ей… Вы уж меня простите, Анна Федоровна, но вы хоть и учительница и уважаем мы вас, но и дура ты, прости меня господи…

Нинины запечатленные образы детского рая соскальзывали во что-то полумифическое, сказочное. Она помнила следование за ручку за высоким степенным отцом, одетым в старый, но аккуратный, вычищенный костюм, в вечно обмотанном вокруг шеи длинном светлом шарфе и в темной легкой шляпе, – их походы по ту сторону действительности. Они шли к окраине городка и по дороге встречные взрослые почтительно говорили: «Здравствуйте, Григорий Андреевич…» «Григорию Андреевичу – наше с кисточкой!..»

Они спускались по тропе в овражек, в маленький лесок, переходили по деревянному мосточку ручеек, поднимались и шли краем поля, поросшего цветами. И голос папы, басовитый, ровный, воплощался даже не в бесконечных сказках, – настоящие дети на самом деле не знают, чем сказки отличаются от реальности, – а вот именно в самых правдивых историях о колдунах, волшебстве, о говорящих зверях, о плохих и хороших людях. Все эти истории, ежеминутно готовые обернуться бедой, неизбежно имели добрый исход, что приводило Нину к безмятежному счастью, вроде порхания по цветочной поляне – с визгом и смехом, без которых такие поляны и опушки никогда бы не приобрели своего настоящего смысла. И вдруг она останавливалась – наискосок через полянку в сторону леса важно шествовал мохнатый леший с лукошком. И этот образ так на всю жизнь оставался в ней именно лешим, а вовсе не бородатым мужиком, отправившимся по грибы. Ну раз леший – значит, леший – он тоже имел право расхаживать с лукошком по опушке леса.

Собранный букет торжественно относился домой. Отец, со старческим самодовольствием посмеиваясь и щурясь, брался сам донести толстый и неудобный букет, в котором пестрели маленькие синие цветочки, и белые в крапинку, и ромашки-загадайки, но самыми впечатляющими были «желтигины». Она так называла все желтые цветы, и это слово в ней осталось навсегда, уже взрослой женщиной, увидев какие-нибудь мартовские мимозы, она говорила сама себе – тихо, одними губами: «Желтигины», – и в самом сердце расцветал большой теплый букет.

Или вот она прибегала домой с началом холодного осеннего дождя. Мама подхватывала ее, успевшую немного промокнуть, начинала раздевать и извлекала из ее красного драпового пальтишка – из одного кармана большую полупридушенную жабу, из другого – клубок толстых дождевых червей.

– Ниночка, ты опять!.. – Мама приседала рядом, маленькая, худенькая, сама почти как девочка, но только седая и морщинистая, держала в вытянутой брезгливой руке всю эту склизкую, выползающую между пальцами живность. – Это же зверушки, им хорошо у себя дома, на улице.

– Мамочка! Ничего им не хорошо! – почти сразу истерично, с вселенской досадой вскрикивала она. – Ведь же там же холодно! Там дождик такой! И дядька идет, ногами наступает…

Мама склонялась к ней, обхватывала руками, и вдруг эти видения переворачивались верх тормашками, смешивались с толчеей порхающих фигурок, все это наполнялось голосами и цветными всполохами, а в самом центре раскрывалась маленькая комнатка – плотные шторы на ночных окнах, лампа под желтым абажуром. Мама, маленькая, тоненькая, сидела рядышком на кушетке, седые волосы ее, волнисто распущенные, опускались на грудь, ее худенькое лицо было нежно, и она походила на фею. Она читала вслух книгу, которую держала на коленях, и это чтение заставляло Нину напрягаться и поводить плечиками и ручками, поворачивать набок головку на подушке и приоткрывать ротик: маленькое тельце, будто без присмотра, осталось на кроватке, а сознание выпорхнуло и на легких крыльях соучастия летело над мрачной степью… «Вблизи осматривая диво, объехал голову кругом и стал пред носом молчаливо; щекотит ноздри копием, и, сморщась, голова зевнула, глаза открыла и чихнула…» Как в ту же секунду в комнату вошел папа и, кривясь, мохнатый, бровастый, усатый, в ночном широком и длинном халате, чихнул с такой нечаянной смачностью и громогласностью, что лампочка звякнула в ночнике.

Ее прошлое наслаивалось на настоящее, а настоящее утягивалось в прошлое, ей и много лет спустя, когда она уже была взрослой женщиной, частенько со страстностью хотелось опять стать маленькой девочкой, и она всегда жила рядом с чем-то запредельным, фантастическим.

Она однажды, проснувшись раньше всех, подошла к зеркалу и увидела в полумраке свое отражение. Ничего особенного: маленькая, тоненькая девочка с растрепанными со сна черными косичками торчком – над ушками в стороны, в ночной рубашке. Подумала: «И как это мама просмотрела, что я косички на ночь не расплела, сейчас увидит и задаст мне…» И вдруг подумала: «А какая я буду через десять… через двадцать лет, когда буду подходить к зеркалу и смотреть на себя?» А потом, десять лет, двадцать лет спустя, подходя к зеркалу, она вспоминала этот свой завет детства и вдруг понимала, что и не было никаких десяти и двадцати лет, а все ее было всегда рядом с ней, в ней самой.

О такой счастливой возможности – переживать заново чудеса детства – рассказывать кому-то было необязательно. Живя в большом ветхом доме со своим гражданским мужем Кореневым, она могла найти в подвале старую куклу, принести домой, отмыть, пришить оторванную руку, да заодно и сшить для куклы шикарное бальное платьице – и все это, конечно, украдкой, когда муж не видел. Так что вполне закономерно, что она знала – не то что верила – знала, что в доме живет нечто такое, что она скорее только из страха не называла приведениями, но с чем лучше было жить мирно, не ссорясь.

В этом почти опустевшем доме, в одной из комнат, стояло старое рассохшееся фортепиано, совершенно расстроенное. Но где-то на каких-то октавах еще можно было извлечь красивые звуки. Она садилась на табурет и начинала наигрывать. И тогда сон памяти вновь оживал в ней. Она видела себя тринадцатилетней девочкой в своей угловой комнатке, хрустальная вазочка, сияющая отсветами вечернего теплого света, стояла на крышке фортепиано. Тонкие пальцы спокойно и ловко – не вдохновенно – проигрывали фугу – так ловко, что она могла уже без запинки проиграть весь урок. Окно за спиной распахнуто в теплый сентябрь, занавеси и тюль широко раздвинуты, и она уже ждет и чувствует спиной, что сейчас, как и в предыдущие несколько дней, раздастся тот завораживающий цокающий звук – будто пробивающаяся из толщи прошлого, из средневековья, в ее старательную игру и в те механические звуки маленького городка, в урчание грузовика, в отдаленный визг пилорамы, вплеталась поступь подков. Нина еще больше напрягалась, спина и затылок твердели, и она теперь играла из последних сил, будто на экзамене. Она знала, кто остановился на улице и украдкой заглядывает в комнату, меж занавесей и тюлем, которые она специально вот так широко раздвинула, чтобы можно было заглянуть и увидеть ее, тринадцатилетнюю девочку, так красиво научившуюся извлекать звуки из старого фортепиано. Наконец она не выдерживала, делала ошибку, прыскала и оборачивалась, видя темную кудрявую голову парнишки. Он моментально краснел, отводил глаза, но сквозь внезапно поразивший его стыд все-таки говорил залихватским голосом: «Н-но! Пшла!..» – и характерно чмокал губами. Кляча под ним не очень бодро начинала шествовать, парнишка отодвигался из поля зрения, и цоканье постепенно таяло, низводясь в безвкусную скороговорку: последнюю в городке лошадку, на которой развозили хлеб по магазинам, пустили на колбасу, конюшню снесли, старого возницу отправили на пенсию, а его внука, имени которого она так и не узнала, той же осенью забрали в армию.

Память не хранила ничего дурного, она трансформировала даже пожар, на котором сгорело три человека, увиденный однажды Ниной, во что-то бутафорское и фантастическое. Или такой особенной была ее персональная память? А может быть, любая память – это сито жизни и счастья? Однажды Нина прошла створками июльского теплого ливня и оказалась в будущем. Из своего городка она уехала, едва ей исполнилось семнадцать. Она это число «17» вычертила пальцем на отпотевшем окне автобуса. А по ту сторону окна, в мути дождя, стояли ее старики под большим зонтом, жавшись друг к другу, прячась в свой маленький сухой мирок: уже чрезмерно тяжелый, старый, сутулый отец в своем сильно обмятом темном костюме, шарфе и шляпе – ему оставалось жить от той минуты два с небольшим года, и почти под мышкой у него, почти с головой укрытая его заботливым слабеющим крылом, – маленькая худенькая совсем седая мама в длинном сером платье.

Автобус тронулся, ливень стал еще плотнее, детство закончилось.

Полтора года пугливого натужного шествия по известной дорожке приличий: филфак, читальный зал, драмтеатр, филармония, выставочный зал, несколько музеев, на заедку – комната в общежитии с двумя недокучливыми соседками, с которыми можно было провести малоозвученный читательский вечер в кругу настольных ламп – за крепкой дверью на крепком замке, который лично установил один из папаш, приезжавший навестить дочку из дальнего района. В каждом студенческом общежитии бывает несколько подобных комнат, которые «от греха подальше» обходятся стороной чуть пьяноватым и чуть обкуренным развеселым студенческим народцем.

Нина это пограничье между собой и внешним миром чувствовала со страхом – не то что боялась переступить границу, а даже не представляла себе, что может выбраться из своих рамок. Вот она идет по вечернему проспекту, потрясенная обилием ночного света – свет подвижен, словно сияющая бегущая вода: наплывают-летят фары, стремятся строчки рекламы и твое собственное смещение в пространстве приводит к смещению всех тысяч световых всплесков. Ночь овеяна светом. Такого не было в ее родном приглушенно-мерцающем тусклом городке с пятью ночными фонарями на главной улочке. Обок – огни в окнах – замкнутые миры людей. Глаза невольно заглядывают в отражения чужой жизни в неплотно задернутых шторах: шикарная люстра, уголок ковра, добротный шкаф, и вдруг – наплывающий на шторы человеческий силуэт. Город был рассыпан в уюте квартир, но и рассыпанный, он сливался в одно общее, грандиозное и запредельное, не доступное для нее. Она себе казалась маленькой, беспомощной, провинциальной. Так она чувствовала и говорила себе, что хочет любить этот город, но еще не знала, что это такое – любовь к большому городу и вообще возможна ли такая любовь. Так что ничего, кроме страха, долгое время не испытывала к нему.

И смотреть на себя она стала как-то иначе. Стала стесняться своего подросткового вида, своих тонких запястий-хворостинок, тонких ног, лица, которым была немного похожа на казашку – совсем мамино лицо с ее высокими и широкими скулами, с темными чуть раскосыми глазами и густыми бровями. И не понимала, что по-особому очаровательна, что в ней разлита мягкость и нежность, что юноши на улице или на факультете посматривают на нее вовсе не с насмешкой. По ночам могла ни с того ни с сего заплакать – вдруг молча начинала лить слезы. Отчего – сама не знала.

Тому буйному зрелому цветению, готовому распуститься в ней, не хватало некоторого антуража, каких-то сущих мелочей, вроде дня рождения однокурсницы, небольшой страстно-веселой компании с двумя гитарами и нескольких фужеров «сухого» – почти компота. Так что ее совратили в течение всего пары часов. И никаких силков, ведь силки ставят на дичь, а какой же дичью была она, если ее вдруг захлестнуло такое веселье! Понятно, что она оказалась в постели вовсе не с тем белобрысым мальчиком-однокурсником из другой группы, с которым обменивались улыбками и даже несколько раз говорили в коридоре, когда пересекались лекции, говорили совсем уж о какой-то чепухе – «А ты читала?.. – А ты читал?..» – и от которого ожидалось что-нибудь потрясающее: возможно приглашение в кино или парк… А оказалась она обвитой мощными волосатыми щупальцами мужика Лени, студента-долгожителя, которому было под тридцать. Волосатая грудь, щетина, мужицкие скулы, суровость, грубый загар и запах пахаря. Две недели подряд она за этим Леней шла по первому его зову. Он заглядывал к ней в комнату и говорил:

– Пойдем, Нинок, погуляем?

Она молча закрывала учебники, выключала настольную лампу, вставала и шла за ним. И только пожимала неопределенно плечиком в ответ на возмущение соседок:

– Нин, ты чего, ты с кем связалась!

Их гулянье сводилось к поиску свободной комнаты.

Ее обволакивала жуткая, душная, сладкая истома, она упивалась его грубостью, его едким мужицким запахом. Она утрачивала умение говорить в такие минуты. Потрясающее открытие для пай-девочки. И никакой катастрофы. Одна в душевой, стоя под теплыми струями, оглаживая себя – свою гладкую красивую кожу, маленькую грудь, живот, опуская руки по бедрам, и трогая себя в паху, вдруг как-то сразу научилась понимать, что она красивая, нежная, испытывала удивление и легкий стыд от этого понимания. А еще примешивалось что-то, в чем не хотела сознаваться сама себе, – примешивался тихий восторг: я – женщина… я – красивая женщина…

Когда две недели спустя скоротечная любовь растаяла – Леня просто перестал приходить – она даже не подумала искать его. А через месяц Леню сменил Слава. Она, как рабыня, свилась вокруг этого человека, основательного, не по возрасту бирюка. Но в виду полнейшей ее бесполезности в финансовом отношении – ни денег, ни квартиры – Слава «покинул» Нину через три месяца. После Славы был Гена, следом за Геной Коля…

А время в стране приспело совсем гнусное. Так что Нине пришлось отныне видеть то, чего раньше не замечала: да и как не заметишь, если на лекциях она засыпала от слабости, а бывало, что ей и вовсе становилось дурно от недоедания. Раньше у нее была повышенная стипендия – пятьдесят рублей, да еще мама и папа присылали тридцать рублей каждый месяц – жить можно было припеваючи. Но папа умер, пенсия у мамы превратилась в нищенское подаяние, и выходило так, что на все имеющиеся деньги Нина могла отныне купить три буханки черного хлеба в месяц. Если бы не подруги с их «передачками из дома» – она бы не выжила.

В это время, будто пузыри со дна канализации, стали всплывать на поверхность обновленные важные государственные люди, которые неустанно говорили, что все, что происходит со страной, а значит и с Ниной, – это хорошо, что теперь все свободны. Нина этого никак не могла понять. Она к играм в страну, в такую непонятную свободу и в живых человечков не очень-то присматривалась, но понимала, что именно эти самодовольные говорливые люди без роду без племени, бывшие партработники, бухгалтеры и спекулянты, сытно завтракавшие, обедавшие, полдничавшие и ужинавшие, сделали так, чтобы на третьем курсе она перешла на заочное отделение и устроилась работать в детский садик нянечкой.

В детском саду зарплату работникам в течение года не платили совсем. Но доброголосая мягкосердечная заведующая, огромная крепкая баба родом их южных казачек Алевтина Семеновна, кравшая половину детсадовского бюджета, свой коллектив подкармливала, иначе работники совсем опухли бы с голоду. В тихий час воспитатели и нянечки закрывались на кухне и в один присест съедали почти все съестные припасы, предназначенные для детсада на день. Детей же кормили только один раз в обед – жидкой баландой из взбитой картошки или тертой морковки.

Это было постыдно. Но Нина ничего не могла с собой поделать – голод и гипноз сообщности были непререкаемыми повелителями, да и начальница Алевтина Семеновна утешала мягко, вкрадчиво, елейно, как она за долгие годы привыкла говорить с детками, при этом склоняясь массивным туловищем чуть вперед и чуть набок, нависая над ними:

– Это ничего, мои хорошие, иначе вы на ногах не сможете стоять. А деток мамы с папами дома покормят.

Вечерами, когда родители, сами полуголодные, приходили за своими чадами, весь садик дружно ревел. Детишки того поколения получились эмоциональные, поджарые, большеглазые.

А потом с хлебного места пришлось уходить – как заочницу Нину выселили из общежития в институте, жить стало негде. Пришлось уехать из города и поселиться по месту новой работы. А это была работа в аду. Она сюда обратилась по объявлению в газете, и место сразу нашлось, потому что на такую работу охотников находилось мало. Но Нина, едва вошла в кромешные двери, вдохнула тонких тошнотворных запахов, неистребимых, несмотря ни на какие усилия персонала, твердо решила, что будет здесь работать. Ее, конечно, поманила не столько возможность получить угол в общежитии и не крохотная зарплата, которую и здесь платили редко и не всю, а что-то несостоявшееся, монашеское, склонное к самопожертвованию и неподконтрольной жалости. «Это мой крест…» – сказала она себе и с какой-то даже внутренней радостью написала заявление о приеме.

Заведение называлось детским домом для детей-инвалидов. Здесь доживали свой коротенький век маленькие человеческие монстры, вида которых не могли вынести отказавшиеся от них родные мамы и папы. Заведение находилось далеко от города, который берег от излишних впечатлений эстетические вкусы и привкусы своих благородных насельников. Нина поселилась при детдоме в административном корпусе, где под общежитие было отведено несколько крохотных комнаток – два на два с половиной.

От зачатков ее радостного пафоса и связанной с ним маленькой гордости не осталось ни следа в первый же трудовой день. В этот первый день она еще только пыталась переплыть море ужаса и потрясения. На второй она продолжала принимать капли валерианы. А на третий уже понемногу начала вертеть в постелях своих подопечных чудовищ, менять на них подгузники, подмывать, кормить их – кого из ложечки, кого с помощью катетера, и даже бойко разговаривать с ними, хотя они не понимали ни слова. Работа есть работа, а любая работа рано или поздно превращается в рутину. Нине для начала дали палату совсем непроблемную. Все детишки здесь были лежачими и неговорящими – какие уж проблемы. Они были настолько слабы, что не могли даже пораниться – разве только чуть поцарапаться, если им вовремя не состригали ноготки. Каждый из них занял свою ступенечку в личной несостоявшейся эволюции – от семилетнего «эмбриона» гигантских размеров Миши с двумя крохотными отростками, похожими на плавники, вместо ног, единственной реакцией которого на внешние раздражители была способность жмуриться при ярком свете, до наиболее разумной двенадцатилетней Анжелы. Эта девочка могла даже сидеть некоторое время в постели, если ее, конечно, сажали. Но потом она медленно заваливалась набок, изгибаясь так, что ее круглая выбритая головка едва не подсовывалась себе же под мышку, и одновременно глазки ее причудливо выворачивались в орбитах – правый вверх, левый вниз. Она умела еще, когда лежала, поднимать длинные тонкие руки и ноги и шевелить ими, и даже, стоило Нине подойти к ней, зрачки ее могли настроиться на подошедшего, и Анжела начинала издавать звуки, похожие на предречевое бубнение семимесячного ребенка. Когда Нина кормила ее с ложечки, Анжела основательно глотала кашку, не фыркала и не плевалась. Прошел месяц, прежде чем Нина стала предпринимать попытки что-то уловить в этой уродливой девочке. Она стояла над ее кроваткой, говорила с ней и своим пристальным взглядом ловила ее расползающийся по пространству взгляд, который все-таки иногда фокусировался, так что возникала иллюзия, что девочка смотрит Нине в глаза не то что осмысленно, а с некой таинственной проникновенностью.

«Боже! – испуганно думала тогда Нина. – А ведь что-то есть…»

Девочка Анжела умерла первой в ее палате, затихла в какой-то момент и не издавала ни звука час, два, пока Нина не спохватилась. А еще через месяц умер мальчик на соседней кроватке – такой же малоподвижный Гоша. Эти странные существа выпадали из лодки жизни то ли на пути оттуда сюда, то ли отсюда туда. На небольшом кладбище, которое расположилось за изгородью, то и дело появлялись свежие деревянные кресты.

Нина несколько лет проработала в этом заведении. Она и институт закончила, и даже сделала что-то вроде карьеры – стала заведующей отделением. И так бы, наверное, в ней та ее монашествующая половинка и взяла верх, так бы она и срослась окончательно с этой своей долей одной из «матерей Терез», если бы как-то весной в детдом не приехали корреспонденты.

Все еще востребованная, хотя уже успевшая запылиться тема: налепить на газетную полосу фотографий уродов, чтобы выжать слезу у преданных читателей. С одной из кроватей сняли сетку, Нину усадили с краю и попросили изображать кормление из ложечки долгожителя детдома – ластоногого Миши, одеяло с которого тоже сняли, чтобы понагляднее изобразить уродство. Один корреспондент фотографировал их. А попутно другой корреспондент, уже в довольно зрелом возрасте, – лицо большое, морщинистое, и голова несоразмерно плечам большая, волосы как-то мохнато растрепанные, с обильной проседью, и смешно лопоухий, – он задавал Нине немного странные вопросы, вроде такого: «Что же по вашему нужно делать с родителями-отказниками – стерилизовать?» Но сразу было видно, что и себя он не слушает, и Нину не слушает. В нем сквозило что-то такое, что было выше рутины повседневной жизни, и это чувствовалось в нем, в его умных глазах, в свободных движениях, в уверенности, даже надменности, с которой он говорил до этого с директором – степенной Инессой Георгиевной… И еще был длинный элегантный шарф вокруг шеи, совсем как у папы, и немного старомодный темный костюм, но тоже как-то элегантно поданный – расстегнутый, чтобы можно было фривольно держать руку в кармане брюк, в то время как другой рукой – свободно жестикулировать.

А потом Нину послали в областной центр, в эту самую редакцию, за обещанной пачкой газет со статьей. И там ее встретил этот самый корреспондент Алексей Николаевич Коренев, потрясающе мудрый и как-то умеющий быть небрежно элегантным в своей неновой одежде. Случайно, попутно, ему нужно было куда-то идти – они с ним прошли несколько кварталов в сторону автовокзала. И опять же случайно, попутно, завернули в кафе, потому что до автобуса было сорок минут, выпили по бокалу вина и съели по мороженому, да еще он прочитал ей два стихотворения, как оказалось, из его собственного поэтического сборника. И сборник тоже оказался у него с собой, в боковом кармане костюма. Он тут же подписал. А еще через неделю Нина привезла в редакцию свою первую заметку о медицинском оборудовании, которое для их детдома выделили областные начальники. И заметка, в которой даже запятой не тронули, вскоре вышла в уважаемой газете. Несколько номеров газеты с заметкой, а заодно портфель с шампанским и недорогими, но сытными закусками Алексей Николаевич Коренев сам привез в детдом.

Через Коренева Нина попала в мир, о котором имела очень смутные представления. И поэтому заранее она не могла знать, какие в подземелье под названием журналистика светят огоньки, а заодно какими смрадами оно застится.

В новой жизни с новым мужчиной, который по возрасту превосходил ее в два раза, она воочию могла наблюдать, как понемногу набираются тысячи тех мелочей, из которых лепится, рисуется, вышивается человеческое бытие. Так что через некоторое время уже вполне просматривалась-угадывалась некая неизбежность будущего, называемая судьбой, в которую Нина безоговорочно верила – до такой степени, что ее никогда не покидало ощущение, будто не она сама, а Некто старается за нее, вышивает ее личное полотно жизни. Так ведь, оказывается, и всегда вышивал и будет впредь вышивать – от первых тугих петелек детства до растрепанной бахромы старости. Но одновременно в этом неизбежном, роковом была та надежная предрешенность, которая располагала к успокоению. Появился у нее мужчина, и в нем слились воедино и успокоились обе ее женские сущности – ее неистовый ищущий перемен зверек и ее страшно пугающаяся этих же перемен монашка.

Что за жизнь была у них с Кореневым… Если бы не ее врожденная неспособность к бунту и самопоедающий стоицизм, она, может быть, и сбежала. Но у нее и в помыслах не было бунтовать. Они ютились по каким-то углам. То Кореневу удалось по знакомству застолбить комнату в заводском общежитии, то снимали комнату за бесценок у доброй пожилой тетки в коммуналке, то жили за городом на даче у одного из коллег. Что поделаешь, квартирка Коренева давно отошла к одной из прежних жен. Но у него было солидное «внематериальное пространство», казавшееся Нине таким обширным и надежным, что, втянутая в него, несмотря на бытовые мытарства, она чувствовала себя на тверди. Вот чего не было никогда в Кореневе – так это сомнений ни по какому случаю и поводу. Но, пожалуй, такая решительная настроенность мужчины на жизнь больше всего и привлекает женщину. Его мудрость, – а все, что он делал, или говорил, или писал, для Нины светилось непререкаемостью и мудростью, – его мудрость была самой надежной опорой для нее.

На излете их четвертой зимы они переехали в старый трехэтажный дом на улице Преображенской. Как оказалось, Коренев был здесь прописан на девяти метрах у двоюродной бабки. Бабка отмучилась на этом свете, и Кореневу с Ниной достался вместо девяти метров целый этаж в старом купеческом особняке – пять комнат, длинный просторный коридор, кухня и пара глухих кладовок, – просто потому, что дом был крайне ветхим, бесперспективным, не подлежащим сносу, потому что какому-то чиновнику взбрело в голову вписать эту развалюху в реестр памятников истории и городской архитектуры. Вот почему все жильцы, за исключением нескольких горемык, которым некуда было деваться, разбежались отсюда давным-давно в поисках благоустройства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю