Текст книги "Идиот нашего времени"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
Закономерно, что пришло время и Сошникову-младшему полезть за своей Луной. Не затем же, чтобы покрасоваться, и тем более не для того, чтобы выиграть блок «Стюардессы», он рисковал жизнью. А ведь только в том деле, в котором ты по-настоящему рискуешь головой, можно обрести истинную самостоятельность. Да еще выпиралось из тайников любопытства: что же может скрываться там – какие новые боги? – за твоим персональным горизонтом событий, на преодоление которого надежда теплится в каждой мающейся душе? Нельзя же было согласиться с той патологической недоговоренностью, которая пропитывала окружающую действительность, никогда не обещая разгадки даже простейшим вещам, даже какой-нибудь булавке.
Этакий наивный подростковый релятивизм, требующий незамедлительного подтверждения каждой новой идеи делом – он по морозу и ветру полез на старую высоченную трубу городской котельной с внешней обледеневшей скобовой лестницей, у которой ограждение местами уже отвалилось. Сошников, конечно, не первым был проходчиком по трубе – ведь поднимались на нее какие-нибудь монтажники.
Затеялся дурацкий спор: «Смогу!» – «Не сможешь!» Поспорили на блок «Стюардессы». А его изнутри и без этого спора жгло: «Смогу! Смогу!» Подбадриваемый приятелями, бойко полез по скобам вверх. Конечно, смогу! Раз кто-то смог, то и я смогу! А вот что подразумевалось под другой формулой – «не смогу», – вязло в тумане.
Поднявшись, может быть, только до середины, обессилевший, он понял, что вовсе не по железным скобам лестницы поднимается, а цепляется за прохваченные морозом ржавые кости смерти, за ее скелетированный остов. Тонкие вязанные перчаточки не спасали от холода, руки сводило, ноги гудели от усталости и боли, а телу было жарко и одновременно знобко, его прошибало потом и вместе с тем мелкая дрожь и тошнота поднимались из живота. Для него было удивительным и пугающим впервые так сильно испытанное чувство непослушания тела. И при этом конец пути вовсе не просматривался. Перед ним темнела промороженная стена кирпичей, словно сваливающаяся круглыми боками в бездну и уходящая вверх в такую же мерцающую тьмой бездну. Он повис на скобе, которая не шевелилась в гнезде и поэтому казалась крепче остальных, так, чтобы она приходилась под мышку, и висел на пронизывающем ветру, содрогаясь от дрожи. Ускользающий смысл коротенькой смутной формулы «не смогу» открылся ему с полной ясностью. Он вдруг отчетливо понял, что вот уже сейчас, уже совсем скоро, может быть, всего через несколько минут, рука разожмется, он полетит вниз, и весь этот обильный, подвижный, горячий, желанный океан жизни захлопнется в одну крохотную, отвратительную, душную точку небытия. Захотелось жалобно заорать вниз, туда, где виднелись четыре крохотные фигурки задравших головы приятелей, да только вместо крика он сумел выдавить жалобное нытье под нос со слезами и соплями. И вот что еще его потрясло: сквозь слезливость он видел, что приятели – инстинкт ли им подсказал или сознательно они так решили – отступили в стороны от того места, куда должно было рухнуть сорвавшееся тело.
Сколько времени он так продержался – откуда он мог знать. Но наконец собравшись, он кое-как начал спуск, меньше всего думая о предстоящем позоре. Да только от позора его спас сторож, обходивший территорию и спугнувший вожделенных созерцателей. Пусть формально, но Игорь отстоял право на преждевременный спуск. Так он решил. Это было лицевой стороной его оправдывавшегося самолюбия. Изнанку же будто расцарапало ржавой железкой: что-то в этом мире так и не раскрылось, так и не было объяснено, Луна оказалась за пределами досягаемости.
А его последующие чудачества и склонность к психопатическим выходкам! После школы, имея хороший аттестат, он поступал в политехнический институт, сдал два экзамена – на «отлично» и «хорошо». И вдруг повздорил с родителями – по малейшему поводу, о котором вскоре никто уже не помнил, что-то вроде не убранной за собой тарелки. И отцовская ответная ярость – не за тарелку, конечно, а за растущую в сыне склонность к бунту:
«Почему ты орешь на отца и мать?!»
«Я не ору! Я нормально говорю!»
«Негодяй!»
«Я не негодяй!»
Тут же поехал в институт и забрал документы.
Так что через полгода с первой примеркой портянок для него настал очередной период для постижения азов Екклесиастовой мудрости. Но только «мудрость» опять не пошла на пользу здравому смыслу, а даже еще больше раззадорила на подвиги. После армии в течение года – пьянство и буйство со товарищи. Его несло по таким мрачным тоннелям, что в конце маячил вовсе не лучик света, а просматривался слив в самые низкие отработанные горизонты. Сломанная переносица, сломанные передние зубы, сломанные о чужие челюсти пальцы, гонорея, которую сосед приятель лечил при помощи дешевых антибиотиков и старого шприца, в очередь с макаронами кипятившегося в кастрюльке. И апофеозом – с «магарычами» и поднятыми со дна отцовскими связями прикрытое дело за удар милиционера в лицо. А позже, даже когда он, как-то разом очнувшись от самого себя, наскоро состряпав себе новых божков (удачно попробовав репортерства в газете, устроившись стажером в областную молодежку, поступив на заочный филфак и вообразив себе, что будет перелицовывать незрелое русское общество), – его привязанность к Дарье, аспирантке с другого факультета, совсем не красавице, к тому же старшей его на несколько лет и совершенно сумасшедшей.
Как можно было вникнуть в душу странной женщины, когда среди ночи, оборвав совместный сладкий полет над тропическим морем, она могла подняться с постели, раскрыть окно и, обнаженная, стать на подоконнике на колени – а ведь это был седьмой этаж общежития.
– Если ты сейчас же не уйдешь, я брошусь вниз, – медленно говорила она и при этом ни за что не держалась, а машинально чуть двигала ладошками в воздухе, будто уже готовилась взмахнуть крылышками и навсегда улететь в свои самоубийственные фантазии.
– Я тебя чем-то обидел? – голос его был осторожен.
– Ты!? Еще чего!.. Это я хочу обидеть тебя!
Тогда к страху подмешивалась сердитость:
– Ты сумасшедшая.
– Да, я сумасшедшая, и ты знаешь об этом. – Она не оборачивалась, а так и покачивалась, глядя завороженно вниз – тонкая, изящная, обнаженная. – Уходи сейчас же!
– Не уйду, – тихо, а теперь еще и гневно отрезал он. – Прыгай, хер с тобой!
Она покачивалась, покачивалась, и вдруг он, уловив момент, когда она чуть отклонилась назад, пружинистым движением выбросил себя из кровати, и, схватив ее за волосы, довольно грубо втащил в комнату, так что она плюхнулась на пол задом. Потом она сидела на полу, ухитряясь одновременно хныкать от боли, полученной во время приземления, изгибая спину, и тихо едко смеяться. Он одевался.
– Ты уходишь?
– Да.
– Прости меня. Останься.
Он говорил себе: «Чтобы еще раз… да ни ногой!» Но миновало несколько дней, и в груди поднималась такая тоска, так хотелось увидеть ее и так хотелось ее фокусов, что он опять приходил в общагу, поднимался на седьмой этаж. В ее сумасшествии воплотилось что-то неподдельно искреннее, что отзывалось в душе такой же взаимной сумасшедшинкой, некой щекоткой запредельного, бунтом против тех божков, в требовательные границы которых ты помещен, а это и правда чем-то похоже на ощущение безрассудного полета к ускользающей Луне.
Как-то зимним вечером по пути, кажется, в кино, или куда-то еще они шли малолюдным проулком, Дарья остановилась, глаза ее заблестели тем особым блеском, который он уже знал, и сказала весело:
– Сегодня год, как мы встретились первый раз… Ты забыл? Расстанемся прямо здесь! Навсегда!.. – И смеясь, стремительная, развевая полами широкой книзу легкой серой шубки, пошла от него назад.
Но ее сумасшествие, как в зеркале, тотчас отразилось в нем самом, ожгло его изнутри, и он, подчиняясь этому яростному огню, быстро нагнал ее, взял за плечо, развернул к себе и коротко, не очень, кажется, сильно, но все-таки с душой, выметнул кулак. Хлоп! Когда она приземлилась спиной в сугроб, полы шубки взметнулись, юбка задралась, обнажая темные теплые рейтузы.
Дарья надолго отравила его своим сумасшествием, ее образ несколько лет довлел над всеми остальными, которые время от времени память извлекала из тайников греха. Спутницы его молодости были порой совершенными антиподами друг другу: вроде умничающей студентки Ларисы, тонкой и ломкой, которую вскоре могла сменить парикмахерша Вера, полненькая, миловидная и простодушная. Сошникову каждый раз хотелось повторить ощущение полета. Но проходил месяц-второй, и Лариса обескураживала его своей неряшливостью, непритязательностью и каким-то холодным отчуждением не только к нему, но, кажется, к самой себе: «Ой, я сегодня никуда не пойду, я хочу отдохнуть». А Вера вдруг открывалась примитивным крохоборством, она словно и шествовала сквозь жизнь только для того, чтобы вот именно нести на себе свои одежды, прическу, макияж, отрепетированные взгляды, выученные фразочки, сумочку с разными блестящими предметами и даже все свои физиологические прелести. Не удивительно, что где-то в параллельных пространствах все время скользило тонкое одухотворенное сумасшедшинкой лицо Дарьи.
В двадцать пять он все еще чего-то желал: то страстной любви, то поездки на север и какой-нибудь необыкновенно интересной и опасной работы, вроде водолазной на морском спасателе, то большой премии за гениальную статейку в газетке, где уже несколько лет подвизался. Все оказывалось бенгальскими холодными искрами. На одной из вечеринок у друзей его уже поджидало «простое человеческое счастье». Счастье совсем не было похоже на сумасшедшую Дарью. А было спокойным, рассудительным, смазливым, хотя чуть полноватым, и было представлено ему как подруга подруги друга, со всеми множество раз повторенными за несколько лет и уже переросшими в привычку словами и действиями, заканчивавшими очередной круг теплого знакомства когда через пару дней, когда через пару недель, когда через пару месяцев. На этот раз привычка, не выдержав громоздкости, сошла с рельсов: через два месяца Ирина явилась на встречу вся в черном, но не как на трауре, а как на параде красивых ведьм: черные с блеском распущенные волосы, черные обтягивающие уже заметно пышное тело кофточка и юбка, черные туфли на каблуке, черные внимательно прощупывающие его глаза. И только одна яркая деталь: заколотый у виска маленький красный цветочек. Когда требовалось, она умела произвести эффект. Прячась под черным широким зонтом с мерцающими мистическими узорами, под шорох дождевых капель она сообщила ему, что аборт невозможен как по медицинским, так и по этическим соображениям. Ему было предложено право выбора – в случае отрицательного решения он «избавлялся от всяких претензий»!
Он честно отдался судьбе, также честно предупредив суженую, что за душой у него ни гроша. Из всей собственности, кроме одежды, которую при желании можно было надеть всю разом, на его балансе в те дни числились: небольшой письменный стол, мягкий стул, кресло-кровать, купленная по объявлению пишущая машинка довоенного производства, такой же довоенный доставшийся от дальнего родственника микроскоп.
Сыграв свадьбу на пятнадцать персон, Игорь со своим имуществом в одну ходку на редакционном УАЗе переехал к Ирине в трехкомнатную квартиру, где проживал еще ее тихий папаша-инвалид Семен Иванович.
Вскоре родился Сашок. Он родился в тот год, когда дети в городе появлялись сплошь случайно и штучно.
Рождение же его оказалось одним из тех событий, которое в очередной раз перевернуло мир Сошникова вверх тормашками. В тот день несколько хмельные Сошников и редакционный фотограф Сережа Зарецкий ввалились в роддом и вытребовали заведующую – журналистам, даже слегка подвыпившим, тогда еще не отказывали в импровизированных репортажах. Им выдали по белому халату, заставили надеть крахмальные колпаки и повязать на красные морды марлевые повязки. Заведующая, крупная, мясистая дама с густо накрашенными губами, долго водила их по коридорам и кабинетам, пока, наконец, они не увидели длинную каталку, на которую был уложен весь наличный городской приплод, завернутый в семь кульков. Каталку толкала перед собой сухонькая коротконогая тетушка в белом халате – с той же деловитостью, с какой продавщицы гастрономов развозят по отделам товары. На пути ее встал Сережа, обвешанный фотоаппаратами, как боевик оружием. Тетушка зарделась. Началась фотосессия.
– Ну, теперь я могу раскрыться, – заявил Сошников. – Я не просто журналист, я еще и новоиспеченный папаша. Как я понимаю, один из этих кулечков – мой сын.
– Неужели? – округлила глаза заведующая. И вдруг трижды хлопнула в ладоши: – Ирина Васильевна!
Явилась еще дама в белом. Кинулись искать: сверять списки и смотреть бирки. Наконец извлекли из каталки один кулечек и с полутора метров, близко не поднося к Сошникову, показали коричневое сморщенное личико, которое не думало просыпаться – крохотные глазки были закрыты. Сошников смотрел и ничего не понимал. Он только знал, что теперь нужно радоваться или хотя бы изображать радость:
– Здорово!
Сережа щелкал фотоаппаратом.
Но тут пришла еще одна женщина в белом, узнала, в чем дело, засмеялась и принялась тоже что-то выяснять. Тогда всплыло:
– Ой, это не ваш! Ваш – вот! А это и вовсе девочка.
– Этот?.. Да?.. Здорово…
Мелькнуло другое сморщенное коричневое личико, ничем не отличающееся от первого. Сережа осыпал и его фотовспышкой.
Наконец ребенка уложили на место. Старшая по этажу ловко стала поворачивать кулечки, что-то поправляла и приговаривала:
– Ух, вы мои хоросенькие!
А Сошников тут же вспомнил, как в деревне тетка жены, к которой они ездили погостить всего месяца два назад, с той же веселой деловитостью основательно вертела в большой корзине розовых, будто надувных поросят, родившихся ночью, и в тех же самых бабье-заботливых тональностях сопровождала свою добрую покровительственность абсолютно теми же словами: «Ух, вы мои хоросенькие!»
Тут прошла волна по ним, по этим кулечкам, и разом они разинули красные мокрые ротики и стали верещать. Сошников растерялся и совсем упустил из виду того, которого ему показывали. «Который? – растерянно думал он, стесняясь переспросить. – Второй или третий с этого края?»
От того события из нагромождений прошлого прорезалась фотография, хранившаяся даже не в семейном фотоальбоме, а в одной из картонных коробок: широкая бабища со сдернутой для выразительности марлевой повязкой на подбородке, с цветущей улыбкой свинарки, задвинувшая куда-то на задворки главных персонажей сюжета: испуганного Сошникова с лицом, почти полностью скрытым колпаком и марлевой повязкой, и аккуратную белую упаковку, из которой едва высовывался кончик носа. Кто был воплощен в этом носике, разгадке не подлежало. Но как раз это обстоятельство уже не имело ровным счетом никакого значения. Раз уж на поверку вся жизнь оказывалась напророченным мудрецами путанным сном, или, что не лучше, путаным лабиринтом, то в любом, даже самом сладком сне или лабиринте вообще мало что менялось от перестановки декораций или замены участников движения, а равно от случайности их появления на свете или случайности ухода, а тем более от самой надежной случайности небытия-без-рождения.
Единственной ценностью и твердью в мире случайной, ускользающей действительности оказывалось лишь то, во что ты сегодня решил верить. Так что можно было сгородить в этом мире какое угодно божество. Не повод ли для рождения холодного отстраненного циника? Или, напротив, безнадежного идиота? То-то ему в иные периоды начинало вериться во что-нибудь красивое, но несусветное – на потеху окружающим, которые за спиной могли и пальцем повертеть у виска. С этаким домашним пафосом вдруг придумывал для себя какую-нибудь теорию и носился с ней, выкладывая знакомым, сослуживцам и даже протаскивая в своих статейках. Скажем, его захватывала идея, что человек – субстанция, призванная пропускать сквозь себя время. Пожалуй, большего от человека не требовалось, а только вот переваривать в самом себе время. И даже еще категоричнее: сознание и есть само время. А время – ни что иное как сознание. Где же еще может быть время как ни в сознании? Нигде. Его нет в камне, нет в звере или в дереве. Для них каждый миг – вечность, а вечность – миг. И только человек, единственный на свете жернов времени, способный перемалывать будущее в прошлое. Однако сознание-время шокировало своей непредсказуемостью. Оно могло с уверенностью вести тебя по дорожкам твоего персонального рая, так что невольно верилось в собственную избранность, но могло в одно мгновение повернуть по направлению к твоему же персональному аду.
* * *
Пришедшие новые времена оказывались таким крутым поворотом. Грустить эти времена не позволяли. В эпоху анархии журналисты расправили плечи и стали чувствовать себя едва ли не прорицателями будущего. Сошникову посчастливилось начинать в газете как раз в те годы. И у него, как у всякого репортера, считающего себя Гиляровским своей эпохи, в гордом прищуре скользило что-то эзотерическое, говорившее о знании краеугольных тайн мироздания. В редакциях, даже в захудалых заводских многотиражках, было принято рассуждать языком выспренним, в разговорах фигурировали имена и понятия, доступные только на кафедрах истории и литературоведения, – своего рода печать касты. И, конечно, в публикациях каждый давал полную волю своим святым идеалам: кто о Фоме в красных революционных шароварах, кто о Ереме в колымской телогрейке, кто о Маньке в кружевных трусиках.
Но пока умники раскрашивали свободу и гласность в разные цвета и оттенки – от нежно-голубого до сумрачно-коричневого, – тихие, слегка шепелявящие ученые бухгалтеры во главе со спившимся Угрюм-Бурчеевым, в детстве крепко треснутым по лбу кедровым поленом, потихонечку растрясли империю на мусор. И каково же было удивление Сошникова, когда он наконец сообразил, что и сам лил воду на мельницу всех этих лысых, рыжих и седых чертей. Вот только исправить ничего уже было нельзя. В конце концов обожествленная свобода обрушилась на его собственную голову. Свободу нужно было совмещать с пропитанием семьи. Он решил дело кардинально: ушел из газеты и подался в бизнес, который в то время ему казался в некоторой степени даже и благородным, чем-то вроде профессии геолога в пятидесятые. В голове витали бредовые идеи об особом таланте бизнесмена. И нужно было лично убедиться в том, что «талант бизнесмена» заключается в трех важнейших качествах базарной бабы: бизнесмен должен быть алчным до такой степени, чтобы алчность превысила лень и подвигла его на бизнес; во вторую очередь он должен обладать ослиным упрямством, чтобы на полдороге не бросить то тупое дело, которым занимается; и главнейшее: бизнесмен должен, осветляя свой путь лучезарной улыбкой Карнеги, рассматривать всех людей, попадающих в круг его интересов, исключительно как вспомогательный материал для получения прибыли. Вот почему наиболее успешными «новыми русскими» становились либо вчерашние двоечники с садистскими наклонностями, либо изворотливые гнусы, склонные к совершению подлостей. И вот почему о них было сочинено так много отражающих истину анекдотов.
Сошников организовал кооператив надомников по пошиву кожаных курток. Чего, казалось бы, проще! Взял денег под проценты у своего же разбогатевшего смутным образом бывшего коллеги, съездил за сырьем в Серпухов, где еще чадила фабричка по переработке кожи, достал журнальчик с модными раскройками, нашел портних-надомниц, на пишущей машинке с латинским шрифтом, подсовывая белую тряпочку вместо бумаги, налепил «лейбочек» с «made in Italy» and «made in Turkey», и дело завертелась. Рынок был еще пуст, так что куртки Сошникова расходились «на ура!» – из сел приезжали целые семейства, которые, продав на рынке поросенка или теленка, спешили затовариться обновами, чтобы спасти скоротечные капиталы от инфляции.
Но ни одного из трех качеств бизнесмена Сошникову в полной мере не хватало. Если он и работал с утра до ночи заведенной юлой, то не из алчности, а лишь из страха перед огромным кредитом – сначала перед одним, а потом перед вторым, еще большим, который и вовсе уже не хотел брать, да вот бес попутал.
То, что ощущение новизны от бизнеса пройдет, он догадывался, еще только приступая к делу, но он не знал, что это случится так скоро – после первой же проданной куртки. Уже со второй он стал ощущать приторность от рутинности дела. Через три месяца он готов был выть от нудности и тупости ежедневно повторяющихся действий, ведь это был даже не конвейер, на котором, как он полагал, работу мозга можно было переключить на что угодно постороннее. Бизнес требовал постоянного напряжения мыслительного процесса, зацикленного на повторении нескольких примитивных операций.
Но даже не тупость предпринимательства измотала его вконец. Постепенно он стал замечать за собой, что каждое утро, только продрав глаза, он уже занимался счетоводством, и что бы он ни делал, о чем бы ни думал на протяжении всего дня, до глубокого вечера, до сна, да и во сне, – он все время считал. Жизнь слишком явно раздвоилась: был поверхностный Сошников, который продолжал жить, дышать, питаться, общаться с людьми, играть с маленьким сынишкой, любить жену, даже все еще почитывать книжки. И был внутренний Сошников, усиленно работающий мозг которого беспрерывно сплетал цифры в бесконечные вереницы расходов и приходов, рассыпал, перестраивал и опять собирал. Что удивляло: цифры вскоре стали расползаться далеко за пределы его маленького бизнеса, они цеплялись невидимыми, но хорошо воображаемыми ярлычками ко всем предметам и явлениям вокруг, они вдруг стали приклеиваться к людям, так что каждый человек, попадавший в его круг, будто ни с того ни с сего оценивался в рублевом или долларовом эквиваленте, и что интересно, почти всегда безошибочно. Это страшно тяготило.
Вот они с Ириной отправляются в гости, вызывают такси. А он попутно сборам прикидывает, как хотя бы долларов на пятьсот сбить цену оптовика, к которому нужно ехать следующим утром за партией кожи, и где достать хорошей краски, чтобы «довести до ума заводской тяп-ляп», и где прикупить квасцы для партии сырой, невыделанной, кожи, и купить две швейные машины взамен старых, и как заставить портниху Зину, самую аккуратную, но и самую медлительную, выдавать куртку не за три дня, а хотя бы за два, а еще нужно было отказать в заказах портнихе Вере, которая совершенно не поддавалась обучению – все швы у нее разъезжались… Он надевал брюки, шнуровал туфли, разговаривал с женой о тех людях, в гости к которым они собирались, а фоном некий внутренний бес отмечал с чувством превосходства, что «те люди» беднее Сошниковых десятикратно, а сквозь миловидное полное лицо жены, сквозь ее красиво подведенные глаза, проступали фантомы: вдруг мерещилась красная недовольная и в то же время испуганная морда скорняка Митрофаныча, шамкающая: «Александрыч, так это, надоть накинуть… У Гольдина за выделку одной кожи скоко платят! А ты мне скоко!» И тут же попутно наплывало оцифрованное: «Семь курток зависли в „Орхидее“, а в „Перекрестке“ за тот же срок ушли десять, надо перебросить… – и текло дальше: – Следующую партию кожи не меньше чем на двадцать тысяч…»
– Как ты думаешь, красные босоножки лучше, или сиреневые?
– Надень какие хочешь, обе пары хороши.
Она же готова была терпеть и его раздражительность, и склонность выпить лишнего, да и как не терпеть, если муж дает на расходы в десять раз больше, чем любая ее знакомая получала от своего мужа.
– Ну что ты, не можешь нормально сказать? – говорила с полудетской своей обидой.
– Что ты ко мне вечно со своими босоножками прицепишься…
– Да ладно, и не надо.
– Ну надень красные, они лучше.
«…хорошо, что мы купили такой дорогой сервиз в подарок. Один этот сервиз наверняка перетянет весь стол…»
– Не забудь ключи.
«…Веру все-таки буду увольнять. Жалко тетку, но ни на что не способна. И Митрофаныч не знает, что скоро его услуги не понадобятся, на фабрике завал готовой кожи…»
– Что ты говоришь?
– Ничего не говорю.
– Да? Слышу: что-то бурчишь.
– Если бурчу, значит, так надо!
– Как я выгляжу?
– Прекрасно.
В конце концов он понял, что в сущности все рассуждения, наполнявшие его голову, вся эта до крайности осерчавшая жизнь, несмотря ни на какие подгоняемые под нее оправдания, с утра до ночи, и ночью – в цифровых кошмарах, сводилась к одному: как обмануть, как заплатить меньше, а продать дороже!
И как только Сошников на собственной шкуре прояснил для себя природу бизнеса, ему сразу стало понятно, почему дело его все время пробуксовывало. В цепочке обмана и воровства выстраивались фигуры, по неволе обезличиваемые, низводимые до внутреннего отчуждения. Сошников обманывал их каждый день, всех этих серо-безликих мастеров, кожевников, закройщиц, швей, даже рэкетиров, которых, конечно, грех было не обмануть, и замыкающего цепочку, втридорога обобранного покупателя. Но самым скверным оказывалось то, что всех этих людей требовалось презирать, потому что как же можно было обманывать и обкрадывать человека, которого уважаешь и любишь! Так что недаром его разъедала злость. Не слащавое самодовольство хищной гниды, – не таков он все-таки был. Но злость, повернутая внутрь самого себя.
В итоге с верой в Мамону ничего не вышло. Тягостный, с ума сводящий бизнес-мошеннический ад обнулился в один миг. Поздней осенью, основательно подорвав нервотрепками здоровье, Сошников заболел двусторонним воспалением легких, слег на месяц в больницу. Тем временем границы молодого выпотрошенного энергичным воровским правительством государства открылись для импорта, и рынок в какой-то месяц был завален турецкой и китайской кожей. Сошников еле успел расплатиться с новым огромным кредитом – пришлось даже продать «Жигули», которые купили всего за три месяца до обвала. С каким-то патологическим облегчением, со стоном избавления Сошников отряхнул руки. Но еще долго его преследовали призраки того ада, вплетшиеся в душу, щекочущие, мучающие его непрошенными цифровыми галлюцинациями. Ему несколько лет понадобилось для того, чтобы вновь научиться различать естественные цвета мира.
Пройдя же школу мошенничества, он через некоторое время свалился в другую крайность и уже мог доходить до совсем вычурных степеней аскетизма, удостоверенного латанными джинсами, башмаками с приклеенными эпоксидкой подошвами, экономией в еде – все это было не только следствием вернувшейся в семью бедности, но и выражением новых взглядов – «отношением к барахлу» вообще и откуда-то взявшейся в нем тягой к некоторым страницам родной истории, повествующим о деятельности наиболее последовательных групп народовольцев и пришедших им на смену социалистов-революционеров. Во всяком случае долгое время его настольной книгой были сочинения Бориса Савинкова.
Сошников вернулся в газету в очередной раз глубоко преобразившимся человеком. Но ведь и окружающий мир преобразился до неузнаваемости. Настали времена переливов идей, правд и неправд, хотя больше, конечно, одних неправд в другие неправды. Сошников уже ничему не удивлялся, он и по себе успел узнать, насколько человеческая глина податлива лепке: кажется, только-только гудели революционные колонны – лица, одухотворенные бунтом и мечтой о Городе солнца. И вдруг русская революция фарцовщиков закончилась, со своих мертвых глубин, как всегда после революций, начали всплывать пузыри безликих людишек, от которых за версту несло затхлым душком мещанства и цинизма. Эти людишки имели одно сходное бросающееся в глаза качество: непреложное стремление уединяться каждому в своей – даже не в крепости и не в берлоге – в авоське. Одни, – хищные, успевшие обожраться, чванливые, циничные, поворовывающие основательно, не таясь, по новому закону. Другие – еще полуголодные, обворовываемые по закону, с мозгами, смоделированными на страстную зависть обожравшимся, обворовывающим их – тем, кто «в законе».
Вот и получалось, что журналистика в восьмидесятые-девяностые предпринимала титанические усилия, чтобы, перевернув общество с головы, поставить его не на ноги, а на четвереньки – в наиболее оптимальную позу для приема корма и отправления некоторых других физиологических потребностей. Чем не торжество вечной проститутки!
Формула нового общественного устройства оказалась проста до обидного: дайте имяреку две сосиски на завтрак, тарелку борща с мясной костью на обед, бутылку пива на ужин, позвольте ему без меры петь, танцевать, смотреть обезьянообразное телешоу уровня захудалого деревенского клуба в период запоя и рекламу-рекламу-рекламу, которая беспрерывно твердит, что центр вселенной – это требующие неустанного ухода органы твоего тела, и через пару лет вы получите самую благонадежную нацию в мире, жадно мечтающую только об одном глобальном свершении – о третьей сосиске.
Новые боги имели мерзкие рожицы, и они соответствующим образом трансформировали человеческие души, подпадающие под их магию. А ведь они переворачивали души людей, а не обезьян, а человеческую душу все-таки трудно обмануть, она будет маяться и выть под гнетом тех радостей, которыми ее награждает умирающий со скуки страдалец, мечущийся в поисках универсальной таблетки счастья – от бестолковой пахоты за унизительную подачку до многочасового сидения перед тупеющим изо дня в день телевизором, или до тяжелого пьянства, поразившего добрую половину знакомых и родственников Сошникова. А случались и вовсе абсурдные и вычурные самоистязания, вроде явленного через силу гомосексуализма у одного из приятелей детства Сошникова, когда-то бредившего небом, мечтавшего поступить в летное училище, но ставшего продавцом в отделе бытовой техники, а попутно, наверное, по совместительству, педерастом.
Впрочем, для новой эпохи было нормальным, что ее главными символами стали именно педерасты. Не стоики и великомученики, не солдаты-моряки-летчики, не физики-геологи-полярники, не врачи-педагоги, а скоморошничающие пидоры. Такая уж выдалась эпоха и такие достались ей вожди.
Не все были способны вплыть в обожествленное бюргерское голубоватое болото. Многие тонули по дороге. Другой приятель Сошникова сначала сделался наркоманом, а потом, когда с помощью состоятельного родственника прошел курс в дорогой лечебнице и у него наступила ремиссия, подался в свидетели Иеговы – за полгода окончательно разорил семью, стал совершенно невменяемым и был, наконец, выгнан из дома, да так и сгинул неизвестно где.
Третий друг детства пошел в бандиты, в базарные рэкетиры, а потом сел за двойное убийство – так надолго, что и его выпадение из жизни можно было назвать пропажей без вести.








