Текст книги "Том 6. С того берега. Долг прежде всего"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)
Павел Петрович в первые двадцать четыре часа после смерти матери сделал из роскошного, пышного, сладострастного мужского сераля, называвшегося Зимним дворцом, казарму, кордегардию, острог, экзерциргауз и полицейский дом. Павел был человек одичалый в Гатчине, едва сохранивший какие-то смутные рыцарские порывы от прежнего состояния; это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый, курносый, безжалостный, вечно раздраженный и поэтически влюбленный в Лопухину; он наверное попал бы в сумасшедший дом, если б не попал прежде на трон.
Перевернул он старых вельмож, привыкших при Екатерине к покою и уважению. Ему не нужны были ни государственные люди, ни сенаторы; ему нужны были штык-юнкеры и каптенармусы. Недаром учил он на своей печальной даче лет двадцать каких-то троглодитов новому артикулу и выкидыванию эспонтоном – он хотел ввести гатчинское управление в управление Российскою империею, царствовать по темпам. Это было не так легко, как делать в три темпа на караул и в двенадцать заряжать ружье. Трудность эту он принимал за оппозицию и свирепел более и более.
В такой простой, в такой гадкой и отвратительной форме деспотизм еще ни разу не являлся в России, как при этом прокаженном капрале. Его марсомания, которую он передал всем своим детям, доходила до смешного, до презрительного, и в то же время в ней было что-то трагическое. Солдатизм на троне идет от прусских королей; никогда ни французские короли, ни английские, ни даже австрийские императоры не предавались с таким неистовством страсти быть вахмистрами, как русский императорский дом, начиная с Павла. – Не оттого ли это происходит, что ни прусский, ни петербургский трон не имеет никакого исторического, народного значения; что, однажды сложившись, им не на чем держаться, кроме армии, что они погибли без солдат? – Пьяное самовластие Павла не имело никаких границ, никакого смысла. Тирания Иоанна Грозного, Петра I могут оправдаться государственными целями; деспотизм Павла был бессмысленный, горячечный, ненужный, кого пытал он и ссылал с своим генерал-прокурором Обольяниновым – и за что? – никто не знает. – Но вельмож он приструнил; струсили они и вспомнили теперь, что они такие же крепостные холопы, как их слуги. С ужасом смотрели они на необузданное безумие императора и втихомолку укладывались и тащились на крестьянских лошадях в тяжелых колымагах и рыдванах в Москву и в свои жалованные отчины.
Там их и оставил Александр после кончины Павла, – которого он позволил убить, только не до смерти. Он не счел нужным вызывать из их деревень маститых государственных людей; благо они засели, обленились и задремали, учреждая в своих поместьях небольшие дворики вроде екатерининских, так, как немецкие князья XVIII века устроивали свои «Дрианон» и «Ферзал». – Александр окружил себя новым поколением.
Поколение, захваченное в гвардии павловским ураганом, пройдя через его закал, было расторопнее и живее своих предшественников. События, ожидавшие этих людей, довоспитали их. Шуточное ли дело Аустерлиц, Эйлау, Тильзит и борьба 1812, 13 и 14 годов! – Молодые офицеры павловского времени возвращались победоносными генералами из Парижа. Опасности, война, поражение, победы, соприкосновение с армиею Наполеона и с Францией – все это сделало из них людей с особым характером, довольно замечательным. – Смелые, добродушные и очень недальние, с религиею дисциплины и застегнутых крючков, но и с религиею point d'honneur'a, они владели Россиею до тех пор, пока подросло николаевское поколение военных чиновников и статских солдат.
Люди эти занимали не только все военные места, но и девять десятых высших гражданских должностей, не имея ни малейшего понятия о делах, удивляясь гражданским формам, не понимая их, и подписывая не читавши бумаги. Они любили солдат и – били их не на живот, а на смерть, оттого что им ни разу не пришло в голову, что можно выучить солдата не бивши его палкой. Они тратили страшные деньги, любили поиграть и выпить и, не имея своих денег, тратили казенные, брали глупо и неосторожно взятки, – но не были систематическими ворами. Полицейских должностей они терпеть не могли, доносить всякий вздор они считали ниже своего достоинства, какого-то доброго инстинкта они часто смягчали участь подсудимых, которым, впрочем, всегда грубили и читали морали. На приступ Варшавы пошел бы каждый из них – на казнь Польши, на истязание народа, ежедневное, мелкое, инквизиторское, беспощадное, на войну с детьми и с женщинам – не нашелся бы ни один.
Долею к этим людям принадлежит Паскевич…, я говорю: долею, потому что он был совершенно неизвестен до турецкой кампании 1828 года. Паскевич, один из дюжинных полковников 1812 года, вызван на сцену не Александром, но Николаем. Тем не менее Паскевич не дикий исполнитель царской воли; насколько он может, настолько он отводит бездушную, ненасытную месть Николая. Беда Польше, если Николай переживет Паскевича и на его место назначит одного из своих петербуржцев.
Есть что-то таинственное, роковое в судьбе полнейшего представителя поколения, о котором я говорю, – в судьбе графа Милорадовича. Храбрый, блестящий, лихой, пышный, беззаботный, благородный, десять раз выкупленный Александром из долгов, волокита, мот, болтун, любезнейший в мире человек, идол солдат, управлявший несколько лет Петербургом, не зная ни одного закона, – граф Милорадович был убит в первый день воцарения Николая.
Этому прозаическому человеку не нужно было таких людей, как Милорадович: они неловки, неудобны, слишком надеются на себя, – они, правда, готовы лить свою кровь, сидеть на поле брани, но – они иногда возражают, шумят, громко хохочут, пьют много, дурно стоят во фрунте, – Николаю нужны люди, которые, входя к нему ежедневно два-три раза в продолжение двадцати лет, каждый раз бледнеют, как Бенкендорф. Ему нужны агенты – а не помощники, исполнители – а не советники. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего всех русских генералов, из Ермолова, – он его оставил доживать век в Москве.
Николай – это Павел, вылеченный от безумия, но не поумневший, Павел без добрых порывов и без бешеных поступков. У отца была белая горячка самовластия, delirium tyrannorum; у сына она перешла в хроническую fièvre lente. Павел душил из всех сил и в четыре года свернул шею – не России, а себе, Николай затягивает двадцать шестой год понемногу петлю России – с немецкой выдержкой и аккуратностию.
Живую связь между Павлом и Николаем составляло худое, желтое, иссохнувшее, гнусное привидение, существо с ядом и желчью в жилах, неусыпное, во все мешающееся, вечно злое, мертвящее, – существо, заставившее русский народ проклинать Александра, лучшего из ряда царей после Петра, – существо, заклейменное стихами Пушкина «Холоп венчанного солдата». Николай его терпеть не мог – он чувствовал в нем соперника. Двух Аракчеевых было много для России.
При Николае характер генералов 1812 г. изменяется, школа Аракчеева растет, школа писарей и аудиторов, дельцов ифлигельманов, школа людей бездарных, но – точных, людей бездушных – но с ненасытным честолюбием, людей посредственных – но способных доносить, пытать, засекать, людей, знающих все уловки, все законы, ворующих систематически, грабящих по правилам политической экономии. Несколько потерянных стариков являются там-сям в Государственном совете; чуждые, отсталые, они стараются догнать холодных злодеев и боятся признаться, что у них есть сердце; двум-трем удалось переродиться.
Вы уже видите теперь, какой тип я хотел представить в моем князе-кавалеристе.
Корнет Анатоль был взят князем к себе в адъютанты. Эта должность, наименее военная из всех в мирное время, оставляла Анатолю полный досуг разъедать свою жизнь теми печальными отношениями к жене, о которых мы говорили.
Но вдруг, когда всего менее кто-либо в России ждал похода, восстала Польша. Князь получил приказ выступить с своей дивизиею и присоединиться к армии Дибича. Все засуетилось, князь ожил и забыл свои лета, офицеры радовались отличиям и быстрому повышению, солдаты радовались, что во время похода не будет учений и беспрерывных смотров. Один Анатоль был печальнее прежнего. Товарищи смеялись над ним и говорили ему стихами партизана Давыдова:
Нет, братцы, нет! полусолдат
Тот, у кого есть печь с лежанкой,
Жена, полдюжина ребят,
Да щи, да чарка с запеканкой…
Даже князь, очень любивший его и вообще ничего не замечавший, разглядел наконец, что адъютант его очень невесел, и, весьма недовольный, сказал ему раз, что «военная служба состоит не в том, чтоб носить мундир и аксельбанты в Москве, и что надобно было прежде думать о невыгодах военного звания, а что теперь, во-первых, нельзя идти в отставку, а во-вторых, это значило бы навсегда покрыть позором свое имя» – и, смягчая свой тон, старик прибавил, трепля его по плечу:
– Tout cela, mon cher, c'est très bien – d'aimer sa femme, mais, enfin, sacré nom de Dieu! Des femmes, on en trouve partout – Un jeune homme – bah! – Enfin, je ne doute pas de votre courage.
– Vous le verrez, mon prince,[154]154
– Конечно, дорогой, любить свою жену – весьма похвально, но, в конце концов, черт возьми, женщины везде найдутся – молодой человек – Эх! Словом, я не сомневаюсь в Вашей отваге.
– Вы убедитесь в ней, князь (франц.). – Ред.
[Закрыть] – отвечал ему Анатоль, вспыхнув в лице и голосом более одушевленным, нежели дисциплина дозволяет.
– A la bonne heure[155]155
В добрый час (франц.). – Ред.
[Закрыть], – отвечал старик. – Ну же, любезнейший, за дело, а бабиться потом.
Анатоль принялся с отчаянным усердием за службу; в груди у него была смертельная тоска; он старался заглушить ее беспрерывной деятельностию, но успевал плохо.
С детских лет Анатоль развил в себе непреодолимое отвращение ко всякому насилию. На него сильно подействовало страшное обращение с дворовыми отца и с крестьянами – моряка. С биением сердца и со слезами на глазах смотрел он на состарившихся в отчаянной безнадежности, обтерханных, едва сытых слуг, когда отец его с своей необузданной раздражительностию осыпал их бранью, а иногда и ударами трости; с глубокой горестью смотрел он на печальных мужиков, приходивших жаловаться и просить милости, когда Столыгин свирепо и грубо принимал тех, которым удавалось добраться до барских очей, и отсылал и просьбу и мужика к моряку, на которого была жалоба.
Поставленный вне общества, отрезанный от всего мира оградою столыгинского дома, Анатоль только и мог почерпать живые мысли из книг небольшой библиотеки, составленной еще по советам Дрейяка. По счастию, нашел он Руссо и Волнея. Они воспитали еще более и уяснили ему его ненависть к притеснению. Недоставало только вести о 14-м декабре, чтоб окончательно раскрыть глаза юноше.
Анатоль был тогда студентом Московского университета. В те счастливые времена профессора не носили форменных фраков, студенты не носили мундиров, не были обязаны стричь волосы, попечителем был добрейший старик, плохо знавший грамоте, а университета не знавший вовсе, – старик, писавший до конца жизни: вторник с «ф», и «княсь» вместо «князь». Профессора тогда были или дикие семинаристы, произносившие французское «I» как греческую «λ» и пившие в семь часов утра водку, или смиренные духом немцы, которые вводили униженный клиентизм и понятие о науке как о куске насущного хлеба. Никто не заботился о том, что преподавали эти немцы и не-немцы; никто не учился тогда, не следил серьезно за лекциями, кроме медиков, – но почти все становились людьми и выходили5 из университета в жизнь с горячими сердцами. Смелый Полежаев читал тогда в аудитории свои стихи, которыми бичевал царскую власть; «Думы» Рылеева, «Полярная звезда» и тетрадка пушкинских запрещенных стихов не выходили из рук. И кто же в те времена не шептал на ухо своим друзьям сжимая крепко руку, известные стихи Пушкина из послания к Чаадаеву:
Товарищ, верь, она взойдет,
Заря пленительного счастия,
. . . . . . . . . . . . . . .
И на обломках самовластия
Напишут наши имена.
Террор после 14-го декабря не мог разом пришибить все эти молодые силы, все эти свежие ростки. Надобно было воспитать поколение шпионов и наушников, развратить до корня чиновничество и прочно устроить корпус жандармов, чтоб достигнуть до той степени совершенства и виртуозности, до которой дошло русское правительство теперь.
Да, износил, истер, передушил всех этих людей, хранивших веру в близкую будущность Руси, жернов николаевской мельницы, – целую Польшу смолол, – а сам все еще мелет.
Анатоль, вышедши из университета, свято хранил «вольнолюбивые мечты» и, как все мы, по несчастию, удовлетворялся собственным одобрением за биение своего сердца при каждом злодейском поступке правительства – и грустным молчанием. Мы обыкновенно, не изменяя нашим убеждениям, сводим их на христианские молитвы и упования, – которые горячо и добросовестно повторяются без всякого серьезного влияния на жизнь и без того, чтоб ожидали их исполнения.
Война с Польшей разбудила его. – Нужно ли говорить, с какой стороны были все его симпатии? Но выбора не было. Как идти в отставку в военное время! – И несчастный Анатоль, увлекаемый своим злобным гением, отправился бить поляков. Долг военного не мог поколебать в нем человеческое сердце. И он с первого сражения совался в огонь, думая, что рана или смерть спасет его от участия в этой каиновской войне. – Но пули обходили его с той иронией, которая составляет один из основных тонов всемирной гармонии; а храбрость его была замечена, и князь привязал уже ему георгиевский крест в петлицу. Товарищи завидовали. Наконец одно событие положило предел его военной службе.
На приступе Варшавы, когда был взят первый бастион, граф Толь, страшный и кровавый вождь в роде Тилли, подъехал с князем к бастиону. Он поцеловал майора, начальствовавшего отрядом, поздравил его с чином и крестом и потом спросил его, указывая на толпу пленных:
– Кто же у вас их беречь будет?
Майор, державший платок на ране, молчал и смотрел с испугом в глаза генерала.
– На приступе каждый человек нужен. Если все офицеры будут брать столько пленных, нам с ними некуда деваться…
Понимаете?
Майор понимал, но не говорил ни слова. – Толь обернулся к Анатолю, подозвал его и сказал ему вполголоса:
– Г. адъютант, майор, кажется, ослаб от раны – скажите старшему капитану – il laut en finir avec les prisonniers.
Анатоль стоял как вкопанный, рука его приросла к шляпе.
– Что же вы? Какой вы неповоротливый! – заметил Толь и с досадой поехал шагом прочь, указывая князю трубкою какие-то осадные работы.
– Ради стараться, – отвечал старший капитан с малороссийским выговором, когда ему Анатоль пробормотал мертвым голосом приказ Толя. – А впрочем, охотнее полез бы еще раз на бастион, нежели бить, как баранов, безоружных людей… все-таки образ и подобие божие.
Раненый майор, стоявший все это время в каком-то оцепенении, сказал капитану, выжимая свою кровь из платка:
– Жаль, что проклятый поляк слабо владел штыком – ну да ведь не мы отвечаем.
– Того служба требует, – заметил, качая головой, капитан и закричал: – Хведосеев!
– Здесь, ваше высокоблагородие, – отвечал густым голосом старый унтер-офицер, с щетиною под носом.
– Выведи к стене пленных!
Анатоль повернул лошадь и хотел поскакать. Но отряд охотников шел с криком и песнями на приступ. Ему нельзя было двинуться. Гром пушек, дым, барабан и крик этих несчастных храбрецов, шедших на смерть, не зная за что, все это казалось Анатолю каким-то окончанием мира, хаосом, разнузданным безумием. Вдруг, середь общего гама и шума, он услышал за собой резкое «Шай-пли», и ружейный залп грянул почти в то же время. – Анатоль обернулся. – Человек двадцать пленных лежали в крови, одни мертвые, другие в судо рогах. Столько же живых стояло у стены. Одни, обезумевшие от страха, кричали, хохотали судорожно и плакали; два-три человека громко читали по-латыни молитву; третьи, бледные, стиснув зубы, с гордостью смотрели на палачей. У солдат дрожали руки, они отворачивались; сам унтер-офицер Федосеев, хотя он для поддержания чести и говорил: «Эк живучи эти поляки!», утирал толстым рукавом шинели нос, чтоб не показать, что утирает глаза.
– Вторая шеренга вперед, шай-клац! – командовал капитан. Ружья склонились и брякнули.
У Анатоля потемнело в глазах, он покачнулся и дал шпоры лошади. На дороге осколок русской бомбы раздробил ему правое плечо. Он упал замертво.
Недель через шесть Анатоль выздоравливал в лазарете от раны, но история с пленными не проходила так скоро. Она решительно расстроила его ум. Все время своей болезни он бредил о каких-то двух голубых глазах, которые на пего смотрели в то время, как капитан командовал: «Вторая шеренга вперед». Больной спрашивал, где этот человек, белокурый, молодой, и за что он на него посмотрел с таким презрением, с таким укором… И потом опять начинал бредить, звал Хведосеева и повторял его слова: «Как поляки живучи».
Князь, жалевший очень своего адъютанта, выхлопотал ему за отличие при взятии Варшавы чин ротмистра.
Анатоль подал в отставку. – В Москву он не поехал, а остался в Варшаве дожидаться жены, чтоб ехать за границу. Он рвался теперь в чужие края, он не мог без ужаса подумать о возвращении в Москву, он ненавидел Россию. – Ничто в мире не могло больше развить эту ненависть и оправдать, как то, что делалось в Варшаве.
Жена его нашла в нем совсем другого человека. Вопрос о любви и семейной гармонии не так мучительно занимал его, он возмужал, стал серьезнее, какая-то скрытая злоба пережигала его, и в душе его кипели новые страсти.
На предпоследней русской станции Столыгину пришлось ждать лошадей. Он отправился побродить по бедной жидовской деревне, нечистой до отвратительной степени. Обор ванные мальчишки облепили его, крикливо прося подаяния; слепой жид играл на гуслях; женщины с нечесаными волосами ругались около шинка. – Столыгину так противна показалась эта последняя русско-жидовская картина, что он своротил в переулок и пошел за домами проселочной дорогой.
Дорога была пуста; один только человек тихо переступал с ноги на ногу. Путник этот, завернутый в изодранную шинель и с нахлобученной фуражкой на голове, сел на бревно, как человек выбившийся из сил, и опустил голову на руки. Проходя мимо, Анатоль взглянул на него и ужаснулся – это был облик смерти, щеки его ввалились, нос выдался, около глаз, лихорадочно блиставших, лоснился синий круг, губы были бледные, и – что всего ужаснее – видно было, что этот человек едва вышел из первой юности.
– Вы больны! – сказал ему по-польски Анатоль.
Молодой человек поднял голову и, как бы пораженный видом хищного зверя, отпрянул назад; но тотчас же собравшись, он осмотрелся кругом и, видя, что никого нет, сжал рукою в кармане пистолет, потом, уставив пытливый взгляд на Анатоля, отвечал:
– Болен.
– Не могу ли я вам быть чем-нибудь полезен? – спросил Анатоль.
– Вы русский офицер? – заметил поляк, и голубые глаза его напомнили Анатолю те два страшные глаза, которые перед смертью бросили на него презрительный взгляд, полный укора.
– Я в отставке, – торопился Анатоль отвечать покрасневши. – Это у меня старая шинель.
Поляк улыбнулся, опустил пистолет и сказал:
– Вы можете меня очень обязать, давши мне рублей десять денег.
Анатоль подал ему золотой. Поляк грустно посмотрел на деньги; его худая, но красивая рука, кажется, больше привыкла бросать золото, нежели брать подаяние.
– Дай бог, – сказал он, – чтоб вы никогда не испытывали той благодарности, с которою я беру ваши деньги… Сделайте одолжение, – прибавил он, – разменяйте мне золотой, мне это очень трудно сделать.
Анатоль разменял деньги и, пожав руку незнакомцу, сказал ему:
– Счастливый путь.
– Да будет воля его, – пробормотал поляк.
На следующий день они встретились по ту сторону границы. – При въезде в какую-то деревеньку, под водоемом, в нише стояла дурно высеченная из камня статуэтка богородицы в раззолоченной короне с Христом на руках. Перед этим изображением горячо молился человек. Столыгин узнал его и бросился к нему, как к старому другу.
Русский, переезжая границу, делается другим человеком; десять лет с костей долой, он юнеет, становится добрее, храбрее, – невозможно описать то радостное чувство, с которым мы покидаем отечество – благодаря немецким Романовым. Мы вознаграждаем себя за дрожь, осторожность и притворство целой жизни, мы делаемся болтливы и опрометчивы; нам кажется, что, оставив за собой последний зеленый мундир и последнего казака у шлагбаума, мы делаемся вольны, как птицы небесные. Поляк только за несколько часов перешел границу. Он был сильно взволнован и одушевлен.
– Без ваших денег, – сказал он, – я или сидел бы в брест-литовском остроге или должен бы был убить казацкого урядника – он предпочел очень умно три рубля серебром одной свинцовой пуле.
– Куда вы теперь? – спросил Анатоль.
– Буду пробираться в Берлин, там у меня много знакомых, но пока отдохну где-нибудь. Наконец, у меня нет ни сил, ни средств, я ранен в грудь и очень изнурился, скрываясь по лесам. Я пробуду где-нибудь в Познани, пока получу ответ.
– Послушайте, – перебил Анатоль, – у нас есть место, и мы едем прямо в Берлин – я буду очень рад, и вы доедете покойно.
– Что вы это? – заметил поляк. – Помилуйте, да если узнают.
– Кто узнает?
– Как кто! Мало у вашего царя шпионов! Когда вы возвратитесь…
– Я никогда не возвращусь, – быстро ответил Анатоль, и сам удивился. Он ни разу еще не думал об этом, но сказавши, ему казалось так просто и ясно, что он не возвратится, что он еще раз повторил: – Никогда.
Поляк посмотрел на него с удивлением.
– Или, – прибавил Анатоль шутя, – с вами вместе, а это, кажется, будет не так-то скоро.
– Да, – сказал поляк, грустно качая головой, – долго не увижу я леса моей Литвы…
Столыгину не было жаль ни лесов, ни полей своего Звенигородского уезда; ему стало даже совестно.
– В таком случае я принимаю ваше предложение. Однако вы должны знать, кого вы так много одолжаете. Мое имя – граф Ксаверий X.
– Не в вашем ли именье стояли мы с армией до взятия Варшавы? Большое село.
– Это наше родовое имение, им владел мой старший брат после того, как наш отец был сослан в каторжную работу в начале царствования Николая. Брат мой убит под Остроленкой, я эмигрировал. Теперь это имение ничье. Николай подарит его своим холопам, может быть своей жене, как Софьёвку.
…Анатоль с каким-то благочестием слушал мартиролог графа Ксаверия. Тот, догадываясь, что происходило в душе его, прибавил:
– Польша – мученица, распинаемая за свои прежние грехи и за ваши, Авель между народами. Тяжела доля для ее детей… Отец в рудниках, сын нищий на чужбине, и между ними – едва остывшее тело убитого русскою пулей. Но – поверьте, – воскресение Польши ближе, нежели кажется.
«Удивительные люди, удивительная страна! – думал Столыгин, – да, jeszcze Polska nie zginęla!»[156]156
еще Польша не погибла! (польск.). – Ред.
[Закрыть]
В графе Ксаверии хотелось мне представить один из самых доэтических типов современной жизни – тип польского выходца.
В Вашей скучной Европе тридцатых годов, педантски мещанской в Германии и экономически мещанской во Франции, каким-то оправданием века холодного и вялого, укором ему и искуплением, являются поляки, эти мученики героического патриотизма. Подавленные в неровном бое, побежденные, они величаво проходили действительными победителями по Европе. Их не сломило поражение. Напротив, они еще прямее подняли голову, еще гордее смотрели, родина их была с ними, они взяли с собою ее душу и богатые имения свои бросили царю на разграбление. Надежда их на будущее была непоколебима; фанатики-энтузиасты, они не изнемогали под бременем сомнений, они верили во второе пришествие польской свободы и скорее предавались ультрамонтизму, мессианизму, панславизму, бонапартизму, чем отчаянию. Народы, устыженные своим рабством, с любовью и уважением смотрели на проходивших выходцев; правительства, стиснув зубы, склонялись перед ними, приказывая своим войскам расступиться и дать почетный путь этим сильным бойцам.
Где бы ни поднималось знамя независимости, в Колумбии или в Испании, в Италии или на Кавказе, – непременно являлся белокурый поляк и становился в первых рядах и падал первый, завещая своим братьям и детям освобождение Польши.
Как ни преследует теперь реакция поляков, как грязная правительственная пресса ни ругается над ними, но высоко поэтический нимб, окружавший их благородный облик, не потускнет, и ярким и светлым перейдет он в потомство на удивление векам. – При слове «поляк» всякое юное сердце вздрогнет и сильнее забьется, вспоминая геройский бой с царем этих крестоносцев свободы и патриотизма, этих бездомных скитальцев, утративших все, кроме веры и отваги, этих вои нов, для которых слово «Польша» смешивалось с словом «вольность» и всякая борьба за Свободу казалась борьбою за Польшу.
Столыгин был не менее образован, нежели граф Ксаверий, он даже был многостороннее и полнее развит. Но вскоре граф приобрел большое влияние над ним: у него был определенный и испытанный характер, у Анатоля – неустоявшаяся способность. У Ксаверия в внутренней жизни все было кончено, решено; он шел путем твердо, не возвращаясь беспрерывно к точке отправления, не подвергая ее беспрерывной критике – и потому не сбиваясь с него. У Анатоля были прекрасные симпатии, но не было ни направления, ни цели; его стремления больше определялись отрицательно, он лучше знал, к чему он чувствовал отвращение, нежели к чему влекло его сердце. В образе мыслей графа была непоследовательность, перелом, но это нисколько не мешало его энергической деятельности. Аристократ и революционер, светский человек нашего времени и настоящий породистый поляк, блестящее образование его не скрывало непокорный задор литовского магната, и неукротимая гордость праотцев престранно как-то совмещалась с смиренной покорностью религии, с безропотным отданием себя воле божией. Он был фаталист и ревностный католик. Вера его отцов, гонимая свирепыми врагами, едва смеющая вполголоса молиться о народе и робко скрывающая слезы свои о его страданиях, царила безусловно в его сердце, придавая свою торжественную и мрачную библейскую поэзию всем мыслям и фантазиям его.
Прибавьте, что этот человек, отважный, твердый, фанатик чести, надежный заговорщик, был бесхитростен и беззаботен, как дитя, и Вы увидите, что жизнь его, при всей тягости, шла легче, стройнее, нежели жизнь Анатоля, у которого никакого внешнего несчастия не было.
Анатоль никогда не имел ни сильных верований, ни сильной связи с каким-нибудь общим делом. Религиозного воспитания в России нет, за цивическое ссылают в Сибирь, – скептицизм и рабство – вот нравственные скалы, между которых мы развиваемся и бьемся. Теперь завели какое-то искусственное, притеснительное и обязательное религиозное учение. Но в те времена, когда Анатоль воспитывался в доме своего отца, старого вольтерианца, в России не было ни православных славянофилов, ни полицейского православия, ни Бурачка, ни накожного обращения униатов, ни крещения исправниками чухонцев, ни мощей Митрофана Воронежского, ни «Путешествия к святым местам России» Муравьева, ни духовного прозрения Гоголя; Языков писал тогда еще застольные песни, а ирмосов и кондаков не только не писали, но и не читали; словом, туманное пятно подогретого православия не затемняло еще тогда последние лучи света, проникающего в полицейские щели на бедную Русь.
Анатоль с жадностью искал к чему-нибудь прислониться, спастись из хаотического брожения, в которое его увлекал скептицизм, получить определение, дело, цель. Граф Ксаверий часто рассказывал ему об одном удивительном человеке, который в эмиграции пользовался общим уважением святого. С ним советовались, искали у него утешения. Это был старый ксендз, живший в одном бельгийском монастыре. Некогда и он играл роль в политическом мире, лил свою кровь вместе с Костюшкой, потом он обратился к иным орудиям, отдался богу, был ксендзом, монахом и занимался теперь, сверх молитвы, собиранием хроник. – «Вот человек, – говорил он, – который мог бы вас призвать к новой жизни, разбудить вас к деятельности. Заезжайте к нему, когда поедете в Париж. Я ему напишу вперед». – Анатоль согласился.
Он согласился не потому, чтоб он ожидал в самом деле что-нибудь необыкновенное от ксендза. Но, праздный и готовый на все, ему любопытно было видеть, что это за человек, о котором так много говорил Ксаверий. Ему даже хотелось поспорить с фанатическим аскетом, с католиком ученым и, вероятно, не отличающимся терпимостию.
Вместо сурового монаха и гордого теолога в трапезу, где Анатоля заставили ждать, взошел болезненный, исхудалый старичок, без волос, с нежным восковым лицом. Он скорыми шагами подошел к Анатолю, взял обе руки его с горячностию, сжал их и, несколько тронутый, сказал тихим голосом:
– Я могу повторить слова св. Симеона: nunc demittes (ныне отпущаеши…) – я увидел русского эмигранта!.. Поздравляю вас в нашей гонимой семье, от души поздравляю. Вы приносите нам отрадную весть из враждебного стана, как голубица, прилетевшая с оливой к Ною. Боже мой, – продолжал он, усевшись с гостем, – как истина всегда торжествует! Выбежите от победы, как другие бегут от поражения; вы чувствуете, что она не ваша. За то она вам и отпустится легко. Очень, очень важно, что молодые русские отпадают от царя, – и оно должно так быть. В царской власти нет достаточно любви, ни теплоты, что<бы> надолго удержать народ, отторгнутый их себялюбием, от единого нераздельного братства. Царь не пастырь, отдающий себя стаду, а надменный Луцифер, ставящий себя, в противоположность богу, главою церкви. Около его эгоизма, около его порочной пустоты, к которой тяготят Души, находящиеся под его влиянием, нет ни света, ни милосердия. Это нравственная Сибирь; в ней не могут оставаться живые души, отчужденные от человечества.
Потом старик расспрашивал его о судьбе сосланных, о Варшаве после ее взятия. С грустию слушал он рассказы об ужасах и безумиях победившего самовластия; но ни одним словом не оскорбил он Анатоля. Напротив, он удивил его своею деликатностию. Заключая разговор, ксендз прослезился и крепко обнял Анатоля.
– Я ждал вас, – сказал он, – давно носилось в моей душеупование, что я увижу начало обновления России. Внутренний голос влечет людей на единый истинный путь, раскрытый богом от начала веков и преемственно дошедший до нас. Двух путей к цели нет. Который же истинный путь? Путь ли рас пятия, мученичества, апостольства, Польши – или путь Каифы Иуды, палачей, царя? Может ли тут быть спор? Слава вам если господь обратил на вас на первых внимание. Но вы не последний – это мне говорит сердце.
Свидание с старцем оставило что-то успокоивающее на душе Анатоля. Как ясно и безмятежно в самой грусти своей о родине оканчивалось это существование! – Анатоль вспоминал его добрую наружность, слезы, которыми он омочил его щеки, и огонь веры, струившийся из его глаз, скоро долженствующих закрыться.