355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 6. С того берега. Долг прежде всего » Текст книги (страница 29)
Том 6. С того берега. Долг прежде всего
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:00

Текст книги "Том 6. С того берега. Долг прежде всего"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 41 страниц)

– Вишь, разъелась на барских чаях-то, дай-ка воротиться домой – я спущу с нее жир в неделю.

Говорят даже, что почтенная старушка добросовестно сдержала обещание.

Марья Валерьяновна радовалась от всей души, видя, что муж ее любит ребенка; его раздражительной заботливости, капризной мнительности не было границ. Эта любовь была у Столыгина какою-то болезнию, лихорадкой; минутами он даже бывал нежен с малюткой, – так много противоречий прячется в груди человеческой. Но и эта любовь не могла исправить Столыгина: он слишком сложился. – Для дворни малютка сделался новым источником гонений и несчастий. Малейший шорох, стук во время его сна, открытое окно, сквозной ветер, отворенная дверь – все это выводило из себя Столыгина. Что выне сла бедная няня, та самая Настасья, которая послужи ла невольной причиной смерти Льва Степановича, мудрено себе представить; надобно было непременно железное здоровье и вечно несовершеннолетний нрав, удовлетворяющийся болтовней и ворчаньем, чтоб выдержать десять первых лет жизни Анатоля. Михайло Степанович часто приходил ночью в детскую. Кормилице дозволял он иногда спать, Настасье никогда, она раздевалась только в бане – два раза в месяц, – и подите, исследуйте тайны сердца! Настасья любила до безумия ребенка, существованием которого отравлялась вся ее жизнь, за которого она вынесла столько физических страданий и физической боли. Марья Валерьяновна, сколько могла, вознаграждала ее и лаской и подарками, но сама чувствовала, какую бедную замену она ей дает за лишение всякого покоя, за вечный страх и, наконец, за синие пятна на лице и теле. Настасье было приказано, чтоб летом не было мух в детской, и горе ей, если Михайло Степанович находил муху; Настасья отвечала за то, если малютка, начиная ходить, падал; она отвечала за царапину на его руке, за насморк, который происходил от прорезывания зубов, за его плач и крик… Не только чувство сострадания никогда не пробуждалось в душе Михаила Степановича, но даже в нем не было терпения рассудить о том, что няня не могла ни предупредить, ни отвратить чего-нибудь, – ему казалось легче обрушивать на нее свой гнев, – это же состояло в его воле.

Пока ребенок был совершенно глуп, нечто вроде зверка, баловству со стороны Михаила Степановича не было пределов. Долго это не могло так оставаться. Михайло Степанович был человек, не способный выносить что бы то ни было одаренное волею; чем больше развивался Анатоль, тем больше он начинал «мешать ему», как отец выражался, и любовь его переходила мало-помалу в жестокое преследование, которое он называл воспитанием. Он продолжал его баловать, но вдруг за какой-нибудь вздор, за какое-нибудь невинное, детское проявление характера, силы, воли, Столыгин с жестокостью нападал на ребенка. Ребенок, с своей стороны, не приученный к послушанию, капризничал и раздражал безумное желание сломать в нем всякое свободное движение. Михайло Степанович таскал его за волосы, кричал на него диким голосом, ставил на колени, – у нервного ребенка делались судороги, обмороки. – Мать, уступавшая во всем, не могла уступить в этом; ребенок делался свидетелем страшных сцен. Иногда Михайло Степанович выгонял их обоих вон с угрозами и ругательствами; Анатоль, посинелый от страха, судорожно хватался за платье матери и прятался за нее, потом ночью вздрагивал и, проснувшись, шопотом спрашивал у няни: «Папаша ушел? Папаши нет?» – Марья Валерьяновна, при всем кротком самоотвержении своем, стала уважать в себе мать Анатоля, в ней явилась удивительная твердость, – после любви ничто так не развивает женщину, как воспитание детей. Эту оппозицию тотчас заметил Михайло Степанович – он удвоил свои преследования. Однажды после обеда сидела Марья Валерьяновна, грустная и печальная, в гостиной, возле нее играл Анатоль, у дверей стояла Настасья, Михайло Степанович ходил по комнате взбешенный и угрюмый.

– Здорова ли? – спросил он, насмешливо улыбаясь, жену.

– Здорова, – отвечала она чрезвычайно сухо.

– Слава богу, а то у тебя такой вид, что можно подумать или что ты больна, или что какое-нибудь несчастие случилось с тобою.

Это был вызов на ссору. Марья Валерьяновна не отвечала.

– Вам, кажется, не угодно разговаривать, – заметил, низко кланяясь, Михайло Степанович, – извините! – и стал опять ходить.

В гостиной стояла горка, на которой была поставлена всякая всячина, купленная им у менял. Анатоль, тысячу раз игравший этими вещами, подошел к горке и взял какую-то фарфоровую куклу.

– Не тронь! – закричал отец.

Анатоль посмотрел с испугом на отца, отошел и через минуту опять подошел к горке. – Этого было довольно для Михайла Степановича. Он подошел к нему, схватил за руку и отдернул его с такой силой, что ребенок грянулся об пол; кровь полилась у него из носу, мать и няня бросились к нему.

– Оставьте его! Это вздор, капризы! – закричал отец. Нянька приостановилась в недоумении, но мать, не обращая никакого внимания на слова мужа, подняла ребенка.

– Пойдем, – говорила она ему, – в детскую, – папаша болен.

– Да ты слышала ли или нет, что я сказал? – спросил Михайло Степанович. – Оставь его.

– Ни под каким видом, – отвечала мать, – как можно оставить ребенка с человеком в припадке безумия!

Михайло Степанович еще никогда не слыхал ни от кого ничего подобного; у него глаза засверкали.

– Это что значит? – спросил он дрожащим голосом.

– То, – отвечала жена, – что есть же всему мера, – пора положить предел вашему безумию, и если вы в самом деле сумасшедший…

Михайло Степанович не дал ей кончить, он ее ударил. – Она вышла, он не смел идти за ней. – Пришедши в спальню, она стала молиться перед образом, потом велела Анатолю приложиться, одела его, накинула на себя шаль, выслала Настасью за чем-то, удалила другую горничную и, почти никем не замеченная, вышла из ворот. На дворе смеркалось, – она никогда не выходила вечером на улицу, – ей было страшно и жутко. По счастью, вскоре извозчик, ехавший без седока, предложил ей свои услуги; она кое-как уселась, взяла на колени Анатоля и отправилась к отцу в дом. Выходя из саней, она сунула извозчику в руки целковый и хотела взойти в ворота, но извозчик остановил ее. Он думал, что она дала ему пятак и сказал:

– Нет, барыня, постой! Как можно?.. – и, разглядев, что это не пятак, а целковый, продолжал тем же тоном и нисколько не потерявшись: – Как можно целковый взять? С двоих, матушка, надобно синенькую!..

Она бросила еще что-то извозчику и взошла в ту несчастную калитку, из-за которой пять или шесть лет тому назад она вышла на первое свидание с человеком, которого судьба избрала на то, чтоб мучить ее целую жизнь.

Когда Михайло Степанович, который заперся у себя в кабинете, пришел в себя, он понял, что переступил несколько границы. «Ну да что же делать! – подумал он. – У меня нрав такой, пора в самом деле привыкнуть! Сердит меня как нарочно – наконец, elle devient impertinente, я у себя в доме последний человек, не могу ничего по своей воле делать, не могу воспитывать моего сына по моим идеям. – Излишняя снисходительность всегда так оканчивается»… Утешив себя такими рассуждениями, он отправился в гостиную. Однако на лице было видно, что как ни убедительны они были, но совесть не совсем была спокойна. Большая гостиная была пуста и мрачна, две сальные свечи горели на столе. Он посидел на диване, – пусто, нехорошо.

– Сенька! – закричал он.

Мальчик лет двенадцати, стоявший у дверей в изодранных сапогах и в толстом казакине, взошел.

– Что ты не снимаешь со свечей? Дурак! Казачок принес щипцы, снял и хотел идти.

– Постой! – Куда побежал? Поправь, дурак, светильню, так и оставил набок!

Казачок поправил светильню.

– Эй! Скажи Наське, чтоб привела Анатоля Михайловича! Казачок вышел, но долго не возвращался. Слышны были голоса, шопот, беготня, – Тит, бледный, как смерть, стоял в дверях, Настасья объясняла ему что-то вполголоса. – Через несколько минут казачок взошел с докладом:

– Анатоля Михайловича дома нет, с барыней изволили пойти.

– Что-о-о?

Казачок повторил.

– Что ты врешь? Пошли Наську и старого дурака Тита.

Взошла старуха, дрожа всем телом.

– Куда барыня пошла?

– Не могу доложить, – отвечала старуха, – меня изволили послать за водой, изволили шаль желтую надеть, я думала, что так – от холоду… а оне изволили…

– Молчи! И отвечай только на то, что я спрашиваю. – Ты что, старый разбойник, смотрел, а? Тит Трофимович, домоправитель! – покорнейше благодарю… Кто пошел за барыней?..

– Я, – виноват, батюшка Михайло Степанович, – не видал, как изволили пойти.

Михайло Степанович передразнил Тита:

– Виноват, батюшка… Ну, спросите, Тит Трофимович, Ефимку.

Тит побежал к Ефимке и воротился с ответом, что барыня изволила одна выйти из ворот направо.

Бешенство Михаила Степановича достигло высшей степени.

– Позови Кузьку, Оську, да и дурака Ефимку – в гардеробную – да чтоб взошли двое кучеров! – Нет, кончено! – прибавил он слабым, прерывающимся голосом. – Аминь, больше не стану терпеть от этих беспорядков.

Люди переглянулись с ужасом друг на друга, все знали, что значило приглашение кучеров.

В тот же вечер Тит, Настасья и двое лакеев валялись в ногах у Марьи Валерьяновны, утирая слезы и умоляя ее спасти их. Михайло Степанович велел им привести барыню с сыном или готовиться завтра в смирительный дом. Седой и толстый Тит ревел, как ребенок, приговаривая:

– Сгубит он нас, матушка! со света божьего сгонит!

– Матушка Марья Валерьяновна! – говорила Настасья, – спаси ты нас, заступница наша! Или уж оставь меня здесь – что с нами будет, если воротимся без тебя!

– Я домой не дойду, – прибавил старик, – с Каменного моста брошусь, – один конец!

Анатоль, обрадованный сначала, что увидел знакомые лица, и разогорченный потом их плачем, тоже принялся плакать и просить. – Марья Валерьяновна долго молчала; видно было, что сердце у нее разрывалось; наконец, она встала и сказала грустным голосом:

– Так и быть! Я еду, но бог свидетель, что я это делаю только для вас.

Карета ждала внизу. Она всю дорогу проплакала, но к Михаилу Степановичу явилась не как виновная и беглая жена, а с полным сознанием его неправоты; она ему сказала, что после нанесенного ей оскорбления она решительно хотела бросить его дом и возвратилась теперь для того, чтоб спасти совершенно невинных людей от его бешенства.

– Ох! – говорил Михайло Степанович, перепугавшийся и притворившийся больным, – ох, ma chère, зачем это ты употребляешь такие слова! Мое ухо не привыкло к таким выражениям. – Всё эти праздные мерзавцы слышат и оттого меня в грош не ставят. Ах, голубушка, у меня от заботы и болезни бывают иногда такие черные мысли! – ну я могу и забыться – надобно кротостью, добрым словом остановить, посоветовать, а не раздражать нарочно, – я сам оплакиваю несчастный случай этот. Но как в голову может прийти оставить дом, больного мужа, взять моего сына? – Ох, страшно вздумать!. притом вечером, – я боюсь всего, – думаю: и простудитесь, и задавят… Ох! – если б вы знали, сколько я на сердце ношу, – многое бы простили мне. Поди сюда, Анатоль, – тебя хотели взять у меня…

…И он показывал, будто, задавленный сильным чувством, не может говорить.

После этой истории Михайло Степанович стал себя попристойнее держать, посдерживаться, – но оскорбление, но смелость жены он не забыл; он стал еще капризнее и привязчивее. Он не таскал больше за волосы Анатоля, но в минуты гнева осыпал его ругательствами и отравлял методически каждый шаг ребенка. Решительный переворот скучным и тяжелым отношениям супругов положил Наполеон. – В 1812 году Михайло Степанович отправил жену в деревню, а сам поехал в Петербург. Все были заняты тогда войною. Несчастная година была с тем вместе торжественной годиной; Русь, разбуженная пальбой и московским пожаром, проснулась, – люди, жившие целый век в лени и бездействии, отращивали усы и шли в милицию, отставные просили место в рядах войска, слуги повязывали старые сабли, и загорелая рука крестьянина оставляла соху и чистила суконкой какую-нибудь старую фузею, промышляя боевой патрон на сопостата. – На Михаила Степановича это подействовало не более взятия Бастильи. Он так занят был собой, одним собой, своими делами, что и не подумал о службе, – сверх того и аневризм не позволял ему подвергнуться трудам и лишениям бивачной жизни. В Петербурге он купил за полцены с аукциона дом на Литейной и зимой выписал туда жену с Анатолем. Сам же отправился поправлять, сгоревший дом. – Прошло года два, но поправка, повидимому, не приходила к концу, он каждый месяц писал жене, говорил о своем желании их видеть в Москве, прибавлял разные любезности Анатолю и во всяком письме надеялся, что работы скоро окончатся. Между тем на половине Марьи Валерьяновны жила уже француженка, которая, как он сам писал к жене, читает ему книги. «Глаза у меня слабеют, читать почти не могу, и в этом одиночестве всё такие мрачные фантазии приходят об вас. Надобно чем-нибудь развлекаться. Нашел дитя, – сиротка – француженка, прекрасно читает. Истинное счастие. Я дал ей кусок хлеба и уголок. Такая скромная и не скучная, всякий вздор читает больному старику». – Через год скромное дитя, должно быть, все прочла, ибо съехала от Михаила Степановича, бросивши ему в лицо том записок герцога Сен-Симона, оставивший продолжительное, хотя и внешнее, впечатление на Михаиле Степановиче. – Стращая беспрерывно приездом в Петербург, Михайло Степанович внутренно был очень доволен, что разъехался с женою, хотя иногда ему и бывало скучно по Анатолю. Он долго бы не собрался в путь, если б его не подвинула к тому смерть доброго Валерьяна Андреевича. – Старик оставался в 1812 году в Москве, довольно счастливо скупил в это время множество золотых и серебряных вещей долею у французов, долею у казаков; после неприятеля он подавал просьбу о денежном вспоможении на поправление дома, сожженного богопротивным врагом во время нашествия галлов и с ними дванадесят язык. Помощи этой он (к истинному удивлению) не получил. Это его так сильно огорчило, что он помаячил еще года три, да и умер, оставив Марье Валерьяновне дом, золотые и серебряные вещи и сто тысяч билетами.

Михайло Степанович по справедливости считал эти билеты своими. Золотые и серебряные вещи он уже в день похорон старика перевез к себе и писал об этом: «Разные безделицы en orfèvrerie[149]149
  ювелирные (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, оставшиеся от твоего родителя, я поставил до твоего приезда у себя, вроде игрушек, для развлечения и занятия в разлуке».

Марья Валерьяновна промолчала о вещах, но билеты потребовала к себе. Последнее время Столыгин так мало высылал денег в Петербург, что об воспитании Анатоля нечего было и думать. Марья Валерьяновна решилась отцовское наследие употребить на ученье сына. – Это ее окончательно поссорило с мужем.

Прикидываясь больным и огорченным и несмотря на аневризм, для которого дорога очень вредна, Столыгин поехал в Петербург. Там он представлял Марье Валерьяновне, как безнравственно и грешно делить именье мужа и жены, говорил, что он ничего в гроб не возьмет, что все оставит Анатолю, что бережет эти деньги для того, чтоб спасти от нелепого употребления. Несмотря на это красноречие, Марья Валерьяновна оставила билеты у себя.

Тогда он нанес бедной женщине самый сильный удар. Он объявил ей, чтоб она готовилась ехать в Москву, куда он едет завтра и берет с собой сына, – что пока в его доме ей места нет, но что она может несколько дней пожить в старом доме отца.

В Москве он рассказывал, что спас Анатоля от этой несчастной женщины, «которой характер до того эгрирован, что она просто погубила бы ребенка». Разумеется, ему никто не верил, кроме моряка, который еще здравствовал в Липовке; да и тот более верил из дисциплины и подчиненности, нежели из убеждения; он защищал Михаила Степановича, впрочем, следующим выразительным аргументом: «Все же ведь как там угодно, а она жена Михаила Степановича, а Михайло Степанович, как бы то ни было, ее муж».

Спустя недели три, поехала и Марья Валерьяновна в Москву и остановилась в своем доме в Хамовниках.

Когда Тит вечером доложил Михаилу Степановичу о приезде барыни, Михайло Степанович приказал ему утром сходить к ней и спросить ее о здоровий и как-де с дороги себя чувствуют, а о себе мол велел доложить, что со всяким днем разрушаюсь, мол, от несчетных болезней, забот и горестей.

– Да у нее людишки мерзкие, так ты скажи Ефимке, чтоб на двор ко мне никого не пускал. Слышишь? – прибавил разрушающийся старец таким голосом, что Тит кашлянул и переступил с ноги на ногу, прежде нежели сказал густым голосом: «Слушаюсь».

На другой день Михайло Степанович учредил кордонную линию около Анатоля. – Марья Валерьяновна написала ему письмо, в котором говорила ему, что, если он ее не хочет видеть, пусть отпустит сына к ней. Он находил ее просьбу справедливою, но писал, что Анатоль несколько простужен.

Анатоль со слезами просился у него к матери, – он хвалил его за это и прибавлял, что пустит после, что она женщина слабая, нервная, что ей с дороги надобно отдохнуть… «il faut la ménager»[150]150
  надо беречь ее здоровье» (франц.). – Ред.


[Закрыть]
.

Так прошло дней пять: Марья Валерьяновна не вытерпела и увиделась, как мы знаем, с сыном, у Настасьи в каморке…

P. S. Вместо продолжения, помещаем письмо г. Г. к переводчику.

Письмо автора к Г. Вольфзону
(Вместо продолжения повести «Долг прежде всего»)

Исполняя Ваше желание, посылаю Вам первую часть моей повести «Долг прежде всего»; окончить ее не могу. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События далеко раздвинули 1847 и 1851 год; перебросить нить повести через них и снова поймать мне кажется невозможным.

Я посылал эту часть в начале 1848 года в Петербург, но ценсура ее не пропустила. – Отчего? – Я не понимаю; вероятно, и Вы не поймете.

Тогда именно начиналась в России та поэтическая эпоха ценсуры, которая ныне расцвела так пышно и роскошно. Сверх гражданской ценсуры, была тогда учреждена другая, военная; она разбирала те же книги, но книги и ценсоров вместе, она была составлена из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, начальников штаба, артиллеристов, инженеров, плац-майоров, одного татарского князя и двух православных монахов. – Эта высшая судная ценсура, руководствуясь воинским регламентом Петра I и Номоканоном, очень справедливо запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказаний и рекрутских наборов.

Я, с своей стороны, благодарен марциальным[151]151
  военным, от martial (франц.). – Ред.


[Закрыть]
ценсур-генералам за эту справедливую меру; она напомнила мне, что русским пора писать и печатать в Европе, что нам нечего сказать такого, чего бы могла пропустить осадная ценсура.

Сколько было моих сил, я старался оправдать доверие ценсурного штаба и напечатать те брошюры, которые Вы знаете. Не имея духа продолжать повесть, которой avorton[152]152
  недоносок (франц.). – Ред.


[Закрыть]
Вам посылаю, я расскажу что помню и как помню из ее плана. – План этот я был намерен исказить, урезать, затемнить настолько, насколько каудинские фуркулы прежней русской ценсуры этого требовали. Само собою разумеется, что я, писавши к Вам, снял все эти китайские башмаки и отечественные колодки.

Мне хотелось в маленьком Анатоле, едва являющемся на сцене, но который должен был сделаться героем рассказа, представить человека, полного сил, энергии, благородства, готовности на деятельность, которого жизнь пуста, тягостна, безотрадна, оттого чтo он постоянно в борьбе с долгом. Человек этот усиливается и успевает мирить свою мятежную волю с тем, что он принимает за долг, – и вся его сила утрачивается на эту борьбу. Он совершает героические акты самоотвержения, тушит страсти, жертвует влечениями и всем этим достигает того равнодушно-косного состояния, в котором находится всякий встречный, всякая вялая натура, словом, он весь идет на борьбу с собою за долг.

Вы видите в отрывке Анатоля уже втянутого в то столкновение, в котором он должен нравственно сломаться и погибнуть. Перед ним, в страшной нелепости, является родительская власть и долг сына. Его чистая, отроческая натура гнушается старым эгоистом, возмущается против его отношений к матери, но чувство обязанности говорит, что это безнравственное существо – его отец, что он должен его любить и уважать. И он старается заглушить верный голос сердца, затемнить юное чувство справедливости и негодования, и он натягивает покорность и оправдание отцу.

Лет двенадцати Анатоль, бледное, заморенное растение, не по летам развитое и печальное, встречается с бедной девушкой, наивной, чистой, романтической, как все девушки в 16 лет. Девушка эта жила последнее время у его матери; на похоронах ее он ближе познакомился с нею и полюбил ее. Одна она непритворно грустила о Марии Валерьяновне, Анатоль хоронил с матерью все, что у него было теплого и симпатического на свете.

Старик Столыгин узнал о любви сына, и новый ряд преследований обрушился на голову юноши. Как все люди, состарившиеся в разврате, он не понимал робкой, девственной любви сына и старался, сам не зная зачем, грязнить его чувство оскорбительными и грубыми выражениями. Начались страшные сцены. Мысли самоубийства бродили в голове юноши. Одно облегчение, одна отрада и была для Анатоля – он убегал, когда мог, из острога – родительского дома, где все дышало тяжелым рабством и старчески капризным гнетом, к Оленьке, она делила его печаль, она плакала с ним, она утирала его слезы, и он привязывался к ней более и более.

Так прошли четыре длинные года. Наконец, Столыгин, – к неописанной радости дворовых, – умер.

 
Анатоль, как Онегин,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил,
Мужик судьбу благословил.
 

А семидесятипятилетний моряк скончался от этого «дебоша», как он выражался. Грустно качая головою, повторял он еще перед смертью:

– Библейское общество!.. все это библейское общество.

Около года Анатоль был совершенно поглощен уничтожением всего, что завел его отец и моряк с 1796 года. Он много переменился в этот год; богатая натура его расправила свои крылья на воле. Но он не повеселел, напротив, подчас казалось, что он был печальнее прежнего.

Анатоль начинал чувствовать усталь от своей любви; ему было тесно с Оленькой, ее вечный детский лепет утомлял его, ее мечтаний он не мог больше разделять. – Горе тому чувству, которое знает свой предел; бесконечная даль так же нужна любви и дружбе, как изящному виду. Анатоль пробовал привести Оленьку к одному уровню с собою; существо милое, но неглубокое и неразвивающееся, она не могла идти с ним рука в руку. Она охотно, жадно слушала его, – но оставляла на полдороге. Анатоль мучался и с ужасом ловил себя на радости, когда он мог под каким-нибудь предлогом скорее уйти от Оленьки – к которой с таким упоением он бегал украдкой от отца.

Заметила перемену в нем и бедная девушка; ей становилось страшно, сердце замирало, она искала вины своей, не находила, и часто слезы ее лились по канве, на которой она вышивала Для Анатоля бедуина верхом в белом бурнусе и с огромными стременами. – Все это долго бродило бы по душе молодых людей, если б не тетка. Старуха, с жестокосердием пожилой вдовы, сказала однажды Оленьке, что Анатоль гордец, что он хочет отлынять, что он просто стыдится жениться на ней. Удар тетки ловко пришелся. Оленька радовалась по-детски и не скрываясь, что она будет богата, но об разнице общественного положения своего с Анатолем никогда и не думала. Униженная, глубоко оскорбленная в первый раз от роду, Оленька в тот вечер написала Анатолю письмо. Она благородно, откровенно отказывалась от его руки, говорила, чтоб он об ней не думал, и просила, чтоб вспоминал ее, говорила, что она счастлива будет былым, и молилась о нем… Словом, писала со всею риторикой юности, которая нам кажется натянутою и кудреватою, а в молодых летах так свято добросовестна.

Оленька, отдав письмо тетке, заперлась в своей комнате. Горько ей было. Она бросилась одетая на постель, ее утешала одна мысль, что она не переживет этой ночи. Она была так уверена в смерти, что с вечера выпустила в окно своего щегленка и взяла в постель все вещицы, подаренные ей Анатолем, и его силуэт, чтоб с ними умереть.

В слезах и лихорадочном состоянии заснула Оленька, и когда раскрыла глаза, опухшие и воспаленные, она увидела Анатоля на коленях у кровати. Он смотрел на нее с прежней любовью, так нежно, с такою добротой, что она забыла о близкой смерти, о своем горе и, невольно улыбаясь, протянула Анатолю свою руку, разъеденную горчичником.

Анатоль был в отчаянии от письма Оленьки, он ужаснулся своего поведения. – «Как, – думал он, – когда я был несчастен, гоним, я не находил другой отрады, как это любящее дитя; я не жалел ее груди, когда сбрасывал половину своих несчастий; я не находил тогда, что она недостаточно развита, а теперь хочу любить по экзамену, выдумываю нелепые требования».

Через две недели они были женаты.

Через два года они были несчастны.

Людские отношения, основанные на чем-нибудь вне вольного сочувствия, не прочны или должны оставаться поверхностными. Легко любить ни за что, и очень трудно любить за что-нибудь. Близость лиц – психологический факт; быть близким из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мне отец, а тот – брат, – без личной симпатии – нелепость.

Брак не надолго скрыл от Анатоля то, что он знал прежде. Совсем напротив, Анатоль стал свободнее; то, что требовал долг, было совершено, и он еще яснее увидел, нежели прежде, что он быстро расходится с Оленькой. Упрекая себя в невозможных желаниях, он усиливался ее больше любить и этим губил остальное нежное чувство к ней, хранившееся в его сердце. Он был так добр, так внимателен к Оленьке, предупреждал охотно ее желания, был ласков, даже весел, но чего-то недоставало во всем этом; минутами он был так черно грустен, иногда не думая случалось высказывать слова унылые, свидетельствовавшие о борьбе, об устали, о неудачной жизни, – так что Оленька слушала с ужасом и сердце ее начинало замирать. Ей казалось, что, если б он был не так внимателен, если б он перечил иногда ей, да зато был бы… ну, был бы не так, – все бы стало лучше. Вместо того, чтоб рвануться вперед, расширить мысль и сердце, стараться догнать Анатоля, понять его грусть, – Оленька сосредоточивалась на трепетном страхе, на воспоминании былого счастия, на плаче о жизни, о своей судьбе.

В свою очередь Анатоль видел, что при всех своих усилиях он не может сделать счастливою свою жену, и уж это мучило его просто как угрызение совести. Он ухаживал за ней, он утешал ее, но выбивался из сил – тем более что ее печальное настроение приняло хронический характер; что он ни говорил и как они ни соглашались, но на другой день повторяла она все прежнее.

Все можно было спасти, и жизнь их могла еще принять здоровое pli[153]153
  направление (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, – стоило им выйти из своего лиризма на белый свет. Любовь, о которой мечтал Анатоль, любовь, которую хотела Оленька, была невозможна для них, но они могли бы обойтись без нее. Вообще для брака не так важна любовь, как понятие о любви, которое вносят в него, а может, и того важнее одинаков понятие о любви и браке мужа и жены. Главное несчастие наших молодых супругов было в трудности выйти из той сосредоточенности на личных интересах, в которой они разъедали друг друга.

Жизнь, окружавшая их в Москве, мало вызывала их со двора. Русская жизнь, точно тихий омут, мертва, застоялась и позеленела; она лишена всяких интересов, кроме ненасытного честолюбия; им только она и может отвлечь человека от карт, от водки и от сна. Разве какое несчастие вдруг обрушится на голову русскому человеку и разбудит его. Но у Анатоля все шло благополучно.

Года через полтора Анатоль увидел перед собой если не выход, то перемену.

Я забыл сказать, что Анатоль, после окончания своего университетского курса, был записан отцом в военную службу. Нельзя сказать, чтоб Анатоль показал когда-нибудь хоть малейшую склонность к военному званию. Но Михаил Степанович принадлежал еще к тому поколению, которое веровало, что молодой человек не может сделаться годным на что-нибудь, не пройдя через казармы или конюшню. – Для того чтоб поместить Анатоля на службу, он обратился к князю, своему двоюродному брату, с которым, как помните, он был воспитан. Князь командовал какою-то кавалерийскою дивизией, стоявшею близь Москвы, и иногда заезжал к Столыгину. Его жизнь прошла совершенно противоположно жизни его двоюродного брата. Лихой наездник смолоду, храбрый офицер, он отличился в 1812 году с своим полком, был весь обвешан крестами всех немецких государей, введенных казаками во владение, и усыпан русскими звездами; он был прострелен двумя пулями и кругом в долгах. Плохо держался князь на ногах, мало видел, не совершенно ясно слышал, но все еще с некоторым шиком зачесывал седые волосы à la Titus, прыскался духами, красил усы, подтягивал мундир, волочился за барышнями, и бог знает для чего, – кажется, из приличия, – держал французскую актрису на содержании.

Это лицо хотелось мне в особенности отделать. Оно принадлежит к типу, который утрачивается и который должно сохранить в памяти, – к типу русского генерала 1812 года.

Надобно Вам сказать, что русское общество с Петра I раза четыре изменило нравы. Последние, без сомнения, самые худшие. Об екатерининских стариках говорили очень много, но люди александровского времени будто забыты, так и сгинули с лица земли. Оттого ли, что они ближе к нам, или от чего другого, но их мало выводят на сцену, несмотря на то, что они совсем не похожи на современных актеров «Памятной книжки» и действующих лиц «Адрес-календаря».

При Екатерине сложилась в высшем петербургском обществе не аристократия, а какое-то служилое вельможничество, надменное, гордое и недавно сделанное ручным. С 1725 и до 1762 года эти люди участвовали во всех низвержениях, возведениях на престол, задушениях, отравлениях и распоряжались, как своим добром, русскою короной, упавшей на финскую грязь. Они имели случай узнать, что ножки трона петербургского не так-то крепки и что не только Шлюссельбург и Петропавловская крепость, но и самая Сибирь не так-то далеки от дворца. Крамольная горсть богатых сановников с участием гвардейских офицеров, двух-трех немецких интригантов, храня наружный вид рабского подобострастия и преданности, сажала кого хотела на царское место – давая знать о том к сведению другим городам империи. – Так в сущности мало было дела народу до Петербурга, так безразлично было для его бедной спины имя палача, который держит кнут.

Ангальт-Цербстская принцесса, произведенная Орловыми в чин императрицы всероссийской, умела с лукавой хитростью женщины обстричь волосы буйным олигархам и усыпить их дикие порывы – важным почетом, милостивою улыбкой и крестьянскими душами. Из них-то и образовалось к половине ее царствования вельможничество, о котором мы говорили. В этих людях были смешаны русское патриархальное барство с версальским царедворством, западно-аристократическая не приступная морга с казачьей атаманской удалью, Кауниц с Тценком Пандуром. Люди эти были спесивы по-русски и дерзки по-французски; они обходились учтиво с одними иностранцами, с русскими они были иногда ласковы, но всем по полковничьего чина говорили «ты». Тираны своих мужиков асвоей дворни, они не были однакож так далеки от них, как их дети и внучата; они понимали крестьянские нужды и не разоряли их дотла. Их притеснение было сноснее холодного грабежа и правильной эксплуатации поколений, следовавших за ними. Ограниченные и надутые собою, вельможи эти хранили какое-то чувство собственного достоинства, любили «матушку императрицу и святую Русь». Екатерина щадила их и слушала милостиво их советы, не считая нужным исполнять их. – Тяжелый и важный век этих старых ворчунов, обсыпанных пудрою, сенаторов и кавалеров ордена св. Владимира 1-й степени, с тростью в руках и гайдуками за каретой, всех этих стариков, говоривших громко, смело и несколько в нос, – был разом подрезан воцарением Павла I.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю