Текст книги "Том 6. С того берега. Долг прежде всего"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)
Но маркиз Вальдегамас отважно поставил солдата возле попа, кордегардию рядом с алтарем, евангелие, отпущающее грехи, рядом с военным артикулом, расстреливающим за проступки.
Пришло наше время петь «вечную память» или, если хотите, «молебен». Конец церкви и конец войску!
Наконец, маски упали. Наряженные узнали друг друга. Разумеется, что священник и солдат – братья, они оба несчастные дети нравственной тьмы, безумного дуализма, в котором бьется и выбивается из сил человечество, – и тот, который говорит: «Люби твоего ближнего и повинуйся власти», в сущности, говорит то же, что «повинуйся властям и стреляй в твоего ближнего».
Христианское плотоумерщвление столько же противно природе, как умерщвление других по приказу надобно было глубоко развратить, сбить с толку все простейшие понятия, все то, что называется совестью, чтоб уверить людей, что убийство может быть священной обязанностию, – без вражды, без сознания причины, против своего убеждения. Все это держится на одной и той же основе, на той же краеугольной ошибке, которая стоила людям столько слез и столько крови, все это идет от презрения земли и временного, от поклонения небу и вечному, от неуважения лиц и поклонения государству, от всех этих сентенций вроде «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia»[72]72
«Благо народа – высший закон, пусть погибнет мир, но да свершится правосудие» (лат.). – Ред.
[Закрыть], от которых страшно пахнет жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще торжеством порядка.
Но зачем же Донозо Кортес забыл третьего брата, третьего ангела-хранителя падающих государств – палача? Не оттого ли, что палач все больше и больше смешивается с солдатом благодаря роли, которую его заставляют играть?
Все добродетели, уважаемые Донозо Кортесом, скромно соединены в палаче и притом в высшей степени: покорность власти, слепое исполнение и самоотвержение без пределов. Ему не нужно ни веры священника, ни одушевления воина. Он убивает хладнокровно, рассчитанно, безопасно, как закон, – во имя общества, во имя порядка. Он вступает в соревнование с каждым злодеем и постоянно выходит победителем, потому что рука его опирается на все государство. Он не имеет гордости священника, честолюбия солдата, он не ждет награды ни от бога, ни от людей; ему нет ни славы, ни почета на земле, рай ему не обещан в небе; он жертвует всем, именем, честью, своим достоинством, он прячется от глаз людских, и все это для торжественного наказания врагов общества.
Отдадим справедливость человеку общественной мести и скажем, подражая нашему оратору: «Палач гораздо ближе к священнику, нежели думают».
Палач играет великую роль всякий раз, когда надобно распинать «нового человека» или обезглавить старый коронованный призрак… Местр не забыл об нем, говоря о папе.
…И вот с Голгофой вспомнился мне отрывок о гонениях первых христиан. Прочтите его или, еще лучше, возьмите писания первых отцов, Тертуллиана и кого-нибудь из римских консерваторов. Какое сходство с современной борьбой – те же страсти, та же сила с одной стороны и тот же отпор с другой, даже выражения те же.
Читая обвинения христиан Цельса или Юлиана в безнравственности, в безумных утопиях, в том, что они убивают детей и развращают больших, что они разрушают государство, религию и семью, так и кажется, что это premier-Paris[73]73
передовица (франц.). – Ред.
[Закрыть] «Конститюсионеля» или «Assemblée Nationale», только умнее написанный.
Если друзья порядка в Риме не проповедовали избиение и резню «назареев», то это только оттого, что языческий мир был более человечествен, не так духовен, менее нетерпим, нежели католическое мещанство. Древний Рим не знал сильных средств, изобретенных западной церковью, так успешно употребленных в избиении альбигойцев, в Варфоломеевскую ночь, во славу которой до сих пор оставлены фрески в Ватикане, представляющие богобоязненное очищение парижских улиц от гугенотов, – тех самых улиц, которые мещане год тому назад так усердно очищали от социалистов. Как бы то ни было, дух один, и разница часто зависит от обстоятельств и личностей. Впрочем, эта разница в нашу пользу; сравнивая донесения Бошара с донесением Плиния Младшего, великодушие цезаря Траяна, имевшего отвращение от доносов на христиан, и неумытность цезаря Каваньяка, который не разделял этого предрассудка относительно социалистов, мы видим, что умирающий порядок дел до того уже плох, что он не может найти себе таких защитников, как Траян, ни таких секретарей следственной комиссии, как Плиний.
Общие полицейские меры были тоже сходны. Христианские, клубы закрывались солдатами, как только доходили до сведения властей; христиан осуждали, не слушая их оправданий, придирались к ним за мелочи, за наружные знаки, отказывая в праве изложить свое учение. Это возмущало Тертуллиана, как теперь всех нас, и вот причина его апологетических писем к римскому сенату. Христиан, отдают на съедение диким зверям, заменявшим в Риме полицейских солдат. Пропаганда усиливается; унизительные наказания – не унижают, напротив, осужденные становятся героями – как «каторжные»[74]74
Бланки, Распаль, Барбес и пр. Процесс 15 мая 1848.
[Закрыть].
Видя безуспешность всех мер, величайший защитник порядка, религии и государства, Диоклециан, решился нанести страшный удар мятежному учению, он мечом и огнем пошел на христиан.
Чем же все это кончилось? Что сделали консерваторы с своей цивилизацией (или культурой), с своими легионами, с своим законодательством, ликторами, палачами, дикими зверями, убийствами и прочими ужасами?
Они только дали доказательство, до какой степени может дойти свирепость и зверство консерватизма, что за страшное орудие солдат, слепо повинующийся судье, который из него делает палача, и с тем вместе доказали еще яснее всю несостоятельность этих средств против слова, когда пришло его время.
Заметим даже, что иной раз древний мир был прав против христианства, которое подрывало его во имя учения утопического и невозможного. Может, и наши консерваторы иногда правы в своих нападках на отдельные социальные учения… но к чему им послужила их правота? Время Рима проходило, время евангелия наступало!
И все эти ужасы, кровопролития, мясничества, гонения привели к известному крику отчаяния умнейшего из реакционеров, Юлиана Отступника, – к крику: «Ты победил, Галилеянин!»
«Voix du Peuple», 18 mars 1850[75]75
Речь Донозо Кортеса, испанского посланника, сначала в Берлине, потом в Париже, была напечатана в бесчисленном количестве экземпляров на счет знаменитого своей ничтожностию и истраченными на вздор суммами общества улицы Пуатье. Я тогда был на время в Париже и в самых близких сношениях с журналом Прудона. Редакторы предложили мне написать ответ; Прудон был доволен им; зато «Patrie» разгневалась и вечером, повторив сказанное «о третьем защитнике общества», спрашивала прокурора республики, будет ли он преследовать статью, в которой ставят солдат на одну доску с палачом, а палача называют палачом (bourreau), а не исполнителем верховных судеб (exécuteur des hautes oeuvres) и пр. Донос полицейского журнала имел свое действие; через день не оставалось в редакции ни одного нумера от сорока тысяч – обыкновенного тиража «Voix du Peuple».
[Закрыть]
Статьи
Вместо предисловия или объяснения к сборнику*
Любезнейший друг! Несмотря на все твои возражения, я не перестану повторять, что печатать в России всегда было трудно. В то время как везде писатель старался всего более о том, как яснее изложить мысль свою, у нас приходилось делать обратное: затемнять ясность настолько, насколько это нужно, чтоб пропустила цензура. Тем не менее мы писали, скрепя сердце, настолько, насколько это было возможно. С детства привычные скрывать половину всего, что волнует душу, что занимает ее, мы кой-как ладили с петербургской цензурой, которая, при всей привязчивости и строгости, была умнее, человечественнее, нежели дикая цензура в Москве, подобострастно и тупо вымарывавшая все, в чем находила след независимой мысли. Мы знали наши пределы: знали, что об офицерах ничего нельзя говорить; знали зато, что гражданские чиновники до начальников департамента были преданы литературе; мы знали, что иногда дозволялось хлестнуть и помещиков, когда еще верили, что правительство подает руку помощи несчастному народу, отданному на грабеж дворянству. Теперь и это скудное поприще, предоставленное слову, сделалось невозможным. После февральской революции испуганное правительство придумало еще цензуру над цензурой, цензуру контроля, надзора, и в этой цензуре сидят уже не цензора, а генералы, адъютанты и министры. С тех пор ровно уже ничего нельзя печатать. Журналистика, этот важный орган образования у нас, сделалась до того бесцветна, что нельзя читать; литература приостановлена. Страсть к цензуре развилась у нашего правительства в последнее время до того, что оно завело цензуру в Букаресте, в Яссах; гнать мысль и слово – превратилось в болезнь, в мономанию. Как ни нелеп этот бой с мыслию, мы не будем порицать русское правительство; оно поступает точно так, как и все правительства, не исключая мещанской республики: у него только больше средств в руках – оно их употребляет – вот и все различие; дух, стремление – одни и те же. Их можно до некоторой степени оправдать – это дело самосохранения; но у нас свое дело, и мы не можем остаться в этой немоте, мы не должны замолчать оттого, что нам не позволяют говорить. – Какие бы меры правительство ни употребляло – оно может заставить нас молчать только до тех пор, пока желание высказаться будет слабо или сама мысль, которую хотим высказать, будет слаба. Возмужалую мысль, окрепнувшую волю удержать невозможно: она или сломит препятствия, или ускользнет от преследования и, изгнанная в одном месте, вовсе нежданно является в другом. Новая цензура в цензуре заперла мне все журналы – я ей от души благодарен: она освободила меня от всякой цензуры, я буду печатать в Париже, в Лондоне. Увеличение цензурных гонений в России показывает, что пришла пора начать заграничную русскую литературу; и в самом деле, у порядочных людей нет больше мыслей, которые бы могли процедиться сквозь цензуру в квадрате, – те же мысли, которые могут пройти, не принадлежат литературе. Правительство напоминает нам, что время гласности для нас настало; покажем ему, что мы не хотим ни подчиняться тупой и тяжелой цензуре, ни болтать бесцветный вздор, – что мы не хотим более ни молчать, ни притворяться. Пора нам стереть с себя позорное обвинение в страдательной выносимости – мы выносили от незрелости, от молодости, – мы выносили оттого, что ничего не было готового. Я думаю, что это время проходит, и потому считаю необходимым, чтоб где-нибудь раздалось свободное русское слово; как бы слабо оно ни было на первый случай – оно получает особое значение, и вы увидите: мой опыт найдет последователей. – Для всего мира наступает новая эпоха; в ней Русь призвана играть новую ролю: не быть чужой – как до Петра, ученицей – как после него, врагом – как теперь. Старые государства Европы начинают чувствовать, что для них настает дряхлость, что у них нет ни достаточно сил, ни достаточно энергии, чтоб стать на высоту новой общественной жизни; они берегут приобретенное и хотят обмануть смерть; они слабеют, не умея сладить ни с свободой, ни с рабством, ни с республикой, ни с монархией; они теряются, сокрушенные внутренней борьбой. – Франция (вечно впереди!) дает печальный пример борьбы против великих судеб своих; испуганная будущим, она, в каком-то тяжелом опьянении, отказывается от всего приобретенного кровию и трудами семидесяти лет. И чем ближе подступает роковое будущее, чем неотразимее оно – тем болезненнее поднимается грудь старых народов, трепещущих за нажитое благо, за свою цивилизацию, тем чаще и чаще обращают взгляды на эту загадочную страну, называемую Россией. Мнения Франции относительно России и русских много изменились с февральского переворота. С одной стороны, все ложные поклонники свободы, вся эта либеральная толпа, которая играла в оппозицию, испуганная близким восстанием пролетариата, – смотрит на Россию как на единственный оплот порядка; они нашли в душе своей настолько совести или настолько утратили стыд, что, не толкуя больше о русском деспотизме, они завидуют ему – с уважением склоняются перед этим колоссальным рабством. Тьер, в народном собрании, поставил в образец Франции русское правительство – этот идеал d'un gouvernement fort[76]76
сильного правительства (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Они нас считают консерваторами, а нам и беречь-то нечего, кроме общинного сельского быта и самих себя. Европейцы не понимают, что весь императорский период в России не имеет в себе ничего прочного, окончательно установившегося; это революционная диктатура во имя самодержавия: он держится террором без всяких законов, без всяких прав. Может быть, этот период был нужен для скрепления в одно государство, сильное и сосредоточенное, всей Руси; но все же это не нормальное состояние, не statu quo[77]77
Здесь: установившееся положение (лат.). – Ред.
[Закрыть], а кризис, переворот, осадное положение, suspension des droits de l'homme[78]78
временная отмена прав человека (франц.). – Ред.
[Закрыть] 93 года.
С другой стороны, демократы и социалисты примирились с Русью по частным, личным столкновениям с русскими. По счастию, в последнее время вывелись все эти карикатурные русские туристы, о которых мещанские журналы, бледнея от зависти, повествовали, сколько они проиграли в карты, сколько бросили золота лореткам. Шаривари простился с ними прекрасной карикатурой Гаварни: «Le dernier prince russe à Paris»[79]79
«Последний русский князь в Париже» (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Париж после революции не так забавен – они предпочитают теперь минеральные воды. Зато имя русских повторяется при всяком общем деле. Я вас спрашиваю, было ли что-нибудь подобное не только в первую революцию, но и после 30 июля? – За несколько дней до 24 февраля министры Людвига-Филиппа выгнали из Парижа русского за то, что в смелой речи к полякам он показал, что русские вовсе не делят кровавых пятен своего правительства. Брюссельские демократы с радостью приняли изгнанника на короткое время, пока французский народ в свою очередь прогнал министров и их короля. – Русские подали первую мысль Европейского демократического клуба, убитого реакцией после июньских дней; русский был избран президентом его; русский представлял республиканскую сторону на славянской диете в Праге; русский, призванный свидетельствовать в Буржскую инквизицию, стал за 15 мая. Русские участвовали во всех демократических складчинах. В июньские дни схватили бумаги одного русского, думая найти, что он агент Питта и Кобурга, и тихо возвратили их, убедившись, что он больше республиканец, нежели полиция Каваньяка.
Все это вместе имеет в моих глазах некоторую важность; кто сколько-нибудь приучил свой глаз к наблюдательности – тот согласится со мною, что такого рода явления не бывают без корней; недоставало одного – печатать по-русски за границей. Я это делаю теперь и охотно берусь быть издателем рукописей, которые мне доставят. Но для кого мы будем печатать по-русски? Я знаю, что не только книгу в России запретят, но что учредят особый пограничный кордон ad hoc[80]80
для этого случая (лат.). – Ред.
[Закрыть] и новое ведомство предупреждения и пресечения ввоза мятежной книги – и все-таки печатаю ее для русских в России. Мы посмотрим, кто сильнее – власть или мысль. Мы посмотрим, кому удастся – книге ли пробраться в Россию или правительству не пропустить ее.
Да здравствует свобода книгопечатания!
Париж
1 мая 1849
NB. Сборник, предлагаемый теперь, составлен из статей, писанных в 48 году и в начале нынешнего. Я присовокуплю к ним маленький очерк. «Крайности сходятся», не пропущенный цензурой, и небольшую статью «Москва и Петербург», написанную очень давно и которая имела некоторый успех (разумеется, в рукописи). Наконец, я тут же поместил первую часть повести «Долг прежде всего». Я не могу теперь ее продолжать и вообще не знаю, когда возвращусь опять к ней. Другие занятия, другая жизнь отвлекли меня от чисто литературной деятельности. Следующая книжка будет заключать в себе, сверх продолжения парижских писем, ряд статей о значении России, о ее отношениях к Европе, о ее быте.
La Russie*
A G. H.
Mon cher ami. Vous avez désiré voir mes élucubrations russes sur l'histoire des événements contemporains: les voici. Je vous les adresse de bon cœur. Vous n'y trouverez rien de neuf. Ce sont là des sujets, sur lesquels nous nous sommes si souvent et si tristement entretenus, qu'il serait difficile d'y rien ajouter. Votre corps, il est vrai, tient encore à ce monde inerte et décrépit dans lequel vous vivez; mais déjà votre âme l'a quitté pour s'orienter et se recueillir en elle-même. Vous êtes ainsi arrivé au même point que moi, qui me suis éloigné d'un monde incomplet, livré encore au sommeil de l'enfance et n'ayant pas conscience de lui-même.
Vous vous sentiez à l'étroit au milieu de ces murs noirâtres, crevassés par le temps et menaçant ruine de toutes parts; j'étouffais, de mon côté, dans cette atmosphère chaude et humide, au milieu de cette vapeur calcaire d'un édifice inachevé: on ne saurait vivre dans un hôpital ni dans une crèche. Partis de deux extrêmes opposés, nous nous rencontrons au même point. Etrangers dans notre patrie, nous avons trouvé un terraia commun sur une terre étrangère. Ma tâche, il faut l'avouer, a été moins pénible que la vôtre. A moi, fils d'un autre monde, il m'a été facile de m'affranchir d'un passé que je ne connaissais que par ouï-dire et dont je n'avais aucune expérience personnelle.
La position des Russes, à cet égard, est très remarquable. Nous sommes moralement plus libres que les Européens, et ce n'est pas seulement parce que nous sommes affranchis des grandes épreuves à travers lesquelles se développe l'Occident, mais aussi parce que nous n'avons point de passé qui nous maîtrise. Notre histoire est pauvre, et la première condition de notre vie nouvelle a été de la renier entièrement. Il ne nous est resté de notre passé que la vie nationale, le caractère national, la cristallisation de l'Etat: tout le reste est élément de l'avenir. Le mot de Goethe sur l'Amérique s'applique fort bien à la Russie:
«Dans ton existence pleine de sève et de vie, tu n'es troublée ni par d'inutiles souvenirs, ni par de vaines discussions».
Je suis venu, comme étranger, en Europe; vous, vous vous êtes fait étranger. Une fois seulement, et pour quelques instants, nous nous sommes sentis chez nous: c'était au printemps de1848. Mais combien cher nous avons payé ce rêve, quand, au réveil, nous nous sommes trouvés au bord de l'abíme, sur la pente du quel est placée la vieille Europe, aujourd'hui sans force, sans initiative et paralysée de tous ses sens. Nous voyons avec effroi la Russie se préparer à pousser encore plus avant vers leur ruine les Etats épuisés de l'Occident, semblables à un mendiant aveugle conduit au précipice par la malice d'un enfant.
Nous n'avons point cherché à nous faire illusion. Le chagrin dans l'âme, prêts d'ailleurs à tout événement, nous avons étudié jusqu'au bout cette effroyable situation. Quelques observations fugitives, empruntées à cette série de pensées qui nous occupaient dans ces derniers temps, se mêlaient à nos entretiens, et leur donnaient pour vous un certain charme; elles n'en auront aucun pour d'autres, pour ceux-là surtout qui sont placés avec nous sur le bord du même abîme. L'homme, en général, n'aime pas la vérité; mais quand elle contrarie ses désirs; quand elle fait évanouir ses rêves les plus chers; quand il ne peut l'acquérir qu'au prix de ses espérances et de ses illusions, il se prend alors de haine contre elle, comme si elle en était cause.
Nos amis sont si vains dans leurs espérances; ils acceptent si facilement le fait accompli! Furieux contre la réaction, ils la regardent comme quelque chose d'accidentel et de passager; à leurs yeux, c'est un mal aisément guérissable qui n'a ni sens profond, ni racines étendues. Peu d'entre eux veulent reconnaître que la réaction est puissante, parce que la Révolution a été faible. Les démocrates politiques se sont effrayés des démocrates socialistes, et la Révolution s'est brisée en retombant sur ellemême.
Tout espoir d'un développement calme et paisible dans sa marche progressive s'est évanoui, tous les ponts de transition se sont rompus. Ou l'Europe succombera sous les coups terribles du Socialisme, ébranlée, arrachée par lui de ses fondements, comme autrefois Rome succomba sous les efforts du christianisme; ou l'Europe, telle qu'elle est, avec sa routine au lieu d'idées, avec sa décrépitude au lieu d'énergie, vaincra le Socialisme, et, comme une seconde Byzance, se traînera dans une longue apathie, en cédant à d'autres peuples, à d'autres contrées le progrès, l'avenir, la vie. S'il pouvait y avoir un troisième terme, ce serait le chaos d'une lutte universelle sans victoire d'aucun côté; la confusion d'un soulèvement et d'une effervescence générale qui conduirait au despotisme, à la terreur, à l'extermination.
Rien en cela d'impossible; nous sommes à l'entrée d'une époque de larmes et de souffrances, de hurlements et de grincements de dents, nous avons vu des deux côtés s'en dessiner le caractère. Qu'on se rappelle seulement l'insurrection de Juin et de quelle manière elle a été comprimée. Depuis lors, les partis se sont aigris toujours davantage; on ne ménage plus rien, et le Tiers-état, qui, pendant des siècles, a dépensé tant de travail et d'efforts pour acquérir quelques droits et quelque liberté est prêt à tout sacrifier de nouveau.
Il voit qu'il ne peut même tenir sur le terrain légitime d'un Polignac et d'un Guizot, et revient sciemment aux temps de la Saint-Barthélémy, de la guerre de Trente Ans et de l'Edit de Nantes, derrière lesquels on aperçoit la barbarie, la ruine, de nouvelles agglomérations de peuples et les faibles commencements d'un monde à venir. Le germe historique se développe et croît lentement; il lui a fallu cinq siècles de ténèbres pour organiser quelque peu le monde chrétien, après que déjà cinq siècles avaient passé sur l'agonie du monde romain.
C'est une pénible époque que la nôtre! Tout, autour de nous, se dissout; tout s'agite dans le vague et l'inutilité; les plus noirs pressentiments se réalisent avec une effrayante rapidité. Six mois ne se sont pas écoulés depuis que j'ai écrit mon troisième dialogue. Alors nous nous demandions encore s'il y avait, ou non, quelque chose à faire; aujourd'hui cette question n'est déjà plus de mise; car nous commençons à douter même de la vie… La France est devenue l'Autriche de l'Occident, elle s'abîme dans l'opprobre et la fange. Le sabre prussien arrête les dernières palpitations du mouvement allemand; la Hongrie saigne de toutes ses veines sous les coups redoublés de la hache de son bourreau impérial; la Suisse attend une guerre générale; la Rome chrétienne succombe avec la grandeur et la majesté de l'ancienne Rome païenne, en imprimant une flétrissure éternelle au front de ce pays, qui, naguère, était placé si haut dans l'amour des Peuples. Un libre penseur qui refuse de se courber devant la force, n'a plus, dans toute l'Europe, d'autre refuge que le pont d'un vaisseau faisant voile pour l'Amérique.
«Si la France succombe, – a dit un de nos amis, – il faut alors proclamer toute l'humanité en danger». Et cela est peutêtre vrai, si, par l'humanité, nous entendons seulement l'Europe germano-romaine. Mais pourquoi faudrait-il l'entendre ainsi? Devons-nous donc, comme les Romains, nous poignarder à la manière de Caton, parce que Rome succombe, et que nous ne voyons rien, ou ne voulons rien voir hors de Rome; parce que nous tenons pour barbare tout ce qui n'est pas elle? Est-ce donc que tout ce qui est placé en dehors de notre monde est de trop et ne sert absolument à rien?
Le premier Romain, dont le regard observateur perça la nuit des temps, en comprenant que le monde auquel il appartenait devait succomber, se sentit l'âme accablée de tristesse, et, par désespoir, ou peut-être parce qu'il était plus haut placé que les autres, il jeta un coup d'œil au-delà de l'horizon national, et son regard fatigué s'arrêta sur les barbares. Il écrivit son livre les Mœurs des Germains; et il eut raison, car l'avenir leur appartenait.
Je ne prophétise rien; mais je ne crois pas non plus que les destins de l'humanité et son avenir soient attachés, soient cloués à l'Europe occidentale. Si l'Europe ne parvient pas à se relever par une transformation sociale, d'autres contrées se transformeront; il y en a qui sont déjà prêtes pour ce mouvement, d'autres qui s'y préparent. L'une est connue, je veux dire les Etats de l'Amérique du Nord; l'autre, pleine de vigueur, mais aussi pleine de sauvagerie, on la connaît; peu ou mal.
L'Europe entière sur tous les tons, dans les parlements et dans les clubs, dans les rues et dans les journaux, a répété le cri du braillard berlinois: «Ils viennent, les Russes! les voilà! les voilà!» Et, en effet, non seulement ils viennent, mais ils sont déjà venus, grâce à la maison de Habsbourg; peut-être vont-ils s'avancer encore, grâce à la maison de Hohenzollern.
Personne, cependant, ne sait ce que c'est que ces Russes, ces barbares, ces Cosaques, ce que c'est que ce Peuple, dont l'Europe a pu apprécier la mâle jeunesse dans ce combat, dont il est sorti vainqueur. Que veut ce Peuple, qu'apporte-t-il avec lui? Qui en sait quelque chose? César connaissait les Gaulois mieux que l'Europe ne connaît les Russes. Tant que l'Europe occidentale a eu foi en elle-même, tant que l'avenir ne lui est apparu que comme une suite de son développement, elle ne pouvait s'occuper de l'Europe orientale; aujourd'hui les choses ont bien changé.
Cette ignorance superbe ne sied plus à l'Europe; ce ne serait plus aujourd'hui la conscience de la supériorité, mais la ridicule prétention d'un hidalgo castillan qui porte des bottes sans semelles et un manteau troué. Le danger de la situation ne peut se dissimuler. Reprochez aux Russes, tant qu'il vous plaira, d'être esclaves, à leur tour ils vous demandent: «Et vous, vous êtes libres?» Ils peuvent même ajouter que jamais l'Europe ne sera libre que par l'affranchissement de la Russie. C'est pour cela, je crois, qu'il y aurait utilité à connaître un peu ce pays.
Ce que je sais de la Russie, je suis prêt à le communiquer. Il y a déjà longtemps que j'ai conçu la pensée de ce travail, et bientôt, puisqu'on nous a rendu si libéralement le temps de lire et d'écrire, j'accomplirai mon projet. Ce travail me tient d'autant plus au cœur qu'il m'offre le moyen de témoigner à la Russie et à l'Europe ma reconnaissance. On ne devra chercher dans cette œuvre ni une apothéose, ni un anathème. Je dirai la vérité, toute la vérité, autant que je la comprends et la connais, sans réserve, sans but préconçu. Il ne m'importe en rien de quelle manière on dénaturera mes paroles et comment on s'en prévaudra. J'estime trop peu les partis pour mentir en faveur de l'un ou de l'autre.
On ne manque point de livres sur la Russie; la plupart cependant sont des pamphlets politiques; ils n'ont pas été écrits dans l'intention de faire mieux connaître le sujet; ils ont servi à lа propagande libérale, soit en Russie, soit en Europe; on voulait effrayer celle-ci et l'instruire, en lui présentant le tableau du despotisme russe. C'est ainsi qu'à Sparte, pour inspirer l'horreur de l'ivrognerie, on montrait en spectacle des ilotes pris de vin.
Contre les pamphlets et les diffamations, le gouvernement russe avait organisé une littérature semi-officielle, chargée de le louer et de mentir en sa faveur. D'un côté, c'est un organe de la République bourgeoise qui, dans son ignorance, mais avec la meilleure intention du monde et par patriotisme, représente les Russes comme un peuple de Calibans, croupissant dans l'ordure et l'ivrognerie, avec de petits fronts aplatis qui ne permettent pas à leurs facultés de se développer, et n'ayant de passions que celles qu'inspirent les fureurs de l'ivresse.
D'un autre côté, un journal allemand, payé par la cour d'Autriche, publie des lettres sur la Russie, dans lesquelles on exalte toutes les infamies de la politique russe et où l'on dépeint le gouvernement russe comme le plus fort et le plus national. Ces exagérations passent en dix autres journaux et servent de base aux jugements que l'on porte ensuite sur ce pays.
A dire vrai, le dix-huitième siècle accordait à la Russie une attention plus profonde et plus sérieuse que ne
Pierre Ier, dans son grossier uniforme de sous-officier, avec son énergique sauvagerie, se saisit hardiment de l'administration au détriment d'une aristocratie énervée. Il était si naïve ment brutal, si plein d'avenir que les penseurs d'alors se mirent à l'étudier avidement, lui et son Peuple. Ils voulaient s'expli-quer comment cet Etat s'était développé sans bruit, par des voies tout autres que le reste des Etats européens; ils voulaient approfondir les éléments dont se composait la puissante organisation de ce Peuple.
Des hommes, comme Müller, Schlosser, Ewers, Lévesque, consacrèrent une partie de leur vie à l'étude de l'histoire de la Russie, comme historiens, d'une manière tout aussi scientifique que s'en occupèrent sous le rapport physique Pallas et Gmelin. De leur côté des philosophes et des publicistes considéraient avec curiosité l'histoire contemporaine de ce pays, le phénomène d'un gouvernement qui, despotique et révolutionnaire à la fois, dirigeait son Peuple et n'était pas entraîné par lui.
Ils voyaient que le trône, fondé par Pierre Ier, avait peu d'analogie avec les trônes féodaux et traditionnels de l'Europe; les tentatives violentes de Catherine II, pour transporter dans la législation russe les principes de Montesquieu et de Beccaria proscrits dans presque toute l'Europe, sa correspondance avec Voltaire, ses rapports avec Diderot confirmaient encore à leurs yeux la réalité de ce phénomène.
Les deux partages de la Pologne furent la première infamie qui souilla la Russie. L'Europe ne comprit pas toute la portée de cet événement; car elle était alors occupée d'autres soins. Elle assistait, le cou tendu, et respirant à peine, aux grands événements par lesquels s'annonçait déjà la Révolution française. L'impératrice de Russie se mêla au tourbillon et offrit son secours au monde chancelant. La campagne de Souvarow en Suisse et en Italie n'eut absolument aucun sens, elle ne pouvait que soulever l'opinion publique contre la Russie.
L'extravagante époque de ces guerres absurdes, que les Français nomment encore aujourd'hui la période de leur gloire, finit avec leur invasion en Russie; ce fut une aberration de génie, comme la campagne d'Egypte. Il plut à Bonaparte de se montrer à la terre debout sur un monceau de cadavres. A la gloire des Pyramides il voulut ajouter la gloire de Moscou et du Kremlin. Cette fois il ne réussit pas; il souleva contre lui tout un Peuple qui saisit résolument les armes, traversa l'Europe derrière lui et prit Paris.
Le sort de cette partie du monde fut pendant quelques mois entre les mains de l'empereur Alexandre, mais il ne sut profiter ni de sa victoire, ni de sa position; il plaça la Russie sous le même drapeau que l'Autriche, comme si entre cet empire pourri et mourant et le jeune Etat qui venait d'apparaître dans sa splendeur, il