355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 6. С того берега. Долг прежде всего » Текст книги (страница 23)
Том 6. С того берега. Долг прежде всего
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:00

Текст книги "Том 6. С того берега. Долг прежде всего"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)

Перед грозой*

…Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже, – но принять его не могу. Мне кажется, это дело организации. У вас не будет много прозелитов, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах.

– Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться: вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.

– Только наверное не для того, чтобы успокоиться, отделаться от страданий, смотреть, в безучастном созерцании, с высоты олимпийского величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося остановиться.

– Вы становитесь злы; но ко мне это не относится. Если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели; мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше. Все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противуречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаянья, – и это потому, что был молод; теперь же я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости ценю дорого: их остается все меньше и меньше. Я искал только истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ли понял – не знаю; не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать. Вот все, выработанное мною.

– Я с своей стороны не хочу перестать ни сердиться, ни страдать: это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им. Мое негодование – мой протест; я не хочу мириться – да и не с кем.

– Вы говорите, что не хотите перестать страдать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она раскрывается вашей собственной мыслию; вы отрекаетесь от собственной логики, – вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия, – это опять тот же англичанин, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В упорном желании оставаться в разрыве с миром надобно ловить себя не токмо на непоследовательности и суетности (человек любит эффект, ролю – особенно трагическую: страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие), но и – не сердитесь за слово – на трудности, на боязни перед истиной. Вот отчего многие предпочитают страдание разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает – да, да, утешает, а главное, как всякое занятие, мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорит, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой, боясь какого-то внутреннего голоса; мы постоянно ищем таких или других карт, чтобы не видать истины и занять себя внешним. Жизнь человека – постоянное бегство от себя: точно угрызение совести его гонит, пугает; как только человек стал на ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; грустно ему – он бежит рассеяться; нечего ему делать – он выдумывает занятье; от ненависти к одиночеству он дружится со всеми, женится на скорую руку, – тут гавань: семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному, основательному человеку как-то просто неприлично думать. А кому эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете: вином, нумизматикой, картами, ботаникой, охотой, сказками, – ударяется в мистику, идет в езуиты, налагает на себя чудовищные труды – и они кажутся ему все-таки легче какой-то угрожающей истины. И в этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, и в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, – мы проходим по жизни спросонья, не пришедши хорошенько в себя, и умираем в чаду нелепости и пустяков. – Фарс сыгран – опускайте занавес! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно – совсем другая метода, другой прием. Не смешно ли, не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжеле, – все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди продолжали изучать природу в человеке, если б они могли понять себя в природе, природу в себе, свою нераздельность с нею, – смеясь сошли бы они с своих пьедесталей и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и эгоистические фантазии! Вы ждали от жизни совсем не то, что она вам дала, и вместо того чтоб оценить то, что она дала, – вы негодуете. Это хорошо: негодование – острая закваска, влекущая человека вперед; но ведь это начало, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно, чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?

– Я их не выдумывал; они родились в моей груди: чем больше я размышлял о них, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность – вот мои доказательства. Притом это не уродство, не помешательство: тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития. Если исключить несчастных людей, до того задавленных материальным гнетом, что им даже и страдать по-человечески недосуг, – да золотую посредственность, которую Харон равно отталкивает от берегов рая и ада, то самая резкая характеристика нашего времени – повсюдная сорбь, тяжелая скука, налегшая на душу современного человека, и какое-то сознание нравственного бессилия. Я на вас смотрю как на исключение, да, сверх того, и ваше равнодушие мне подозрительно; оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность. Это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом психическом явлении скорби, тягости: всеобщность его дает ему некоторое право; сознайтесь, что именно с вашей точки зрения трудно возражать на это.

– На что же непременно возражать? Я ничего лучше не прошу, как согласиться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, – очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Боль, страдание есть вызов на борьбу: это сторожевой крик, обращающий внимание на опасность, а иногда и на близость кончины. То же самое в истории. Мир, в котором мы живем, умирает; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно похоронить его, а мы непременно хотим его вылечить. – Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий: отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела нейдут. Смерть больного облегчает душу оставшихся: льются слезы, но нет более этого убийственного ожиданья; несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды; жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. То же, в других только размерах, бывает накануне переломов, потрясающих организм общественный, – переломов, в которые одна сторона отмирает, а другая вступает во владение. Мы живем во время такого перелома и стараемся ставить подпорки там, где надобно ломать; как же не впасть в тоску и отчаяние? К тому же предшествовавшие века воспитали в нас грусть, печаль, неестественное, болезненное томление, – воспитали в нас романтизм. Все живое было подавлено, мысль едва осмеливалась протестовать, а положение было похоже на положение жидов в средних веках: лукавое по необходимости, робкое, озирающееся. Под этими влияниями сложился наш ум – он вырос, возмужал, освободился внутри этой нездоровой сферы; от католического мистицизма перешел в немецкий идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызение обманутой совести, подобострастное уважение к отвлечениям, всеобщностям, заменившим разные идолы, и со всем этим остался при разладе с жизнию, при романтических страданиях, при очень реальной тоске (от неспетости быта) и при совершенном неведении средств. Давно ли мы, застращешше, забитые с детства, перестали с ужасом отказываться от самых невинных побуждений души; многие ли из нас и теперь еще поняли, что на своем месте гордость – не преступление; что без эгоизма нет любви; что в ином случае быть смиренным – подло; что желать наслаждения – совершенно справедливо; давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, исполненные силы, – свидетельствующие о богатстве личности, но не взошедшие в каталог романтического тарифа? Такая неестественность жизни сама уже по себе влечет за собою грустную разорванность, а дряхлое общественное устройство – это беспрестанное хрипение умирающего – довершает ее. Вы давеча сказали, что мучащие вас требования развились естественно – оно и так и нет. Все естественно: и золотуха очень естественно происходит от дурного питанья и скверного климата. Однако же с точки зрения организма мы считаем болезни отклонением, чем-то привитым, внесенным в него. В нравственном отношении то же: воспитание поступает с нами, как отец Аннибала ссвоим сыном, – оно берет обет прежде сознания, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательством – долею по ложной деликатности, долею по трудности отделаться от того, что привито так рано, – наконец, от лени разобрать, в чем дело. Воспитание обманывает нас, прежде нежели мы придем в состояние понимать, уверяет детей в невозможном, отрезывает им свободное и прямое отношение к предмету. Подрастая, мы видим, что как-то все не ладится: ни мысль, ни быт; что то, на что нас учили опираться, гнило, а от чего предостерегали нас, как от яда, – целебно; забитые и одураченные, приученные к авторитету и указке, мы вдруг делаемся на воле – каждый своими силами добирается до истины, борясь, ошибаясь, ломаясь страдая; томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей стараемся разглядеть в щелку, кривя душой, притворяясь считая правду за порок, а презрение ко лжи – за дерзость. Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное, так сказать, пренебрегает нами, возмущаемся против естественных условий жизни и покоряемся всякому вздору. Вся наша цивилизация такова: она выросла в нравственном междоусобии, в разных неестественностях; из школ и монастырей она не вышла в жизнь, а прогулялась по ней, как Фауст, чтоб посмотреть, порефлектировать и потом удалиться от грубой толпы в гостиные и салоны, в аудитории и академии. Она совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках: романтизм для сердца – было написано на одном, идеализм для ума – на другом. Отсюда все искусственные мучения, доля всего неустройства в жизни, о котором мы говорим. Мы не любим простого, мы не уважаем природу по преданию, хотим распоряжаться ею, хотим лечить заговариванием и удивляемся, что больному не легче. Физика оскорбляет нас своей независимой самобытностью – нам хочется алхимии, магии; нас оскорбляет наше собственное тело, мы им унижены, а жизнь и природа равнодушно идут своим чередом, покоряясь человеку по мере того, как он выучивается действовать их же средствами.

– Вы, кажется, считаете меня немецким поэтом, да еще прошлой эпохи, – которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев, – eine andere Natur, eine bessere Sonne[120]120
  иной природы, лучшего солнца (нем.). – Ред.


[Закрыть]
. Я учился в Германии, но в душе остался тосканцем. Натура итальянца, развитая природой и пластическим искусством, – по преимуществу реальная; мы знаем, что ни природы лучше нашей нет, ни женщин красивее, ни солнца светлее. Я вовсе не хочу ни магии, ни мистерий; мне только хочется выйти из того состояния души, которое вы в десять раз резче меня представили, – выйти из нравственного бессилия, из жалкой неприлагаемости убеждений, из хаоса, в котором мы перестали, наконец, понимать, кто враг, кто друг; выйти куда бы то ни было – из мира, в котором куда ни взглянешь – видишь или пытаемых, или пытающих. Какое тут колдовство, какой идеализм – лишь бы заставить людей понять, отчего им скверно жить, растолковать им такие вещи – ну, не знаю, например: что нехорошо грабить у нищего, что противно объедаться возле умирающего с голода, что убийство равно отвратительно как ночью на большой дороге тайком, – так и днем открыто на большой площади; что одно говорить, а другое делать – подло; словом: все те новые истины, которые говорятся, пишутся, печатаются со времен семи греческих мудрецов – да и тогда были очень стары. Для чего это говорят, повторяют – я не знаю… Право, можно сойти с ума. Поговорите с первым встречным на улице – он вам расскажет целую теорию нравственности, социализма…

– Столько же нелепую, как и практическая среда, в которой он живет, так что по совести нечего жалеть, что он ее не исполняет. Беда в том, что мысль наша забежала далеко вперед и коснулась переворота, который совершить, видно, не в силах. Наши утопии принадлежат малому числу избранных – народ так же мало знает их, как и они его. Теперь мы спохватились, стали кричать отставшим, махать, звать их, но поздно: слишком далеко, голос не достает, да и язык не тот.

– Что ж, не посоветуете ли идти назад? Нет? Что же делать?

– Ничего, пока мы будем бояться неприятных истин или даже таких, к которым мы не привыкли. Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведенья, чтоб подняться на высоту собственной своей мысли; нам жаль его, и мы вследствие этого сожаленья поддерживаем его и своп убежденья, которых первая йота – его смертный приговор. Я согласен – люди, общество приняли склад, от которого им трудно отделаться, особенно когда старые формы перед глазами: пока мы к ним привыкли, как к своему платью, хотя они рассчитаны совсем не по нашей мерке, а по прошлой; очень трудно – самый мозг у людей образовался под влиянием предшествовавших обстоятельств: он многого не осиливает, многое видит под ложным углом; люди с таким трудом добились и до современного быта, он кажется им такой счастливой пристанью, после пестрого безумия феодальных веков и монотонного гнета, следовавшего за ним, что они хранят его, боятся изменять: они в нем отяжелели, обжились, привычка заменила привязанность, горизонт сжался, размах мысли мал, воля слаба…

– Прекрасная картина; добавьте только, что возле этих satisfaits[121]121
  удовлетворенных (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, которым современный порядок по плечу, с одной стороны – бедный, неразвитый народ, отсталый, одичалый, голодный, в безвыходной борьбе, в тяжкой работе, а с другой – мы, забежавшие, какие-то землемеры, вбивающие вехи нового мира. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук, да еще как прошла! осталось одно – вера, что когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом выстроится и будет в нем удобно и хорошо другим.

– Хоть, впрочем, и нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану.

Молодой человек сделал невольное движение головой и посмотрел с минуту на море. Совершеннейший штиль продолжался; тяжелая туча повисла над головами так низко, что, казалось, мачта достает ее; море почернело, воздух не освежался.

– Послушайте, – сказал молодой человек через несколько минут, улыбаясь, – вы бандит, а я путешественник. Ограбивши у меня все, вам кажется все мало, вы добираетесь до моих волос; вы грабите у меня будущее, надежды…

– А я думал, что я больше похож на хирурга, который вырезывает дикое мясо.

– Пожалуй, это все равно, да еще и лучше: хирург режет прочь большую часть тела, не заменяя ее здоровой.

– И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжелых уз застарелой болезни.

– Знаем мы ваше освобождение; вы отворяете двери темницы и хотите вытолкнуть работника в пустую степь, уверяя его, что он свободен; вы ломаете бастилью, но не воздвигаете ничего в замену острога, – остается пустое место.

– Это было бы чудесно, если б было так, как вы говорите; худо то, что развалины, мусор мешают на каждом шагу.

– Чему мешают? Где в самом деле наше призвание, дело? где наше знамя? во что мы верим?

– Верим во все – не верим в себя. Вы ищете найти знамя, а я ищу потерять его, вы хотите указку, но в известный возраст стыдно читать с указкой… Впрочем, что же я вам говорю: вы сейчас сказали, что мы вбиваем вехи новому миру…

– И их у нас вырывает дух отрицанья и разбора. Вы несравненно мрачнее меня смотрите на мир и утешаете только для того, чтоб еще ужаснее выразить современную тягость. Помилуйте, если и будущее не наше, тогда вся наша цивилизация – ложь, мечта пятнадцатилетней девочки, над которой она сама смеется в двадцать пять лет; наши труды – вздор, наши усилия жалки или смешны, наши упования похожи на ожидание дунайского мужика. Да, может быть, вы и то хотите сказать, чтоб мы бросили нашу цивилизацию, чтоб мы отказались от нее?

– Нет, отказаться от развития невозможно. Как сделать, чтоб я не знал того, что знаю, чтоб я был вне своего времени? Наша цивилизация – лучший цвет современной жизни; да сверх того я и не поступлюсь моим развитием ни за что в свете: это мое драгоценнейшее достояние. Но какое же это имеет отношение к осуществлению наших идеалов? где лежит необимость, чтобы будущее разыгрывало придуманную программу?

– Стало быть, наша мысль привела нас к несбыточным надеждам, к нелепым ожиданиям, и с ними, как с последним плодом, мы захвачены волнами на корабле, который тонет, будущее не наше, – в настоящем нам нет дела, спасаться некуда: остается сложа руки ждать, пока вода зальет; а кому скучно, кто поотважнее – броситься в воду.

 
…Le monde fait naufrage –
Vieux bâtiment, usé par tous les flots,
Il s'engloutit… sauvons-nous à la nage!
 

– Я лучше не прошу, но только есть разница между спасаться вплавь и топиться. Судьба молодых людей, которых вы напомнили этой песнью, страшна: сугубые страдальцы, мученики без веры, – смерть их пусть надет на страшную среду, в которой они жили, пусть обличает ее, позорит; но кто же вам сказал, что, кроме смерти, нет другого выхода, другого спасенья из этого мира старчества и агонии? Вы оскорбляете жизнь. Оставьте мир, к которому вы принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он чужд вам. Его не спасешь – спасите себя от угрожающих развалин. Что вы имеете общего с этим миром – его цивилизацию? Но ведь она принадлежит теперь вам, а не ему. Он произвел ее, или, лучше сказать, из него произвели ее, – но он не грешен в пониманье ее. Его образ жизни – вы его ненавидите, да и трудно, по правде, любить дикую нелепость. Ваших страданий он и не подозревает, ваши радости незнакомы ему. Вы молоды – он стар; посмотрите на черты этого дряхлого, феодального мира, как он осунулся в своей изношенной ливрее, особенно после тридцатого года, – лицо подернулось матовой землистостью: это faciès hypocralica, по которому доктора узнают, что смерть занесла уже косу; бессильно напрягается он иногда еще раз схватить жизнь, еще овладеть ею, отделаться от болезни – и не может, и снова впадает в тяжкий полусон. – Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме – он слушает и ничего не понимает; иногда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым и он верил когда-то, потом взошел в разум и давно не верит в возможность здоровья. Он равнодушно смотрит на езуитов и коммунистов, на пасторов и якобинцев, на Ротшильда и умирающих с голода, судорожно зажавши в кулак несколько франков, за которые готов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать, как знает, в богадельне!

– Оставить, бежать! Да и это не так-то легко, не говоря уже о том, что оно противно. Куда бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая…

– Для старых построек из нового кирпича. Вильям Пенн вез с собою старый мир на новую почву: Пенсильвания – исправленное издание старого текста – не более. А христиане в Риме перестали быть римлянами, – этот внутренний отъезд полезнее.

– Мысль сосредоточиться в себе, оторвать, так сказать пуповину, связующую нас с родиной, с современностью, проповедуется давно, но плохо осуществляется. Она является у людей после каждой неудачи, после каждой утраченной веры; на ней строились монастыри: мистики и масоны, философы и иллюминаты – все указывали на этот внутренний отъезд, и никто не уехал. Руссо? Да и тот отворачивался от мира, потому что страстно любил его; он отрывался от него, потому что негодовал на него и стремился пересоздать нелепую жизнь, его окружавшую. Лучшая комментария на него – его ученики в Конвенте, которые боролись, мучились, снесли головы на плаху – но не отвернулись, не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности.

– Их время нисколько не было похоже на наше. У них была впереди бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это оттого, что везде материальные препятствия: там слово сковано, тут – действие. Они совершенно последовательно пошли против всего мешавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они победили: все созданное силой может рушиться силой. Теперь-то, теперь-то – но теперь-то их повели на гильотину; они умерли с полной верой, их унесла бурная волна среди труда, восторгов, опьяненья: они были уверены – придет же когда-нибудь штиль, и тогда их идеал осуществится, без них, но осуществится. Наконец, он пришел, этот штиль, и какое счастие, что все эти энтузиасты давно схоронены: им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на волос, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камушку Бастилию, чтоб сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними после того, как мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти; после того, как мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над нашей наукой, мыслью, теорией; как оно из республики сделало Наполеона, как из революции тридцатого года сделало современную Францию. Свидетели всего бывшего, мы не можем иметь их надежд. Глубже изучившие социальные вопросы, мы требуем теперь и больше и шире того, что они требовали, а и их-то требования остались тою же неприлагаемостью, как были. С одной стороны вы видите логическую последовательность мысли, ее успехи; с другой – ее полное бессилие над миром глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения – так, как она высказывается ему. Может, потому, что она дурно высказывается, или что она только и имеет теоретическое значение, как, например, римская философия в первые века христианства.

– Этот вывод последователен с тем, что вы сказали несколько минут тому назад. Но кто же, по-вашему, прав: мысль ли теоретическая, которая точно так же развилась и сложилась более, нежели исторически, но сознательно, или факт современного мира, отвергающий мысль и представляющий, как она, необходимый результат прошедшего?

– Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою диалектику, не совпадающую с диалектикой «Чистого разума» – если хотите. Возьмите древний мир – вместо того чтоб осуществлять республику Платона и политику Аристотеля – он осуществляет Римскую республику и политику их завоевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки – лангобардские графства и германское право.

– Вы, кажется, пророчите нашей цивилизации такую же гибель, как римской? – смелая мысль и прекрасная перспектива.

– Не прекрасная да и не дурная. Римская цивилизация не погибла; разве она не жива для нас, несмотря на то, что точно так, как наша, она вытянулась далеко за пределы окружавшей жизни; может быть, от этого она и расцвела так пышно, так великолепно. Она принесла свое миру современному, но фактическое будущее прозябало инде, на более скромных пажитях – в катакомбах, где прятались гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германы.

– Как же это в природе всё так целеобразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит из нее, выпадает из действительности, увядает наконец; человечество отступает назад, бросается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить таким же махровым цветом – пышным, но лишенным семян? В этой философии истории есть что-то возмущающее душу. Для чего эти усилия? Жизнь народов становится праздной игрой: лепят, лепят по песчинке, по камушку, – а тут вдруг опять все рухнет наземь, и люди снова начинают расчищать место да строить из развалин хижины, и долгими трудами достигают мало-помалу падения. Недаром Шекспир сказал, что история – скучная сказка, рассказываемая дураком.

– Чувствительные моралисты давно не могут вспомнить без слез, что люди родятся для того, чтоб умереть. Смотреть на конец, а не на самое дело – величайшая ошибка. На что растенью этот яркий, пышный венчик, на что этот упоительный запах – совсем не нужно; но природа на каждой точке достигает всего, чего может достигнуть донельзя: до того, что все очень развитое нежно, близко к смерти. Но кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности камня? Какой это бедный, прозаический взгляд, – а мы хотим перенести его в исторический мир. Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым, где у ней забор? – она бесконечна, как мысль, как искусство; она чертит идеалы жизни, апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее яркие фантазии, тем более, что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и гуманнее, нежели варварский порядок, водворенный лангобардами, но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации, – и новый порядок восторжествовал, несмотря ни на Corpus juris civilis, ни на мудрый, человеческий взгляд на жизнь римской философии Лукреция и Сенеки. Природа просто любит начинать вновь и вновь: она рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее – пусть живет, пока есть сила, – а новое подрастает, окрепает, пока прежнее доживает. Оттого-то и трудно вытянуть произведения природы в прямую линию; природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда нейдет правильным маршем вперед: развитое животное низших классов вдесятеро совершеннее неразвитого животного высшего порядка. Дикие германы были в своей непосредственности выше образованных римлян.

– Я начинаю подозревать, что вы ждете варварских нашествий, переселения народов.

– Я гадать не мастер; будущего нет: его образуют совокупности тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические столкновения и развязки. Впрочем, природа не любит повторяться: она импровизирует, пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот – кто знает, которые отопрутся?

– И вот мы, долго мудрствуя, пришли опять к беличьему колесу, опять к старым corsi и ricorsi Вико. История опять возвратилась к греческому мифу: к Рее, беспрестанно, в страшных муках разрожающейся детьми, возле Сатурна, пожирающего их. Она только стала подобросовестнее и не подменивает уже новорожденных каменьями. Какая цель всего этого? Стоит же детям родиться для того, чтоб отец съел их, да и вообще – стоит ли игра свеч?

– Как не стоит? Вас смущает, что все игры доигрываются, – но без этого они были бы нестерпимо скучны. Давным-давно Гёте толковал, что красота проходит потому, что только проходящее и может быть красиво, – это ужасно обижает людей. У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится: родился – так хочет жить во всю вечность; влюбился – так хочет любить и быть любимым, как в минуту первого признанья. Он сердится на жизнь, видя, что в сорок лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, природы; она ничего личного, индивидуального не готовит впрок: она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, щедро наделяя людей блаженством и наслаждением, не страхует ни того, ни другого, не отвечает за их продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, в этих повсюдных переменах – природа обновляется, живет, ими она вечно молода. Каждый исторический миг прекрасен, как всякий год с осенью и летом, с бурями и хорошей погодой. Он сам в себе носит свое благо, но будущее не его. Вам это досадно?

– Да, досадно. Человек ищет с тоскливым беспокойством цели всех этих начинаний, усилий…

– Цели? Какая цель песни, которую поет певица? – Звуки, звуки, вырывающиеся из ее груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, – вы дождетесь, когда перестанут петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того чтоб слушать, вы ждали чего-то. Нас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте хорошенько: что же эта цель – программа, что ли, или приказ; кто его составлял, кому прочтен, обязателен он или нет? Если да, то что мы – куклы или люди, в самом деле; нравственно свободные существа или колеса в машине? Жизнь и историю для меня легче считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.

– То есть: просто-напросто цель природы и истории – мы с вами, не правда ли?

– Отчасти, то есть: плюс настоящее всей вселенной! Тут все входит: и наследие всех прошлых усилий, и вдохновенный труд артиста, и энергия гражданских подвигов, и упоение искусством, и наслаждение юноши, который в эту самую минуту пробирается к заветной беседке, где его ждет подруга, робкая и трепещущая при каждом шорохе, – и удовольствие рыбы, которая плещется на месячном свете, и гармония всей солнечной системы, всей вселенной – словом, я, как после феодальных титулов, смело могу поставить три etc, etc, etc.

– Относительно природы вы правы, относительно истории вы забыли одно, что через все ее пульсации прошла красная нитка, которая связует ее в одно целое, и эта нитка – прогресс. Или, может быть, вы не принимаете и прогресса?

– Прогресс – неотъемлемое свойство сознательного развития. Это деятельная память и физиологическое усовершение людей, образованной общественности. Конечно, не весь человеческий род участвует в нем, но вообще выход из патриархального семейного быта обусловливает совершенствование; оно нейдет так сухо, прямолинейно, так жалко правильно, как думают; но отрицать его невозможно; это премия тем, которые после нас являются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю