Текст книги "Том 6. С того берега. Долг прежде всего"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
Долг прежде всего*
(Повесть эта не была нигде напечатана)
«Я считал бы себя преступным, если б не исполнил и в сей настоящий год, как в многие прошлые, священного долга моего и не принес бы вашему превосходительству наиусерднейшее поздравление с наступающим высокоторжественным праздником, – ничто в мире не может отвлечь меня от обязанностей, исполнять которые я привык от младых дней моих».
Декабрьское письмо, № 41, 518.
Пролог, т. е. часть, предшествующая первой части
I
Сыну Михаила Степановича Столыгина было лет четырнадцать… Но с этого начать невозможно; для того чтоб принять участие в сыне, надобно узнать отца, надобно даже сколько-нибудь узнать почтенное и доблестное семейство Столыгиных. – Мне хотелось бы основательно вас познакомить с этим семейством, но я не знал, как это лучше сделать. – Мне приходило в голову начать с исторических преданий их знаменитого рода, с того, как Трифон Столыгин успел в две недели три раза присягнуть, раз Владиславу, раз Тушинскому вору, раз не помню кому, и всем изменил; я хотел описать их богатые достояния, их села, в которых церкви были пышно украшены смиренными и благочестивыми приношениями помещиков, повиди-мому, не столь смиренных в светских отношениях, что доказывали полуразвалившиеся, кривые, худо крытые и подпертые шестами избы… Но, боясь утомить ваше внимание, я скромно решился начать не дальше, как за воротами большого дома Михайла Степановича Столыгина, что на Яузе. Ограда около дома каменная, ворота толстого дерева, с одной стороны калитка истинная, а с другой ложная, в ней вставлена доска в должности скамьи – на доске сидит обтерханный старик, по видимому нищий. Наружность обманчива – старик был вовсе не нищий, а дворник Михаила Степановича. Пятьдесят второй год пошёл с тех пор, как красивый, русый юноша Ефимка вышел в первый раз за эти ворота с метлою в руках и с горькими слезами на глазах, – он тогда только был взят из деревни. Дядя Михайла Степановича, объезжая свои поместья, привез его из Симбирска, не потому, что ему нужен был мальчик, а так, ему понравился добрый вид Ефимки, он и решился устроить его судьбу. Устроил он ее прочно, как видите. Ефимка мел юношей, мел с пробивающимся усом, мел с обкладистой бородой, мел с проседью, мел совсем седой и теперь метет с пожелтевшей бородой, с ногами, которые подгибаются, с глазами, которые плохо видят. Одно сберег он от юности – его вся дворня звала Ефимкой; впрочем, страшнее этого патриархального названия было то, что он действительно не развился в Ефимы. По мере того как он свыкался с своей одинокой жизнию, по мере того, как страсть ко двору и к улице у него делалась сильнее, так что он вставал раза два-три ночью и осматривал двор с пытливым любопытством собаки, несмотря на то, что ворота были заперты и две настоящих собаки спущены с цепи, – в нем пропадала и живость и развязность, круг его понятий становился уже и уже, мысли смутнее, тусклее. Раз, лет за двадцать до нашего рассказа, ему взошла в голову дурь жениться на кучеровой дочери; она была и не прочь, но барин сказал, что это вздор, что он с ума сошел, с какой стати ему жениться, – тем дело и кончилось. Ефимка тосковал, никому не говорил ни слова, стал попивать и приметно тупеть; к старости он сделался кротким, тихим зверем, страдавшим от холода и от боли в пояснице, веселившимся от сивухи и нюхательного табаку, который ему поставлял соседний лавочник за то, чтоб он мел улицу перед лавочкой; других сильных страстей у него не было, если мы не примем за страсть его безусловной послушливости всем, кто хотел приказывать, и безграничного идолопоклонства, исполненного страха и трепета, к Михаилу Степановичу. – По песчастию, эта благоговейная преданность утрачивается у дворников, только двадцать лет метущих улицу, и у прочих слуг нового, испорченного поколения. – Нельзя, впрочем, сказать, чтоб сношения Ефимки с Михаилом Степановичем были особенно часты или важны; они ограничивались строгими выговорами, сопряженными с сильными угрозами, за то, что мостовая портится, за то, что тротуарные столбы гниют, за то, что за них зацепляются телеги и сани… Ефимка чувствовал свою вину и со вздохом поминал то блаженное время, когда улиц не мостили, а тротуаров не чинили, по очень простой причине – потому что их не было. Сношение другого рода, более приятное и торжественное, повторялось всякий год один раз; в Светлое воскресение вся дворня приходила христосоваться с барином. Причем Михайло Степанович, обыкновенно угрюмый и раздраженный, менял гнев на милость и дарил своих слуг ласковым словом, – отчасти в предупреждение других подарков.
– А помнишь, – говорил ежегодно Михайло Степанович Ефимке, обтирая губы после христосования, – помнишь, как ты меня возил на салазках и делал снеговую гору!
Сердце прыгало от радости у старика при этих словах, и он торопился отвечать:
– Как же, батюшко, кормилец ты наш, мне-то не помнить, оно ведь еще при покойном дядюшке вашей милости, при Льве Степановиче, было; помню, вот словно вчера было, так помню.
– Ну, оно вчера не вчера было, – прибавлял Михайло Степанович, улыбаясь, – а небось пятый десяток есть. Ну, смотри же, Ефимка, праздник праздником, а улицу мети, да пьяных теперь много шляется; как смеркнется, ворота запри, да смотри, чтоб булыжник не крали.
– Словно глаз свой берегу, батюшко, – отвечал дворник, и барин давал знать, чтоб он шел с красным яйцом, данным ему на обмен.
Сим периодическим разговором ограничивались личные сношения этих ровесников, живших лет пятьдесят под одной крышей. Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в черной и душной кучерской:
– Ведь подумаешь, какая память у Михайла-то Степановича, – помнит что?.. А ведь это сущая правда, бывало меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет – ей-богу! – сколько годов, подумаешь ион, качая головою, развязывал лапти, снимал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести) и думая, вероятно, о суете жизни человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например дворника…
Итак, Ефимка сидел у ворот. Сначала он медленно и больше для наслаждения, нежели для пользы подгонял грязную воду по канавке метлою, потом понюхал табаку, посидел, посмотрел, посмотрел и задремал, сидя на лавке. Вероятно, он довольно долго бы проспал в товариществе дворной собаки плебейского происхождения, – черной с белыми пятнами, длинной, жесткой шерстью и изгрызенным ухом, которого сторонки она беспрестанно приподнимала, чтоб сгонять мух, – если б их обоих не разбудила женщина средних лет. Женщина эта, тщательно закутанная, в шляпке с опущенным вуалем, давно показалась на улице; она медленно шла по противоположному тротуару. Приближаясь к дому Столыгина, она приостановилась немного у фонарного столба и с очевидным беспокойством стала вглядываться, что делается на дворе Столыгина. – Казачок в сенях пощелкивал орехи; кучер возле сарая чистил хомут и курил из крошечной трубочки. Вероятно, этого довольно было, чтоб отстращать ее, – она прошла мимо. Через четверть часа она явилась на том тротуаре, на котором все спал Ефим; на дворе в это время не было никого. Проходя мимо Ефима, она шепнула что-то, не останавливаясь и не оборачивая головы, – но Ефим спал; проснулась одна собака, заворчала было, но вдруг бросилась к женщине со всеми собачьими изъявлениями искренней радости; она испугалась ее ласк и отошла как можно скорее. Осмотревши еще раз из-за угла, что делается на дворе, она решилась подойти к Ефиму и позвать его.
– Ась, – пробормотал Ефим, просыпаясь, – чего вам?
Он не был так счастлив, как его приятель, и не узнал, кто с ним говорит.
– Ефим, – продолжала незнакомка, – вызови сюда Настасью Кирилловну.
– А на что вам ее? – спросил дворник, что-то заминаясь.
– Да ты меня разве не узнаешь, Ефим?
– Ах ты, мать пресвятая богородица, – отвечал он, отплевываясь на сторону и вставая со скамьи, – глаза-то какие стали, матушка! Эх я, чего не спознал! Простите старому дураку, из ума выжил, матушка, – да как это господь…
– Послушай, Ефим, мне некогда, коли можешь, поскорее вызови Настасью.
– Слушаю, матушка, слушаю, привел же бог опять увидеть тебя… я сейчас… того бы – сбегал за Настасьей Кирилловной – да вот, матушка, – и старик чесал пожелтелые волосы свои – да как бы Тит-то Трофимович…
Женщина посмотрела на него с глубоким состраданием и молчала… Старик продолжал:
– Боюсь, смертельно боюсь, матушка! Кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Сергей не приведи бог какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь. Христианский долг не исполню…
Он еще не окончил своей речи, как из ворот выскочила старушонка, худощавая, подслепая, в белом чепчике и темном ситцевом капоте. Ефим побледнел сначала, как полотно, но, разглядев Настасью, успокоился.
– Ах, матушка, Марья Валерьяновна, не извольте слушать, что вам этот старый сыч напевает, в нем никакого чувствия нет, пожалуйте ко мне, я проведу вас, – из окна узнала вас, матушка, так сердце-то и забилось. – Ей-богу, ведь это наша барыня идет, шепчу я сама себе, да на половину к Анатолию Михайловичу бегу, а тут попался казачок Ванюшка – преядовитый у нас он, такой шпионишка мерзкий, – я его спросила: «Что, барин спит?» – «Спит еще». – Чтоб ему тут! – право, не при вас буди сказано.
Все это она так проворно говорила с пресильной мимикой, что Марья Валерьяновна не успела раскрыть рта.
– Да что, Настасья, здоров ли?..
– Анатоль-то Михайлович, наш золотой-то барин, – ничего, кажется, – худ только, оченно худ – какое житье!., ведь аспид-то на то и взял его, чтоб было еще над кем зло изливать – человеку ненавистник! – т. е., матушка ржа, которая, на что железо, и то поедом есть! – У Анатоля Михайловича, изволите знать, какой нрав, – не то что наш холопский, – выйдешь за дверь да самого его обругаешь вдвое, прости господи, – ну а они всё к сердцу принимают, особенно когда вами, матушка, начнет попрекать.
Марья Валерьяновна отерла слезы и шепнула:
– Пойдем же, Настасьюшка!
И Настасья наказала строго-настрого дворнику, если Тит подошлет казачка спросить, с кем она шла, сказать, что со швеей, мол, Ольгой Петровной, что на Маросейке живет, – и повела Марью Валерьяновну по узенькой и совершенно темной лестнице, которую вряд мели ли когда-нибудь после отстройки дома. Лестница эта шла в каморку, отведенную Настасье; эта каморка была цель ее желаний, предмет домогательств ее в продолжение пятнадцати лет. Ни у кого в доме не было особой комнаты, кроме у Тита; Михаило Степанович наконец дозволил ей занять ее с условием не считать ее своею, никогда в ней не сидеть, а так покаместь положить свои пожитки. В этой маленькой комнатке стоял небольшой деревянный, окрашенный временем стол; на нем стоял самоварчик, покрытый полотенцем, и две опрокинутые чашки, носившие кое-где признаки бывшей позолоты; на стенах висели две головки, рисованные черным карандашом, одна изображала поврежденную женщину, которая смотрела с картины страшно вытаращив глаза, вместо кудрей у нее были черви, под ней было написано Méduse[137]137
Медуза (франц.). – Ред.
[Закрыть]; другая представляла какого-то жандарма в каске, вероятно, выходившего из воды, – судя по голому плечу; лицо у него было отвратительно правильно, нос вроде ионийской колонны, опрокинутой капителью вниз, голову он держал крепко на сторону, под ним значилось: Alexandre, fils de Philippe, и под обеими: Dess. par Anatole Stolygin[138]138
Александр, сын Филиппа… Рисовал Анатоль Столыгин (франц.). – Ред.
[Закрыть] – с росчерком детской руки. – Это были несомненные атрибуты няни.
– Не встретить бы кого, – заметила вполголоса Марья Валерьяновна, надвигая шляпу на лицо.
– Ничего, матушка, – не бойтесь ничего, – фискала-то нашего дома нет. Вишь, староста приехал, да обоз с дровами пришел, так и пошел в трахтир принимать – ведь он преалчный, никакой совести нет, чаю пары две выпьет с французской, как следует, да требует бутылку белого с рыбой, да икры паюсной. – Как чрево выносит! Небось, больше восьми десятков живет… да ведь что, матушка, какой неочестливый, и сына-то своего приведет – ну, да тот не спасется от красной шапки. Покуда старый-то пес жив, так все шито и крыто, а после мы выведем и как синенькая бумажка в филипповке у кучера пропала, и…
Ее длинная речь in Titum осталась неоконченного; молодой человек лет около четырнадцати, худой и очень бледный от внутреннего движения, бросился в объятия Марии Валерьяновны, он спрятал голову на ее груди, она целовала его волосы и плакала…
– Дружок мой, какой ты худенький, – говорила она ему, – здоров ли ты?
– Я здоров, маменька, – отвечал молодой человек, – совершенно здоров. Как вы, маменька, с дороги? – и он целовал ее руки.
Мать рассматривала, вглядывалась в своего сына; видно было, что его благородные отроческие черты стерли разом все ее горести, что она была безмерно счастлива на эту минуту. Однако молодой человек, несмотря на радость свидания, был под тяжелым влиянием какой-то мысли, его улыбка была грустна. Эти лета еще не умеют скрывать таких мыслей. Он опустил глаза и сказал:
– Ну а если папаша узнает?
– Он не узнает, мой друг.
– А как спросит у меня?
– И, батюшка! – вмешалась старуха няня. – Что это, уж такой умник и не сумеет ответ держать! Ведь, правду-то сказать, это только ваш папаша воображает, что его в свете никто не проведет, а его вся дворня надувает.
Молодой человек не отвечал, но сделал движение, которое делают все нервные люди, когда ножик свистит по тарелке. – В это время вбежала в комнату молодая девка и торопливо сказала старухе няне:
– Проснулся, ходит по гостиной. – Анатоль Михайлович, пожалуйте, батюшка, вниз.
Молодой человек покраснел до ушей. Марья Валерьяновна простилась с ним, он вышел вон сконфуженный; она долго смотрела ему вслед, утирая слезы и покачивая головой. – Для того однако, чтобы объяснить происходившее, мне должно еще раз отступить.
II
Ефимка возил в салазках Михаила Степановича при жизни «дяденьки», – чего же лучше, как начать с него. – Лёв Степанович уже потому заслуживает это, что, несмотря на всю патриархальную дикость свою, он первый ручной представитель Столыгиных. Этим он обязан слепой любви родителей к его меньшому брату: Степушку никогда бы не решились отправить на службу, отдать в чужие руки; Левушку родители не жалели и, как только он кончил курс своего воспитания, т. е. научился на «о» читать по-русски и писать вопреки всем правилам орфографии, его отправили в Петербург. – Послуживши лет десять в гвардии, он перешел в гражданскую службу, был советнком, был президентом какой-то коллегии и очень близким человеком какого-то вельможи. Патрон его, долго умевший искусно удержаться в силе в классическое время быстрых перемен, потерял наконец равновесие и исчез в своих малороссийских вотчинах. Лёв Степанович премудро и во-время умел отделить свою судьбу от судьбы патрона, премудро успел жениться на какой-то племяннице, которую не знали куда девать и в которой кто-то принимал участие, наконец, – что премудрее всего вместе – Лёв Степанович, послужив еще до превосходительного чина, вышел в отставку и отправился в Москву для устройства имения, уважаемый всеми как честный, добрый, солидный и деловой человек. – Не надобно думать, чтобы в его удалении был один расчет или одна дипломация; нет, причина гораздо сильнейшая звала его воротиться к более родной среде: в Петербурге, несмотря на успехи по службе, ему все было что-то неловко, точно в гостях, ему захотелось почетного раздолья помещичьей жизни, своей воли; родители его давно умерли, Степушка был отделен, имение, доставшееся Льву Степановичу, было одно из богатейших под Москвою. Как же ему было не ехать в свои березовые и липовые рощи, в свой старый отцовский дом, где подобострастная дворня и село готовы были его встретить земными поклонами и подойти к ручке! В Москве он остался недолго, заложил на Яузе вместо деревянного дома каменные палаты и уехал в Липовку, изредка наезжая присмотреть за постройкой. За хозяйство Лёв Степанович принялся усердно, он и на службе своего имения не расстроил, а, напротив, к родовым полутора тысячам душам прикупил еще тысячу, но теперь, не вдаваясь в агрономические рассуждения, он разом сделался смышленым помещиком с тою легкостию, с которою из гвардейских офицеров в год времени стал настоящим советником коллегии. Он не токмо удвоил свои доходы, но значительно улучшил состояние крестьян; в последнем отношении он был неподражаемо патриархален: и хлебом мужику поможет, и овса на посев даст, и корову или лошадь даст взамен падшей, – ну, да после ухо держи востро. Вдруг, никто не думает не гадает, – барин со старостой и с десятскими (которые провожали обыкновенно Льва Степановича, по древнему обычаю, «с ваиями» в руках) на двор.
– Эй ты, Акулина, покажи-ка горшки для молока.
Не вымыты, тут бабе и расправа.
– А ты, Нефед, покажи соху, покажи борону, выведи лошадь, покормлена ли? чиста ли?.. Словом, поучал их, как неразумных детей. И мужички рассказывали долго после его смерти «о порядках старого барина», прибавляя:
– Точно, бывало, спуску не даст, ну а только умница был, все знал наше крестьянское дело досконально и право. го не тронет, то есть учитель был.
Дворовых он держал без числа и меры, у него были мальчики, единственно употребляемые днем, чтоб чистить клетки соловьев, а ночью ходить по двору, чтоб собаки не лаяли близь господского дома; у него были девочки, которых все назначение состояло в том, чтоб зимой стирать воду с оконниц, а летом носить уголья и тазики для варенья. Нельзя сказать, чтоб такое количество прислуги его вводило в особенно важные траты: все, начиная с самих субъектов, было домашнее, рожь и гречиха, горох и капуста; и не одна пища, – умрет корова, выделают кожу, сапожник сошьет портному сапоги, в то время как портной ему кроит куртку из домашнего сукна цвета marengo clair[139]139
светлосерого (франц.). – Ред.
[Закрыть] и широкие панталоны из небеленого холста. Притом у Льва Степановича был неотъемлемый талант воспитывать дворню, – талант, совершенно утраченный в наше время; он вселял с юных лет такой страх и послушание, что даже его фаворит и лазутчик – камердинер и дворецкий Тит Трофимов, гроза всей дворни, не всегда обращавший внимание на приказы барыни, – сам сознался в минуты откровенности и сердечных излияний, что ни разу не входил в спальню барина без невольного чувства страха, особенно утром, не зная, в каком расположении Лёв Степанович. Дивиться нечему. Выгоды и почет барского фавора очень недаром доставались Титу, – к несчастью, он часто попадался на глаза; Лёв Степанович был человек характерный, сдерживать себя не считал нужным, и, когда утром он выходил к чаю с красными глазами, сама Марфа Петровна долго не смела начать разговора. В эти несоциабельные минуты сильно доставалось Титу – побьет его, бывало, да и пошлет к барыне:
– Поди, говорит, к барыне, покажи ей свою рожу и скажи: вот, мол, как дураков учат, людей делают из скотов.
Для Марфы Петровны, в ее скучной и однообразной жизни, подобные случаи служили развлечением, даже она находила своего рода удовольствие в унижении гордого и высокомерного Тита. Действительно, развлечений в ее жизни было мало, особенно светских. Детей им бог не дал. Пыталась она и ворожить, и заговариваться, и пить всякую дрянь, и к Троице-Сергию ходила пешком, и Титову сестру посылала в Киево-Печерскую лавру, откуда она ей принесла колечко с раки Варвары Мученицы, – но детей все не было. Нельзя сказать, чтоб Лёв Степанович был несчастен оттого, что не было детей, однако он сердился за это как за беспорядок и упрекал в минуты досады свою жену довольно оригинальным образом, говоря:
– Мне жену бог даровал глупее таракана – что такое таракан? – нечистота, а детей выводит…
При этом видно было гордое сознание, что он с своей стороны себя в этом не винил; да, и в самом деле, без вопиющей несправедливости мудрено было винить Льва Степановича, взяв во внимание хоть одно разительное сходство с ним поваровых детей. Главное, что сердило Льва Степановича, – это отсутствие цели в хозяйстве и устройстве имения.
– Я, – говаривал он, – денно и нощно хлопочу, и запашку удвоил, и порядок завел, и лес берегу, и денег не трачу, а подумаю на что, сам не знаю, – точно управляющий братнина сына, и тот возьмет всё да и спасибо не скажет, – старый, мол, дурак уладил мне именьице, нагрел место; оно конечно, это мой долг, на то я богом и поставлен помещиком, чтобы хозяйничать, на том свете с меня спросится, а все-таки лучше, если б был истинный наследник, так бы с молодых лет его и приучал.
И Лёв Степанович грустно качал головою, сидя на жестких креслах, обитых черной кожей, приколоченной медными гвоздочками. Марфа Петровна горько плакивала от подобных разговоров и за светские лишения прибегала к духовным утешениям. Возле самого господского дома иждивением Льва Степановича была воздвигнута каменная церковь о трех приделах. Спальня выходила окнами к колокольне. При первом благовесте Марфа Петровна поспешно одевалась и являлась ранее всех в храм божий. Лёв Степанович приходил позже, и то по большим праздникам и в воскресные дни. Марфа же Петровна являлась при всех богослужениях, на похоронах, крестинах, бракосочетаниях. Лёв Степанович становился впереди, помогал клиросу в пении и бдительным оком смотрел за порядком, сам драл за уши и за волосы шаливших мальчишек и через старосту показывал миру, когда надобно креститься и когда класть: земные поклоны. – В пятнадцати верстах от главной усадьбы был монастырь. Лёв Степанович посылал туда не столько богатые, сколько постоянные приношения: возов десять прошлогоднего сена, овес, не годный на семена, сырые дрова и т. п. Марфа Петровна с своей стороны делала приношения тоже более ценные по усердию, нежели по чему иному: она посылала розовую и мятную воду, муравьиный спирт, сушеную малину, которую иноки, не зная, что с нею делать, употребляли для настаивания вином; несколько банок белых грибов в уксусе, искусно уложенных, так что с которой стороны ни посмотришь, все видны одни белые грибы, а как ложкой ни возьмешь, все вынешь или березовик, или масленок, а если и попадется белый, то огромной величины шлюпик. Иноки иногда посещали благочестивый дом прибежного к храму божию помещика и всегда находили радушный прием Марфы Петровны, рассказывая ей длинные повествования о Соловецком монастыре и о Саровской пустыни, где всенощное бдение продолжалось до рассвета. – Гостей почти не являлось в усадьбе Льва Степановича; впрочем, у него в доме были постоянные гости.
Ехавши из Петербурга, Лёв Степанович дозволил Марфе Петровне пригласить к себе на житье ее дядю, не главного, а так, дядю-старика, оконтуженного в голову во время турецкой кампании, вследствие чего он потерял память, ум и глаза. Настоящий дядя, не зная, куда его деть, намекнул Льву Степановичу, и Лёв Степанович согласился на просьбу Марфы Петровны принять их в дом. Слепой старик был женат на молдаванке, у которой в доме лежал раненый; она была не в первой молодости и, несмотря на большие римские глаза, отличалась великим смирением духа. Месяцев через шесть после приезда Льва Степановича приехал дядя с женой. Марфа Петровна, призревая их, твердо была уверена, что она этим загладит все свои грехи, а может быть, сделает доступнее молитвы о даровании детей. Обращение, сложившееся между хозяевами и гостями, было довольно странно. Марфа Петровна называла старика дядей, но жену его не только не называла теткой, но говорила ей «ты» и в иных случаях позволяла ей целовать у себя руку. Лёв Степанович говорил обоим «ты» и обращался с ними так, как следует обращаться с людьми, вполне зависящими от нас, – с холодным презрением и с оскорбительным выказыванием своего превосходства. Он их трактовал как мебель, как вещь не очень нужную, но к которой привык и против которой действительно ничего не имел. В редкие минуты, когда Лёв Степанович был весел, слепой старик служил предметом всех шуток и любезностей Льва Степановича.
– А, добро пожаловать, – кричал он, – добро пожаловать, отец Ксенофонтий! – Эй, – продолжал он, – Василии (так называл он дядю), не видишь, что ли? Отец Ксенофонтий идет тебя благословить.
– Не вижу, государь мой, – отвечал слепой.
– Да вот с правой-то стороны.
И он посылал Тита благословлять старика, и тот ловил его руку. Лёв Степанович хохотал до слез, не догадываясь, что самое пикантное этой комедии состояло в том, что выживший из ума старик с тою остротой слуха, которая обща всем слепым, очень хорошо знал, что отец Ксенофонтий не входил и представлял только для удовольствия патрона, что обманут. – Но верх наслаждения для Льва Степановича состояло в том, чтоб накласть на тарелку старику что-нибудь скоромного в постный день, и, когда тот со спокойной совестью съедал, он его спрашивал:
– Что ты, на старости-то лет, в Молдавии в турецкую, что ли, перешел? В какой день скоромное ешь?
У старика делались спазмы, он плакал, полоскал рот, делался больным – это очень забавляло Льва Степановича.
Лёв Степанович был бы сильно обижен, если б старик уехал от него. Лёв Степанович не позволил бы никому его оскорбить, даже иногда баловал его подарочком – старым камзолом, протертым шейным платком, но за все это вознаграждал себя беспрерывным преследованием старика. – Утро слепой обыкновенно проводил в своей комнате во флигеле, где курил сушеный вишневый лист, перемешанный с венгерскими корешками. В половине второго девка, приставленная за ним, надевала на него длинный синий сюртук, повязывала белый галстух и приводила в столовую. Здесь он дожидался, сидя в углу на особенных креслах, торжественного выхода Льва Степановича, и горе бывало старику, если опоздает и Лёв Степанович придет в столовую прежде: тут доставалось ему, и Таньке, служившей при нем корнаком, и молдаванке, и – я почти уверен, что и Титу доставалось по дороге. – Старику подвязывали салфетку и сажали его за стол, где он смиренно дожидался, пока Лёв Степанович ему пришлет рюмку настойки, в которую сам Лёв Степанович всегда подливал воды. За столом старик не смел ничего просить, да не смел ни от чего и отказаться, даже больше двух стаканов квасу с мятой ему не дозволялось пить. Подадут ли дыню, Лёв Степанович вырежет лучшую часть, а корки положит ему на тарелку. – Марфа Петровна делала то же с зрячей молдаванкой, прибавляя, что это сущий вздор, будто только мягкую закраину дыни можно употреблять во снедь. – Иногда Лёв Степанович будил в старике что-то похожее на чувство человеческого достоинства, и он дрожащим голосом напоминал Льву Степановичу, что ему грешно обижать слепца и что он все-таки дворянин и премьер-майор по чину.
– Премьер-майор, – отвечал Лёв Степанович, у которого кровь бросалась в лицо от такой дерзкой оппозиции, – да ты бы ехал в полк – ха, ха, ха – ну что же делать, не по нраву я тебе пришелся, – прости великодушно, а уж переучиваться мне не под лета – ведь я тебя не на веревочке держу, ступай опять хоть в Молдавию.
– Не забывайте, Лёв Степанович, – робко прибавляла Марфа Петровна, – что все же он мой дядя и вам, стало, сродник.
– Вот! В самом деле? – возражал еще более разъяренный Лёв Степанович, – скажите на милость! Научили глупого старика – ха, ха, ха, – а я ведь и не знал. Спасибо вам, матушка Марфа Петровна. А знаешь ли ты, что кабы он не твой дядя был, так и не сидел бы не то что за столом у меня, а и под столом. – Майорством меня пригрозить хочет, слепая дура! Испуганная майорша дергала за рукав мужа в этих случаях и начинала плакать, прося простить неразумного слепца, выжившего из ума и не умеющего ценить благодеяния. У старика текли по щекам тоже слезы, но как-то очень жалкие; Он походил на беспомощнного ребенка, обижаемого грубой толпой, без всяких средств обороны.
После обеда все ложились спать. Пока Лёв Степанович отдыхал, Тит должен быть стоять у дверей и, когда Лёв Степанович ударит в ладоши, Тит должен был входить с кувшином кислых щей. – Иногда в это время Тит бегал в девичью и приказывал, по именному назначению, той или другой горничной налить ромашки и подать барину, что «де на животе не хорошо»; и та с трепетом бежала к Агафье Ивановне за ромашкой, и Агафья Ивановна, <ворча> сквозь зубы, сыпала вонючую траву в чайничек. – Марфа Петровна никогда не посещала мужа во время частых припадков его, ограничивая свое участие разведыванием, кто именно носил ромашку, для того чтоб при случае припомнить такую услугу и такое предпочтение. – Лёв Степанович, запивши сон кислыми щами или ромашкой, отправлялся по полям и часов в шесть являлся в чайную комнату, где у стены уже сидел на больших креслах слепой майор и вязал чулок, – единственное умственное занятие, которое осталось у него. Иногда старик засыпал; Лёв Степанович не мог этого выносить и тотчас кричал горничной Таньке: «Не зевай!» – и Танька будила старика, который, проснувшись, уверял, что он и не думал спать, что он и по ночам плохо спит от поясницы. После чая приходил староста и земский с работ. После старосты Лёв Степанович вынимал довольно неновую колоду карт и играл в дурачки с женой и молдаванкой. Когда он бывал в особенно хорошем расположении, то середь игры рассказывал в тысячный раз отрывки из аристократических воспоминаний своих: как покойник граф его любил, как ему доверял, как советовался с ним, и «однако дружба дружбой, а служба службой, бывало, задаст такую баню – стоишь себе повеся голову, а он-то в гневе бумаги побросает на пол, кричит: «Да что у тебя в голове, сено накладено, что ли? Как, столько служишь при мне, и не знаешь моего нраву! Езоп эдакой!» – Иной раз и чувствуешь, что правехонек, ну да уж и не отвечаешь, надо дать место гневу; он же терпеть не мог, когда отвечают. Тогда было жутко, бывало – грешный человек – и посетуешь, а теперь с благодарностию вспоминаю, как граф поучал». – Всего же более он любил останавливаться с большими подробностями на том, как граф его посылал однажды с бумагой к князю Григорию Григорьевичу. «Утром стал в пять часов. Тит тогда мальчишкой был, не разъедался еще, как теперь, что гадко смотреть – ходит, с ноги на ногу переваливается, я-де дворецкий; тогда был полегче, а такой дае лентяй и преглупый. Выхожу в переднюю, а он еще спит. Я его растолкал да скорее за парикмахером. Причесали меня, – тогда вот эдак три пукли носили, одна под другой, – я надел мундир, взял шляпу с плюмажем, – еду к князю. Вхожу в переднюю, говорю человеку, что вот-де по такому делу от графа. Человек посмотрел на меня, видит, что с двумя лакеями приехал: «Раненько изволили приехать, говорит, князь не встает раньше десяти часов, а теперь восьми нет; после десяти я, мол, доложу камердинеру». – «А можно, любезнейший, – говорю я ему, – здесь подождать где-нибудь?» – «Как не можно, комнат у нас довольно; вот пожалуйте в залу». – Я взошел в залу, люди полы метут да с окон пыль сметают, я сел в уголок и сижу. Часика через два вышел секретарь, что ли, или камердинер и прямо ко мне. «Вы от графа?» – «Я, государь мой», – отвечал я, вставая. – «Пожалуйте к его светлости в гардеробную». – Вхожу. – Князь изволит в пудермантеле сидеть, и один парикмахер в шитом французском кафтане причесывает, а другой держит на серебряном блюде помаду, пудру и гребенки. – Князь взял бумагу, да таким громким голосом мне и молвил: «Благодари графа, – я сегодня же доложу об этом деле. Мне граф о тебе говорил, что ты деловой и усердный чиновник; старайся вперед заслуживать такой же отзыв». – «Светлейший, мол, князь, кажется, жизнь свою готов положить на службе». – «Хорошо, хорошо! – сказал князь и изволил со стола взять табакерку золотую. – Вот за твое усердие государыня тебя жалует». – Как он это сказал, у меня слезы в три ручья. Я хотел было руку поцеловать у светлейшего, он ее отдернул, я в плечо его. Князь взглянул на меня да как изволит рассмеяться, а сам пальчиком парикмахеру указал, и тот на меня взглянул да и давай хохотать. «Что за притча!» – думаю. – «Ну ступай, ступай, мой милый!» – сказал князь, так ласково кивнув головкой. Я, целуя в плечо князя, весь вымарался в пудре. – Князь потом за столом у государыни изволил об этом рассказывать. Ей-богу!..» И во всем лице Льва Степановича распространялась гордая радость.