355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Русов » Иллюзии. 1968—1978 » Текст книги (страница 3)
Иллюзии. 1968—1978
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Иллюзии. 1968—1978"


Автор книги: Александр Русов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

– Вам уведомление на телефонный разговор с Москвой.

Откуда Катя узнала, что я остановился именно в этой гостинице? Может быть я писал ей, а теперь забыл? И зачем ей понадобилось говорить со мной по телефону?.. Что случилось? С Лелей? С ней самой?

Я нашел коридорную.

– Москву ждете?

– Москву, – сказал я.

– Разговор заказан на двадцать два часа.

Если не Катя, то кто?

– Что-то случилось, – сказал я Инге. – Иначе бы она не стала звонить.

Мы стояли в плащах посреди гостиничного номера и весь остаток дня не снимали их ни на улице, ни в помещениях, то ли потому, что забывали, то ли оттого, что, не переставая, лил дождь.

Я думал: «Почему за мои грехи должны расплачиваться ни в чем не повинные и без того обиженные мною люди?»

Инга ходила за мной по пятам, словно боялась, что я могу оступиться и попасть под трамвай.

– Ну, пожалуйста, – говорила она, – пожалуйста, не волнуйся. Что могло произойти? Давай пойдем на почту и позвоним. Ты сам позвонишь ей. Уверяю тебя, ничего не случилось. Вот увидишь, – успокаивала она меня и зябко куталась в плащ, не отпуская моей руки.

Мы снова стояли в мокрых плащах, потом сидели на стульях у телефона.

– Она обычно не звонит тебе, когда ты уезжаешь?

– Нет, иногда я звоню.

В десять не позвонили. Без четверти одиннадцать я звонил на междугородную телефонную станцию. Там ничего не знали об уведомлении. Уведомляла Москва, и знала только Москва.

Коридорная сменилась. Наша старая коридорная передала, что заказан разговор с Москвой то ли на имя Берегового, то ли Березова. Звонили со станции – она не разобрала.

Это была ошибка, вполне очевидная, но меня колотило от страха. Только бы с Леленькой ничего.

Инга положила талон на трехминутный разговор с Москвой и вышла из комнаты. Каким чудом оказался у нее этот талон?

Было бы нелепо звонить в час ночи ни с того ни с сего, будить их. Завтра Кате рано вставать на работу. Может быть, в самом деле ошибка? Что я тогда скажу? Нужно ждать до утра.

Инга вошла в комнату.

– Позвонил?

– Они могут дать Москву не раньше, чем через два часа. Знаешь, – сказал я, – у меня это никак не выходит из головы.

– Я пойду, – сказала она.

Когда в половине восьмого утра меня соединили с Москвой, окончательно выяснилось, что это ошибка. Катя не посылала уведомления.

11

За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности вверенной ему системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.

Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий обращаться здесь к ней по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:

– Машу Турсунян, пожалуйста.

Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:

– Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!

Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.

– Это ты? Ты пришел? – Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. – Почему не поднимаешься, сынок? – Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». – Передай трубку вахтеру.

Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», – корпус его выпрямился.

– Пропустите…

Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.

– Пропустите, – сказала мама так, что в трубке зазвенело. – К Турсунян.

Я вошел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше – едой, на третьем этаже – столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом – туши и канцелярии.

То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.

Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник – это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет – и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.

На третьем этаже всегда было тихо, как и на четвертом, где жили скрытной, внутренней жизнью. В лестничных проемах сохли пропитанные пахучим составом разрезанные холсты, в коридор не проникало иных звуков, кроме слабого, монотонного завывания сквозняка, но стоило открыть дверь – и тебя оглушало далекое эхо. Как паутина гнездилось оно в углах и под потолком, и даже шепот, казалось, рождал гул, который прятался в деревянных переплетениях шатких мостков. Маленькие фигурки людей были разбросаны по всему цветистому полу зала, похожему больше на внутренний вид большой церкви, нежели на оформительский цех производственных мастерских.

Андрей шел мимо платформ с ведрами жидких красок, брошенных кистей, пульверизаторов, по расписанному местами холсту, покрывавшему пол. Мозаика цветных плоскостей и линий рябила в глазах, земля уходила из-под ног, как в самолете, когда тот, разворачиваясь, ложится на крыло.

– Молодец, что пришел, – мама улыбалась, оглядываясь вокруг, словно нас окружало плотное кольцо фотокорреспондентов и она хотела получиться анфас на всех фотографиях.

– Познакомьтесь, мой сын. Узнаешь, Настя? Мой сын.

В ответ вздыхали, улыбались, причитали, и я кланялся, как на сцене. Мама вела меня по залу. Так, должно быть, водил когда-нибудь император победителя-полководца по своему дворцу.

– Сын… – широкий жест в мою сторону. И в ответ на удивленно-восторженный возглас безнадежно махала рукой: мол, отрезанный ломоть, и пренебрежительно-шутливо, но с удовольствием перечисляла немногочисленные мои титулы, безбожно все путая.

В основном мы встречали маминых «девочек». Они называли меня по имени, узнавали, а я смутно, сквозь впечатления минувших лет, припоминал их лица, многих имен не помнил и поэтому часто оказывался в затруднительном положении, мычал что-то неопределенное в ответ и с удивлением отмечал, что они помнят обо мне всякое такое, что сам я почти забыл. Прошедшие годы углубили их черты, изменили цвет волос, но выражения лиц остались прежними, так же как манера говорить и краситься.

– Ты уже видел нашу панораму? – спросила мама.

– Сверху нет, – сказал я. – А внизу ничего нельзя понять. Лучше покажи сначала эскиз.

На маме был темный фартук, о который она вытирала руки, перепачканные ультрамарином. Окантованный эскиз стоял, прислоненный к спинке старого венского стула, посреди зала. Бумага, которой он был оклеен по краям, кое-где задралась, и стекло было испачкано краской. В импровизации на тему Москвы я сразу узнал мамину манеру: луковичные купола церквей, Кремль, автомобили, река, фонари, высотное здание – все это было прочно сцеплено друг с другом, сопряжено, выходило одно из другого и создавало праздничное впечатление города, наполненного глубоким течением жизни.

– Здо́рово, – сказал я.

– У меня есть для тебя почти такой же. А теперь поднимемся.

Мы направились к железной винтовой лестнице. Мне, как и раньше, было странно и страшно идти по расписанному холсту. Казалось, на нем останутся следы грязи, которые будут видны потом.

Навстречу нам по залу шла бывшая мамина ученица, и мы поздоровались как старые знакомые. Еще бы не старые. Сколько лет прошло с тех пор, сколько зим?

– Боже мой, Наташа!

– Вы наверх? – спросила она.

– Хочу показать сыну работу.

Маму позвали в раскрасочную.

– Пошли, – сказала Наташа, – я покажу.

– Ты совсем не изменилась, – сказал я.

Она обернулась, окинула меня взглядом с головы до ног, словно сняла мерку, и я понял, что не ошибся. Наташа не менялась. Несмотря на то, что у глаз и у губ стало больше мелких морщин, сами глаза остались теми же, с поволокой, словно пьяные, а губы – полные и красивые. Портрет довольно банальный, но лучше я все равно не сумел бы описать ее внешность.

– По-моему, это ты, мой милый, совсем не меняешься. Такой же, как в двадцать лет.

– Что ж, – сказал я. – Будем тогда считать официальную часть встречи законченной.

Хотя мне хотелось сказать другое: «Послушай, ведь мы не виделись ужасно давно». Но при этом возникала опасность впасть в сентиментальные воспоминания.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Кстати, как поживает твое семейство? Ты все такой же примерный папа, и Катя по-прежнему не отпускает тебя ни на шаг?

– Не нужно быть любопытной, Наталья.

– Ты зазнался, никогда не зайдешь.

– Я редко бываю в Лукине.

– Маша говорила: стал большим начальником. У тебя, наверно, имеется молоденькая секретарша?

Я живо представил себе нашу триста сорок третью комнату, пропахшую химикатами, лаборантку Валю, всегда усталую от работы, семейных забот, и ответил:

– Секретарша что надо.

Она еще раз взглянула на меня, точно легким движением руки пыталась в рисунке запечатлеть характерный жест, и в ее глазах была жалость. Жалость ко мне – преуспевающему технократу, к машине, занятой производством материальных ценностей. Я несколько раз ловил на себе этот взгляд: непримиримый, сочувствующий, подозрительный.

– Ну вот, – сказала Наташа. – Вот мы и пришли. Теперь смотри.

Мы стояли на мостках в центре зала и, облокотившись на перила, смотрели вниз.

– Ну как?

– Эскиз мне больше нравится.

– Еще бы, – сказала Наташа. – Все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви – ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел…

Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах – рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.

Когда Наташа отвернулась, чтобы окинуть взглядом свои владения и решить, с чего начать, я заметил самую существенную перемену, которая произошла в ней за эти годы. Ее прекрасная длинная шея была перевита грубыми веревками жил, которые, казалось, душили ее. Это было так ужасно, что горло мое спазматически сжалось и издало странный звук, похожий на стон. Она обернулась, вплотную подошла ко мне. Я поцеловал ее в губы.

– Смотри-ка, теперь это у тебя даже лучше получается.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наташа поправила волосы, печально усмехнулась, извлекая на свет божий один из расписанных гипсовых дисков: «Сусанна и старцы».

– Сусанна, как ты можешь догадаться, это я.

Она вытерла фартуком пыль с тыльной стороны другого диска и поставила его рядом с первым.

– А это «Лот с дочерьми бежит из Содома».

– Не слишком ли они благообразны для девиц, совративших своего отца?

– Ты, видно, просто не понял этой истории. Они были скромными набожными девушками. Иначе бы их не пощадили и сожгли в городе вместе со всеми.

Наташа показала еще несколько своих работ на досках, в том числе «Одалиску» и импровизацию в серо-зеленых тонах на тему «Обнаженная маха». Ее маха была не женщина, а огромная птица, вокруг которой концентрировалось и обретало зловещие формы сумеречное, тревожное пространство.

У одалиски и у дочерей Лота были грустные глаза, несмотря на фривольный мотив темы и почти гротескный характер поз.

– Это старые вещи, – сказала Наташа. – Я начала делать их, когда еще Коли не было, а теперь он взрослый парень, завтра пойдет в первый класс. Ты ведь даже не знаком с ним.

– Мама говорила, что у тебя сын.

– Ты знал Сашу.

– Сашу?

– Сашу Мягкова. Коля – его сын.

Тут бы нужно было спросить о нем, разузнать о последних годах его жизни, которые, по всей вероятности, были связаны с ней, но что-то удержало меня. Так стыдно мне было потом вспоминать этот скомканный разговор, и я старался убедить себя, что не стал расспрашивать, чтобы не ворошить прошлого. Ради Наташи. Но в действительности, наверно, я боялся быть замешанным в это дело. В чем упрекать себя? Ну дружили – что из того? Мы были детьми тогда, несмышленышами. Мало ли какие наивные клятвы дают в таком возрасте друг другу. Да и что мы смыслили в этой самой «вечной и нерушимой» дружбе? У каждого свой путь, своя дорога. Сколько не виделись. Все забыто. Никаких обязательств. За давностью лет, так сказать…

Вот и ребят подвел. Бежал в трудное для всех нас время. От Южного бежал, а ребят бросил. Может, предав однажды в детстве, не оплатив детские наши долги, мы с еще большей легкостью, будучи взрослыми, отступаем от собственных идеалов, объясняя внешними, не зависящими от нас обстоятельствами собственные наши падения? Я представил себе маленького Сашу Мягкова, бросающего камень. Коротко разбежавшись и сжавшись в комок, словно для того, чтобы вместе с камнем пролететь добрых шестьдесят метров, он едва заметным движением, чудом оставшись на земле, посылал его в небо.

– Ты зашел бы к нам, – сказала Наташа. – Заодно посмотришь остальные работы.

– Как-нибудь в другой раз.

Нет, мне было уже не понять, как десять лет назад из-за этой женщины я мог испытать нечто сходное с тифозной лихорадкой, болезнью довольно диковинной для жителя большого города, но тем не менее реальной, как и больница на Соколиной горе, специализирующаяся на редких инфекционных заболеваниях. Бред, галлюцинации, высокая температура. Несколько дней подряд я решал заведомо нерешимую задачу – рассчитывал, сколько потребуется неопределенной величины кубов для того, чтобы заполнить все пространство голубой в предрассветной мгле больничной палаты. Был уверен, что схожу с ума.

Если же разобраться, источник страданий ничтожен: вы всего лишь выпили воду, загрязненную бациллами, которых можно увидеть только в микроскоп. Вас бросило в жар, у вас лихорадка. Словом, человеку присуща болезнь, как говаривал иезуит Нафта, она-то и делает его человеком. Но вот жар спадает, вы встаете с постели, выписываетесь из больницы…

Дверь в комнату отворилась.

– Вы здесь? – спросила мама. – А я искала. Как тебе понравились Наташины вещи? Она, к сожалению, не хочет серьезно работать.

– Не надо, Маша. Он и так ко мне плохо относится, стал воображалой. Говорит, что девочки его больше не интересуют.

– Сугубо положительный человек. Весь в своего отца.

– Ладно, – сказала Наташа, – я, пожалуй, на время покину вас. Еще увидимся.

Мы остались вдвоем. Я подошел к диванчику, над которым висела гипсовая театральная маска. Какой страх нагоняла она в детстве, какие жуткие навевала сны! Искривленный гримасой рот, пустые, печальные глаза, а теперь – посеревший от времени и покрытый густым слоем пыли, ничего не выражающий кусок гипса.

– Наташка хорошая, добрая, – сказала мама, – талантливая очень, но дура. Впрочем, ей, как и мне, не повезло, – мама равнодушно махнула рукой куда-то назад, словно отмахиваясь от назойливой, постоянно преследующей ее мысли.

12

Вечером, поднимаясь на второй этаж по крутой деревянной лестнице нашего лукинского дома, я вспоминал комичное лицо сестрички. После каждой выпитой нами с мамой рюмки она бежала наливать воду в свою, истово чокалась и манерами до того напоминала Голубкова, что невозможно было наблюдать за ней без улыбки. На повороте я споткнулся и чуть не упал, прогромыхав на весь дом. Бабушка испуганно вскрикнула.

– Все в порядке, – сказал я, перегнувшись через перила сверху вниз, откуда слышался перезвон вытираемой посуды и мамин саркастический смешок. Она решила, что я пьян.

Последняя ступенька означала преддверие рая.

Я потянулся к выключателю и зажег в коридоре свет. Стены сплошь были расписаны гуашью и темперой, и левая отсвечивала зеленым стеклом аквариума. Вода вкатывалась в открытую дверь дальней комнаты, и две фигуры, мужская и женская, два человека-амфибии скользили в океанских глубинах. Там, где их тела соприкасались с водой, возникало розовое свечение. Эти двое должны были вплыть в комнату, но почему-то медлили вот уже восемь лет, и временами мне начинало казаться, что они плывут против течения и потому остаются на месте.

Эта роспись – мамин подарок на нашу с Катей свадьбу, которой, собственно говоря, не было отчасти из-за того, что мама считала ее преждевременной, но в основном, я думаю, потому, что момент, когда она могла стать праздником, был упущен. Тем не менее после свадебного путешествия, вернее после первой совместной поездки на юг, нас, еще не отмытых от морской соли, встретили эти двое, вплывающие в мою комнату, которую с тех пор стали называть  н а ш е й  комнатой.

Мне не хотелось идти туда. Комната была слишком большой и, пожалуй, самой неуютной в это сумеречное время дня, а старая мебель – этажерка с книгами, продавленное горбатое кресло и кровать – казалась взятой напрокат из другой, чужой мне теперь жизни.

А по правой стене навстречу плывущим шла женщина с девочкой за руку. В перспективе коридора и темного дверного проема их путь казался бесконечным. На женщине был прозрачный хитон, курчавая обнаженная девочка шла чуть позади, держась за материнскую руку и перебивая своими маленькими шажками ее грациозную, танцующую походку. Я удивился сохранности красок на сухой штукатурке – пять лет прошло с тех пор, как мама писала эту композицию, пять неотапливаемых на втором этаже зим и оттаивающих сырых весен.

Тогда она ждала девочку – сын уже был взрослый, почти женатый, эгоистичный, как все мужчины, а девочка – другое дело, девочка ближе матери, так же как она своей – и несправедливая судьба должна улыбнуться ей хотя бы на этот раз. Судьба улыбнулась. По правой стене шли двое, и двое уплывали прочь по левой стене, безответные, безучастные ко всему, готовые исчезнуть в темном провале двери, замыкающем круг с одной стороны, а где-то за спиной круг должен был вторично замкнуться. Он замыкался третьей композицией, которая и была рай.

Мама расписала эту наружную стену своей летней мастерской недавно, но я уже видел ее в прошлый свой приезд: Адам и Ева в раю на фоне ярко-зеленой плодоносящей яблони. Ева протягивает Адаму яблоко – настоящий штрейфлинг, словно только что принесенный из нашего сада в те времена, когда в нем хозяйствовал мой отец. Округлая, стройная Ева бесцеремонно протягивала Адаму яблоко; змей, обвивший дерево, был понятым, и в тишине, почти не нарушаемой далекими голосами внизу, я готов был услышать его искушающий шепот и сразу вспомнил улыбку Н. С. Гривнина. Дьявол выступал здесь представителем той известной силы, которая творит добро в твердом намерении совершить зло. Адам – стушевавшийся, робкий, застыл в неживой, почти скульптурной позе как атрибут библейской сценки, а не ее первый участник.

В этой композиции проявилась вся мамина суть с ее культом матриархата, властным характером и вместе с тем горячим желанием быть «только женщиной, Андрей. Мне надоело… Хочу быть слабой, закрепощенной женщиной. Но о чем говорить? Все Адамы одинаковы – беспомощны, слабы и эгоистичны. Да и мы хороши. Кормим этих негодяев свежими фруктами!».

Ева насмешливо смотрела на плывущих, на женщину с девочкой, все понимала, как подачку протягивала Адаму яблоко и царила.

Я заглянул в мамину мастерскую, летнюю комнату на втором этаже с тремя застекленными стенами и почувствовал знакомый смешанный запах красок, скипидара, клея и грифелей.

(Когда я хочу вспомнить что-либо касающееся жизни в Лукине, то прежде всего вспоминаю этот запах, потому что он начало начал. От него идет все остальное: сад, Дом творчества и далекий гудок поезда в ночной тишине, когда спишь на веранде с открытыми окнами под молчаливое раскачивание сосен и звезд.)

У глухой стены стояло несколько полок с книгами. Три тяжелых тома «Истории искусств» Гнедича с золотистыми корешками переплетов, альбом Фаворского, маленькая открытка с «Атрибутами искусств» Шардена, а рядом – испачканный красками серо-зеленый диванчик, такой же, как в комнате отдыха оформительского цеха.

На диване лежала пачка рисунков фломастером. («Должно быть, варианты эскиза панорамы», – подумал я.) Дома, крыши, скользящие вертикали подъемных кранов, автомобильные фары, улица, снова улица, вывески, толпа. Десятки городских ликов, сюжетов, фрагментов были нарисованы именно здесь, в маленьком, окруженном соснами доме.

Мамины фантазии. Мечты сельского жителя о большом городе. Если бы тогда, еще до войны, студентка архитектурного института, уроженка Москвы Маша Турсунян не приехала в Лукино на каникулы и не встретила бы здесь моего будущего отца, ее жизнь сложилась бы иначе. Не думаю, что при ином стечении обстоятельств она бы осталась жить и работать здесь. Последние ее эскизы окончательно убеждали меня в этом. Новый город, который мама посещала редкими наездами, был на рисунках как бы скорлупой, а под нею угадывались черты старой Москвы. Я помнил ее довольно смутно, однако безошибочно узнавал в маминых работах. Но и в этой скорлупе содержалось больше открытий, чем любой ее житель мог бы обнаружить в натуре. Мама была прирожденным художником, и, конечно, художником городским. Во всяком случае, мне не приходилось видеть у нее столь удачных сельских пейзажей. Следовательно, решил я, мамина жизнь в Лукине была своего рода затворничеством, жертвой. Кому она принесла ее – моему отцу, бабушке, мне?

Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины наброски, я утверждался в мысли, что она достойна лучшей творческой судьбы.

Я тотчас легко представил себе большой выставочный зал и череду затейливых импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно нагрянувшая любовь. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое с ним и не вместившееся в него, – наносное. Остальное – ложь, выдумки, слухи.

Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух: большие чашечные весы, подвешенные в воздухе, почти касались земли, и на одной из чашек весов был я.

– Смотри, мама, какую я штуку придумал, – говорю я в ее сне, отталкиваясь, пытаясь выпрыгнуть, оторваться, но вместо этого взмывая вверх вместе с весами.

– Осторожно, Андрюшенька.

Весы поднимаются выше.

– Видишь меня?

– Почти нет, – говорит мама. – Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.

– А теперь?

– Совсем не вижу. Спускайся.

– А так?

– Умоляю, спустись.

– Зачем?

– Отец передает тебе эти золотые часы.

– Отец?

– Но только тебе не нужно знать его имени. Ты ведь не догадываешься даже…

Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы – реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку это не просто старомодная безделушка, а семейная реликвия, показанная Николаем Семеновичем лет десять назад в редкую минуту душевной близости, во время очередной мучительной правки одного из первых моих рассказов.

И этот кусочек памяти – как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа – время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.

Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.

Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.

– Что ты здесь делаешь? – спрашивает мама, входя.

Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, чем только что интересовалась.

– Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?

Мама опускается на диван рядом.

– Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.

– Ты скромничаешь. Прекрасные работы.

Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.

– Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.

– Ты великий художник, ма.

– Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.

Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:

– Скажи, почему твоя Ева смеется?

Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, нежели слово. Мама пожала плечами.

– Бедный Адам, – сказал я. – Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему пальму первенства.

– У Адама куда более безответственная роль! – в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду.

В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала присохшую к ране повязку.

– Разве не так? И ты… После того как женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.

Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать, не унимаясь.

– Все просто, когда тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие соображения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты ее бросил.

В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо – непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.

– Ты говоришь сейчас так, – сказал я маме, – будто никогда не любила его.

Но я ведь свидетель того, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.

– Ты был маленький, ничего не понимал. Он умел заморочить голову.

(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)

– Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.

Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю